Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)
В гостиной Питер сидел в углу дивана, положив ноги на оттоманку и уткнувшись лицом Чарльзу в шею, а Чарльз прижимал его к себе, обнимая правой рукой за плечи, и когда Дэвид подошел к ним, Чарльз повернулся к нему и улыбнулся, но Дэвид заметил, что он плакал, а Чарльз никогда не плакал.
– Спасибо, – сказал он Дэвиду и протянул Питеру тарелку. – Видишь? Никакой рыбы. Все как ты заказывал.
– Превосходно, – сказал Питер, обратив свое черепообразное лицо к Дэвиду. – Благодарю вас, юноша.
Так Питер его называл – “юноша”. Ему не нравилось, но что он мог поделать? После сегодняшнего вечера ему уже не придется выслушивать от Питера это “юноша”. Тут до него дошло, о чем он подумал, и ему стало стыдно, словно он сказал об этом вслух.
Но несмотря на то, как придирчиво Питер заказывал еду, аппетита у него не было – его мутит от одного запаха, сказал он. Тарелка, которую принес ему Дэвид, весь вечер простояла у него под правой рукой на столике, с подсунутыми под краешек приборами в тканевой салфетке, как будто он в любой момент мог передумать и съесть все подчистую. Его лишила аппетита не болезнь, а новый курс химиотерапии, начатый около месяца назад. Но лекарства в очередной раз оказались бессильны: рак никуда не делся, а вот силы Питера покинули.
Он не знал, что и думать, когда Чарльз рассказал ему об этом. Зачем Питер начал курс химиотерапии, если уже знал, что покончит с собой? Лежавший рядом Чарльз вздохнул, замолчал. “Тяжело расставаться с надеждой, – наконец ответил он. – Даже когда все кончено”.
И только когда все, наполнив тарелки едой, начали стекаться в гостиную, нерешительно рассаживаясь в креслах, на банкетках, на втором диване, будто придворные вокруг королевского трона, Дэвид понял, что теперь и ему можно поесть. В столовой никого не было, блюда заметно опустели, и пока он накладывал себе на тарелку остатки, из кухни вышел официант.
– Ой, – сказал он. – Простите. Мы сейчас еще принесем. – И заметив, что Дэвид потянулся за стейком, добавил: – Сейчас принесу горячий.
Дэвид посмотрел ему вслед. Официант был молодым красивым мужчиной (и то и другое он строго-настрого запретил), и когда он вернулся, Дэвид молча отступил в сторону, чтобы тот мог поменять пустое блюдо на полное.
Быстро вы, сказал он.
– А как иначе. И стейк, кстати, отличный. Мы перед началом все попробовали.
Официант посмотрел на него и улыбнулся, и Дэвид улыбнулся в ответ. Оба помолчали.
Я Дэвид, сказал он.
– Джеймс.
– Приятно познакомиться, – одновременно сказали они и рассмеялись.
– День рождения празднуете? – спросил Джеймс.
Нет… нет. Это в честь Питера… который в инвалидном кресле. У него… он болен.
Джеймс кивнул, они снова замолчали.
– Красивый дом, – сказал он, и Дэвид кивнул.
Да, красивый, ответил он.
– А кто хозяин?
Чарльз, такой высокий блондин. Тот, что в зеленом свитере. Надо было сказать, мой бойфренд, но этого он не сказал.
– А, понятно. – Джеймс, все вертевший в руках пустое блюдо, снова посмотрел на него и улыбнулся. – А ты?
А что я? – ответил он флиртом на флирт.
– Ты почему здесь?
Да нипочему.
Джеймс кивнул в сторону гостиной:
– С бойфрендом пришел?
Он ничего не ответил. С первого свидания прошло полтора года, но время от времени он все равно удивлялся, что они с Чарльзом – пара. Не только потому, что Чарльз был гораздо старше, но и потому, что такие мужчины, как Чарльз, его обычно не привлекали – слишком он был светловолосый, слишком богатый, слишком белый. Он понимал, как они смотрятся вместе, знал, что о них говорят. “Ну и пусть они думают, что ты содержанка, что такого? – спросила Иден, когда он излил перед ней душу. – Содержанки тоже люди”. Знаю, знаю, ответил он. Но это другое. “Вот в чем твоя беда, – сказала Иден, – ты никак не смиришься с тем, что для кого-то ты просто темнокожая шваль”. Его и вправду беспокоило, что люди думают, будто он нищий, необразованный и тянет из Чарльза деньги. (Иден: “Ну так ты нищий и необразованный. А вообще тебе какое дело, кем там тебя считают эти старые пердуны?”)
Но что, если они были бы парой вот с этим Джеймсом, были бы с ним вдвоем молодыми, нищими, небелыми? Что, если бы он встречался с кем-то, в ком он, хоть и весьма условно, мог видеть себя? Отчего рядом с Чарльзом Дэвид так часто чувствовал свою незначительность и беспомощность – из-за богатства Чарльза, его возраста, расы? Был бы он порешительнее, не таким пассивным, будь они с бойфрендом более-менее равны? Может, тогда он не казался бы себе таким предателем?
