Текст книги "Гнезда русской культуры (кружок и семья)"
Автор книги: Юрий Манн
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)
Но называл Гоголь вещи своими именами именно потому, что не видел во всем этом ничего для Аксакова оскорбительного. Ведь когда он говорил, что не был с Сергеем Тимофеевичем «особенно откровенен», то это означало не то, что он вообще не был с ним откровенен, а то, что был откровенен до определенной черты. И это являлось чистой правдой, ибо полностью откровенным Гоголь не был ни с кем. То была скрытность человека с необычайно сложной, утонченной психикой, помноженная на скрытность великого писателя, заботящегося о том, чтобы тайны души созрели и претворились в художественные создания. Все это надо было принимать как неизбежность, и Гоголь полагал, что такие отношения не унижают и не обижают никого из близких к нему. Поэтому, говоря о своей неполной откровенности с С. Т. Аксаковым, он совершенно искренно продолжал именовать его своим «добрым другом».
Скрытность Гоголя особенно возросла во время работы над продолжением «Мертвых душ». Второй том продвигался с огромным напряжением. Гоголь знал, что Аксаковы в успехе дела сильно сомневаются, особенно после «Выбранных мест из переписки с друзьями», и это побуждало его, так сказать, к дополнительной скрытности.
Не очень-то благоприятствовало откровенности Гоголя и то обстоятельство, что в лице Аксаковых он имел дело с целым семейством. Аксаковы любили Гоголя именно сообща, семейно. Семейственность же предполагает некую публичность, открытость, хотя бы ограниченную пределами семьи (у Аксаковых же не было и такой ограниченности, ибо вокруг них группировалось множество других лиц – родственников, друзей, знакомых). Гоголь же по природе своего характера тяготел к уединению, к интимной доверительности отношений. Он очень уважал всех Аксаковых, но вовсе не хотел, чтобы его письма читались соборно и чтобы его тайны делались достоянием всеобщим.
Имело свое оправдание и признание Гоголя, что он любил Сергея Тимофеевича меньше, чем иных людей, не столь достойных любви. Ведь эти иные – те, кто способен натолкнуть Гоголя «на новые наблюдения или над ним самим, над его собственной душой, или над другими людьми». Словом, те, кто представляет для Гоголя художественный интерес. Это любовь художника к своему предмету, к материалу, любовь, которая подчас нужное и полезное заставляет предпочитать достойному и высокому.
По логике этой любви, Ноздрев или Собакевич (если бы они могли встретиться в чистом виде) представили бы для Гоголя больший интерес, чем Сергей Тимофеевич Аксаков. Обидно, но, в конце концов, Гоголя опять-таки можно понять.
Да, любовь Гоголя в определенном смысле практична, даже, можно сказать, утилитарна, ибо подчинена его насущным задачам и стремлениям. Гоголь обнаружил это еще раз, говоря, что записки Сергея Тимофеевича должны напомнить, «каких людей следует не пропустить в моем творении и каким чертам русского характера не дать умереть в народной памяти». «В моем творении» – это в «Мертвых душах». Записки Аксакова нужны Гоголю для продолжения его труда, для написания второго, а может быть, и третьего тома.
Конечно, все это не следует понимать буквально: дело с «записками» обстояло не так просто. Гоголь с воодушевлением приветствовал первый набросок аксаковских мемуаров (об этом мы еще будем говорить) в силу своего замечательного художественного чутья, помогавшего ему безошибочно распознавать подлинные произведения искусства. И он от души порадовался за Аксакова. Но, сделав свое «открытие», Гоголь смотрел на него теперь сквозь призму собственных творческих интересов.
Это интерес гения, все обращающего в свою пользу. Это специфически гоголевская способность подчинять себе дела и устремления других людей. Гоголь не впервые обнаруживал подобное свойство; особенно много хитрости, настойчивости и упорства проявил он при напечатании первого тома поэмы. Иной мог бы и осудить за это Гоголя, но, как заметил еще П. В. Анненков, у него было смягчающее обстоятельство – «Мертвые души». Не каждый может предъявить подобное оправдание.
Словом, отношение Гоголя к Сергею Тимофеевичу диктовалось определенными обстоятельствами. Но все это не облегчало положения Аксакова, ибо у него тоже были своя логика и своя правда.
Отчасти на эту правду намекнул сам Гоголь (в письме Смирновой), но подошел к ней со своих позиций и потому не совсем справедливо. Он писал, что беда Аксаковых – не только чрезмерность любви, но и ее нехристианский характер. «Это не та разумная, неизменно-твердая любовь во Христе, возвышающая человека, но скорее чувственная, родственная любовь, делающая малодушным человека, дрожащим, как робкий лист, за предмет любви своей…» Тут много подмечено верно, хотя и представлено в негативном освещении, необъективно.
В любви Аксаковых, да и вообще в их отношении к жизни был некий языческий, чувственно-телесный осязаемый элемент, столь противоположный религиозному смирению. Гоголь не мог забыть, с каким горьким отчаянием пережили в семье смерть младшего сына Миши. Гоголь не совсем был прав: как верующие люди Аксаковы искали утешение в религии, в вере в загробную жизнь, но, увы, эта вера не утоляла боль и тоску по близкому, родному, навсегда ушедшему человеку. И поэтому они дрожали, «как робкий лист, за предмет любви своей…». Человек представлял для них ценность в его реальном, земном, единственном обличье.
Гоголь понимал это чувство, и как художник он умел проникновенно воссоздавать глубокую, трепетную, ничем не заменимую привязанность человека к ближнему своему. Вспомним Афанасия Ивановича, глубоко скорбящего о смерти жены своей, – ему ничто не приносит успокоения: ни религиозный обряд, ни принятые обычаи, ни даже само всепримиряющее время. Однако Гоголь, особенно в период «Выбранных мест из переписки с друзьями», считал земную любовь и привязанность чувством ограниченным, недостаточно просветленным и даже греховным. Вот с этим-то С. Т. Аксаков никак не мог согласиться.
Он и Гоголя-то любил не отвлеченно и не только как несравненного художника, но и как вполне реального человека со множеством причуд и недостатков. Хотя со временем все больше и больше убеждался, что любить его таким не так-то просто.
Наконец, не мог Аксаков всецело смириться и с тем оттенком утилитаризма, который обнаруживал Гоголь, говоря о его записках. Аксаков даже и помыслить боялся о каком-либо сравнении своей литературной деятельности с гоголевским творчеством, но все-таки ему хотелось, чтобы она обладала своим самоценным значением. И вскоре он доказал, что имеет на это полное право.
Глава двадцать третья
Рождение большого писателя
В начале 1847 года почти одновременно с гоголевскими «Выбранными местами…» вышли «Записки об уженье» (в последующих изданиях – «Записки об уженье рыбы») С. Т. Аксакова.
По заглавию можно было подумать, что автор преследует лишь практические цели – поделиться с заинтересованным читателем богатым опытом бывалого рыбака, что это лишь руководство по рыбной ловле. И действительно, технические, материальные, так сказать чисто промысловые, детали занимают в книге большое место: автор описывает устройство удочки, разбирает все ее элементы, от удилища до крючка и грузила, рассказывает о том, как выбрать место, бросить прикормку, как тащить рыбу и т. д. и т. п. Но всем этим не исчерпывалось содержание книги.
Чувство радостного удивления, испытанного первыми читателями «Записок…», хорошо передал рецензент выходившего в Петербурге журнала «Финский вестник» (1847, № 6, отд. V, с. 2): «Мы были совершенно изумлены, когда, раскрыв „Записки об уженье” с полною уверенностью встретиться в них с галиматьею, сделавшеюся отличительным достоянием книг о подобного рода предметах, увидели вдруг книгу если не весьма полезную, то весьма умную, написанную чистым русским языком и складом, книгу, которая на безделье может быть прочитана с удовольствием не одними охотниками удить рыбу, но и каждым образованным человеком».
Прочел книгу и Гоголь. И его реакция лучше всего подтвердила, что «Записки…» имеют не только специальный, но и общечеловеческий интерес. В сентябре 1848 года Вера Сергеевна сообщала отцу: «Об вашей же книжке он [Гоголь] говорил и прежде, что хотя он и совсем не интересуется предметом, но прочел ее всю от доски до доски с большим удовольствием».
Гоголь, мы упоминали, был в числе первых (если не первый), кто распознал замечательное литературное дарование Аксакова.
Все началось с его устных рассказов. «Я помню, – свидетельствует Ю. Ф. Самарин, – с каким напряженным вниманием, уставив в него глаза, Гоголь по целым вечерам вслушивался в рассказы Сергея Тимофеевича о заволжской природе и о тамошней жизни. Он упивался ими… Гоголь пристал к Сергею Тимофеевичу и потребовал от него, чтобы он взялся за перо и записал свои воспоминания».
Первый отрывок из воспоминаний Аксаков написал в 1840 году. (Напечатан он был спустя шесть лет в «Московском литературном и ученом сборнике» за подписью «…ов».)
Вначале работа над воспоминаниями шла вяло, часто откладывалась в сторону. Аксаков чувствовал, что для этого труда не пришло еще время, не созрели силы. И он почти всецело отдался написанию своей книги об уженье.
После же выхода книги Аксакову захотелось рассказать о другом увлечении – об охоте, и в 1849 году он приступает к написанию «Записок ружейного охотника Оренбургской губернии». О написании, правда, мы говорим не в буквальном смысле слова: полуослепшему писателю приходится диктовать теперь все свои литературные работы и даже письма.
В конце 1851 года книга была закончена, а в следующем году (после смерти Гоголя, который успел прослушать отдельные ее главы) вышла в свет. Так возникла рыбацко-охотничья дилогия Аксакова.
В чем же причина ее неотразимого воздействия на читателя, источник ее художественного обаяния? В «чувстве природы», можно сказать словами самого Аксакова, но это будет все же неполный и неточный ответ.
Ибо, как объяснял Сергей Тимофеевич во «Вступлении» к «Запискам об уженье», чувство природы не такая уж редкая вещь, оно свойственно каждому. «Не найдется почти ни одного человека, который был бы совершенно равнодушен к так называемым красотам природы… но это еще не любовь к природе: это любовь к ландшафту, декорациям, к призматическим преломлениям света… Приведите их в таинственную сень и прохладу дремучего леса, на равнину необозримой степи, покрытой тучною, высокою травою; поставьте их в тихую, жаркую летнюю ночь на берег реки, сверкающей в тишине ночного мрака, или на берег сонного озера, обросшего камышами; окружите их благовонием цветов и трав, прохладным дыханием вод и лесов, неумолкающими голосами ночных птиц и насекомых, всею жизнию творения: для них тут нет красот природы, они не поймут ничего!» Аксаковская же любовь направлена не к «красотам природы», а к природе как таковой, в ее любых, в том числе и непраздничных, проявлениях.
Но и это еще не все. Для «чувства природы» Аксакова важно и то, что природа не средство, а цель, не вспомогательное, а основное. Природа у него такова, как в реальности, она предъявляет «вечные права свои», говорит собственным голосом, обычно заглушаемым «суетней, хлопотней, смехом, криком и всею пошлостью человеческой речи». У Аксакова человек выступает лицом к лицу с природой, или, точнее, природа лицом к лицу с человеком.
Нашему восприятию свойственно очеловечивать природу: переносить на ее ландшафты свое настроение, выдавая его за настроение самой природы; уподоблять свои поступки поведению животных и птиц и т. д. Освободиться полностью от этой склонности, видимо, просто невозможно, как невозможно убежать от самого себя. Но все дело в степени и мере. Аксаков в подходе к природе соблюдает поразительную сдержанность и такт. Можно сказать, что он переносит центр тяжести на саму природу, утверждая ее суверенность.
И для читателей аксаковской дилогии такое перемещение акцента было весьма чувствительным и впечатляющим. Ведь они привыкли к лирической призме, сквозь которую обыкновенно взирал на природу романтик или, скажем, представитель сентиментализма. Подобно человеку, природа грустила, гневалась, негодовала, смирялась, заражая читателя тем настроением, которое ей сообщал поэт. Аксаков же шел совсем другим путем, достигая эмоционального эффекта самой точностью и деловитостью описаний, что, кстати, одним из первых почувствовал Иван Сергеевич. В январе 1850 года он писал отцу: «Мне особенно нравятся Ваши описания потому, что в них простота выражений без лиризма доводит производимое впечатление до лиризма…». Именно так: достоверность, как сегодня сказали бы – документальность, рождала поразительный лирический эффект.
Вот описание ерша.
«Имя ерша, очевидно, происходит от его наружности: вся его спина, почти от головы до хвоста, вооружена острыми, крепкими иглами, соединенными между собою тонкою, пестрою перепонкою; щеки, покрывающие его жабры, имеют также по одной острой игле, и когда вытащишь его из воды, то он имеет способность так растопырить свои жабры, так взъерошить свой спинной гребень и загнуть хвост, что название ерша, вероятно, было ему дано в ту же минуту, как только в первый раз его увидел человек… Русский народ любит ерша; его именем, как прилагательным, называет он всякого невзрачного, задорного человека, который сердится, топорщится, ершится. Про ерша сочинил он, вероятно, всем известную, целую сказку с лубочными картинками своенравной фантазии и иногда с забавными созвучиями вместо рифм (речь идет о «Повести о Ерше Ершовиче». – Ю. М.). По-моему, ерш – лучшая рыбка из всех, не достигающих большого роста…»
Стиль Аксакова – информационный, деловой, даже суховатый. Никакого очеловечивания природы, почти никакой эмоциональной подцветки; герой, то есть ерш, выступает собственной персоной и оттого чрезвычайно рельефно. У него есть своя физиономия, свои привычки, повадки, именно они вызывают определенное отношение к нему автора, да и не только автора: сказано и то, какое место занимает эта «рыбка» в народном сознании, в фольклоре. Происходит естественный, без насилия и нажима, переход от природы к миру человеческих отношений.
Свои описания Аксаков порою специально заострял против сентиментального или романтического приукрашивания природы. Взяв за правило говорить о ней «сущую правду», он разоблачал красивые мифы и легенды. Так, считалось, что горлица и горлик, питая друг к другу нежную любовь, не могут пережить смерть «супруга» (или «супруги») и непременно кончают самоубийством, падая с большой высоты со сложенными крыльями. «Господа стихотворцы и прозаики, одним словом поэты, в конце прошлого столетия и даже в начале нынешнего (то есть в пору господства сентиментализма. – Ю. М.) много выезжали на страстной и верной супружеской любви горлиц». Карамзин посвятил этой легенде стихотворение «Доволен я судьбою…», из которого особенную популярность приобрело четверостишие:
Две горлицы покажут
Тебе мой хладный прах,
Воркуя томно скажут:
Он умер во слезах.
Эту легенду совсем недавно напомнили С. Т. Аксакову «Мертвые души». В VIII главе поэмы неизвестная поклонница Чичикова, приглашая его «оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом», завершает свое письмо приведенным выше четверостишием. Только заключительную фразу она несколько переиначила, приспособив к обстоятельствам: «Что она умерла во слезах». «В последней строке, – замечает Гоголь, – не было размера, но это, впрочем, ничего: письмо было написано в духе тогдашнего времени».
Автор же «Записок ружейного охотника…» свидетельствует: «Я, к сожалению, должен сказать сухую правду, что повесть трогательного самоубийства не имеет никакого основания; я держал горлинок в клетках: они выводили детей, случалось, что один из пары умирал, а оставшийся в живых очень скоро понимался с новым другом и вместе с ним завивал новое гнездо». Там же, где то или иное достоинство действительно свойственно рыбе или птице, где оно не выдумано, автор не упускает случая его отметить. И таким образом возникает естественная тропинка от природы к миру человеческих отношений и моральных понятий.
Вот главка о голубях.
«Голубь с незапамятных времен служит эмблемою чистоты, простоты и любви – и не напрасно: все эти три качества принадлежат ему по преимуществу. Чистота его доказана святыми, ветхо– и новозаветными словами. Любовь голубя к голубке и общая их нежность к детям признаны всем народом русским и засвидетельствованы его песнями и поговорками: авторитет убедительный и неопровержимый. Слова ласки и сожаления, голубчик и голубушка, постоянно слышны в речах простого народа. Хотят ли сказать, как ладно живет муж с женой, как согласны брат с сестрой, как дружны между собой приятели и приятельницы, и непременно скажут: „Они живут как голубь с голубкой, не наглядятся друг на друга”. Желая выразить чье-нибудь простодушие или доброту, говорят: „У него голубиная душа”. Сострадая чужой беде, всякая крестьянка скажет: «Ох, моя голубушка, натерпелась она горя». Самая наружность голубя выражает его качества: как он всегда чист и опрятен, как соразмерны все части его тела! Какая круглота, мягкость в очертаниях его фигуры! Во всех движениях нет ничего порывистого, резкого: все так кротко, спокойно, грациозно. Народ глубоко чувствует нравственные качества голубей и питает к ним особенную любовь».
Зная о семейном чувстве Сергея Тимофеевича, о том, какое место отводил он согласию, взаимному уважению, взаимной любви родственно близких людей, зная обо всем этом, легко поддаться искушению и увидеть в приведенном описании некую проекцию излюбленных идей писателя. Так сказать, аллегорию семейного или дружеского союза. Но это было бы ошибкой. Семейная мысль и опыт обостряли внимание художника ко всему, что соответствовало его духовному настрою, но не больше. Как говорил И. С. Тургенев, Аксаков не подкладывает природе «посторонних намерений и целей; он наблюдает умно, добросовестно и тонко; он только хочет узнать, увидеть. А перед таким взором природа раскрывается и дает ему „заглянуть“ в себя».
«Оттого, вы будете смеяться, – продолжает Тургенев, – но я вас уверяю, что, когда я прочел, например, статью о тетереве, мне, право, показалось, что лучше тетерева жить невозможно… Если бы тетерев мог рассказать о себе, он бы, я в этом уверен, ни слова не прибавил к тому, что о нем поведал нам г. Аксаков».
Как это ни парадоксально, автор дилогии обнаружил замечательный дар не только пейзажиста, но и нравоописателя, физиономиста, портретиста. Ибо им были воссозданы в полном смысле слова «портреты», «нравы», «характеры» его необычных героев.
И конечно, еще дар виртуозного владения языком, необычайной свежести ощущения родной речи. Историк литературы С. А. Венгеров продемонстрировал это на одном примере: он привел отрывок, показывающий, что Аксаков владеет таким лексическим богатством, какое дается только большим писателям.
«На ветвях дерев, в чаще зеленых листьев, и вообще в лесу, живут пестрые, красивые, разноголосые, бесконечно разнообразные породы птиц: токуют глухие и простые тетерева, пищат рябчики, хрипят на тягах вальдшнепы, воркуют, каждая по-своему, все породы диких голубей, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно-мелодически перекликаются иволги, стонут рябые кукушки, постукивают, долбя деревья, разноперые дятлы, трубят желны, трещат сойки, свиристели, лесные жаворонки, дубоноски, и все многочисленное, крылатое мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов».
Так в середине XIX века русская литература обогатилась еще одним крупным именем.
Факт этот показался тем более неожиданным, что писателю было около шестидесяти лет. Случалось, и не раз, что большие художники находили свой истинный путь, открывали всю мощь своего дарования уже в зрелые годы, после многочисленных проб, неудач, поражений. Но чтобы на склоне жизни и с первой же книги…
Не многие из читателей Аксакова знали и помнили о прежней его литературной деятельности в качестве стихотворца, критика, переводчика – с тех пор ведь прошло не одно десятилетие. А кто и помнил, едва ли мог совместить «Записки об уженье» или «Записки ружейного охотника» с сентиментальными стишками «Три канарейки», «Песнь пира», с витийственным посланием «А. И. Казначееву», с архаичным и морализаторским переложением 8-й сатиры Буало «На человека». И оттого новые его произведения воспринимались как первая и ничем не подготовленная вспышка могучего таланта. «До 40-х годов ничто не предвещало в нем того истинного художника, того превосходного стилиста, каким являлся он уже в преклонных летах и каким оставался до конца своей жизни», – писал библиограф и историк литературы М. Н. Лонгинов. А Ксенофонт Полевой, журналист, брат знаменитого издателя «Московского телеграфа» Николая Полевого, даже намекал на то, что неожиданное открытие таланта Аксакова несколько сродни метаморфозе, описанной грибоедовским Чацким:
Есть на земле такие превращенья
Правлений, климатов и нравов, и умов.
Есть люди важные, слыли за дураков…
Ксенофонт Полевой хорошо помнил прежние литературные пробы Аксакова. Но он не забыл и другое – жестокой вражды Аксакова с его покойным братом, с редакцией «Московского телеграфа». И старая обида дала о себе знать.
К. Полевой не мог оспаривать художественные достоинства новых аксаковских произведений. И критик выбрал более чувствительное направление удара, утверждая, что все эти достоинства обманчивые, непрочные и свидетельствуют о близорукости и доверчивости публики, они не совмещаются не только с прежней литературной деятельностью Аксакова, но и с его умственными и душевными качествами вообще, с его обликом. Дескать, в превращении Сергея Тимофеевича «вполне осуществились стихи Грибоедова», относящиеся к Молчалину.
Оставляя в стороне несправедливые слова К. Полевого, являющиеся запоздалым отзвуком давней литературной борьбы, следует сказать, что и мнение беспристрастных к Аксакову или даже дружественных к нему людей – мнение о полной неожиданности его успеха – тоже было неверным. Путь Аксакова (как и всякого писателя) складывается из двух начал – видимого и невидимого. На виду были вещи, не возвышавшиеся над средним, массовым уровнем литературной продукции. А в глубине души, втайне от публики было глубокое недовольство собой, стремление к более высокому, значительному, к вечному. В глубине накапливалась и зрела «энергия заблуждения», энергия отрицания и самоотрицания, и все это рано или поздно должно было перейти в энергию творчества.
Да и в прежней литературной работе Аксакова эта энергия время от времени находила свое выражение. Она преломлялась в глубоком интересе к самобытному русскому слову, который обнаруживал Аксаков-поэт; в страстной борьбе за натуральность и естественность, которую вел Аксаков – театральный рецензент; она воплотилась, наконец, в замечательном очерке «Буран». Это крохотное произведение содержало в зародыше уже все стихии аксаковского таланта: поднимающийся до общечеловеческой значимости биографизм, точность, гибкость и нарочитую информационность описания, способность нащупать и раскрыть потаенный драматизм самой жизни. Очерк показывает, что Аксаков давно уже готовился и был способен вступить на новую дорогу. Чтобы это стало фактом, нужна была перемена самой художественной атмосферы, нужна была школа Гоголя, которую Аксаков проходил вместе со всем русским обществом. Нужна была новая эпоха – «сороковые годы».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.