Но сейчас, не признавая Чарльза, стыдясь его, он как раз и был предателем. Да, сказал он Джеймсу. С Чарльзом. Это он мой бойфренд.
– А-а, – сказал Джеймс, и Дэвид заметил, как что-то – жалость? презрение? – промелькнуло у него на лице. – Жалко, – рассмеявшись, прибавил он и, толкнув плечом ведущие на кухню двойные двери, исчез, унося пустое блюдо, и Дэвид снова остался один.
Он подхватил тарелку и вышел, охваченный жгучим стыдом и малопонятной злостью на Чарльза, – он злился, потому что Чарльз не был тем, с кем ему полагалось быть вместе, потому что за него приходилось краснеть. Он понимал, что несправедлив: ему хотелось быть у Чарльза под крылышком, и ему хотелось свободы. Иногда, субботними вечерами, когда они с Чарльзом оставались в городе и, сидя в кабинете, смотрели черно-белые фильмы, которые Чарльз любил еще в молодости, с улицы до них доносились разговоры людей, идущих в какой-нибудь клуб, или в бар, или на вечеринку. Он узнавал их по смеху, по голосу – не кто они, а что они за люди, племя молодых, нищих, бесперспективных, к которому еще полтора года назад принадлежал и он сам. Иногда он напоминал себе какого-нибудь своего предка, которого обманом заманили на корабль и отправили плавать по миру, стоять на постаментах в медицинских колледжах Бостона, Лондона, Парижа, чтобы доктора и студенты могли разглядывать его затейливые татуировки, ожерелья из веревочных узлов или человеческих косиц, – Чарльз был его проводником, его наставником, но еще и его стражем, и теперь, когда Дэвида разлучили с его народом, ему больше не позволят вернуться. Сильнее всего это чувство охватывало его летними ночами, когда все окна были нараспашку и в три часа утра его будило пьяное пение огибавших площадь прохожих, чьи голоса постепенно стихали за деревьями. Тогда он поглядывал на спящего Чарльза, разом чувствуя и жалость, и любовь, и отвращение, и досаду – разочарование из-за того, что рядом с ним совсем другой человек, и благодарность за то, что человек этот – Чарльз. “Возраст – это всего лишь цифры”, – сказал кто-то из его не отличавшихся оригинальностью друзей, однако он ошибался: возраст – это другой континент, и пока он с Чарльзом, ему отсюда не уплыть.
Не то чтобы ему было куда плыть. Будущее виделось чем-то неясным, туманным. В этом он был не одинок, многие его друзья и однокашники так же, как он, болтались по маршруту “дом – работа – снова дом”, а вечерами их заносило в какие-нибудь клубы, бары, чужие квартиры. Денег у них не было, да и кто знал, сколько у них еще было жизни? Ждать, что тебе когда-нибудь исполнится тридцать, не говоря уже о сорока или пятидесяти, было все равно что покупать мебель в дом, выстроенный из песка, – кто знает, когда его смоет волной, когда он начнет рассыпаться, оседать влажными комьями? Лучше спустить все заработанные деньги, доказывая себе, что ты еще жив. Один его друг после смерти любовника начал объедаться. Все деньги он тратил на еду, однажды Дэвид ужинал с Эзрой в ресторане и с восторженным ужасом глядел, как тот съел миску супа с вонтонами, а за ней – тарелку жареных водяных каштанов со стручковым горохом, а за ней – порцию тушеного говяжьего языка, а за ней – целую утку по-пекински. Ел он с какой-то упорной, безрадостной решимостью, подбирая пальцем остатки соуса, составляя пустые тарелки в стопку, будто подписанные документы. Выглядело это отталкивающе, но Дэвид его понимал: еда была реальностью, еда была доказательством жизни, того, что твое тело – по-прежнему твое, того, что оно еще может и будет откликаться на все, что ты в него отправишь, того, что его ты еще можешь себе подчинить. Испытывать голод – значит быть живым, а живым нужно есть. Шли месяцы, Эзра набирал вес, поначалу медленно, затем стремительно, и теперь он был толстым. Но пока он был толстым, он не был больным, да это никому бы и в голову не пришло: щеки у него были румяные, розовые, губы и кончики пальцев часто лоснились от жира – он повсюду оставлял доказательства своего существования. Даже его новообретенная грузность была своего рода манифестом, защитой, его тело занимало больше места, чем положено, больше, чем прилично. Он превратил себя в человека, которого нельзя игнорировать. Он сделал себя очевидным.
Куда меньше Дэвид понимал собственную отстраненность от жизни. Он не болел. Он не был бедным – и не будет, пока живет с Чарльзом. И все равно он никак не мог себе представить, ради чего ему стоило бы жить. Он отучился год на юридическом, три года назад деньги кончились, пришлось бросить учебу и устроиться ассистентом в “Ларссон, Уэсли”, и Чарльз все время твердил, что ему надо вернуться в колледж. “В какой захочешь, в самый лучший, – повторял он. (Дэвид раньше учился в государственном колледже и понимал, что Чарльз ждет от него большего.) – Я все оплачу”. Дэвид отнекивался, и Чарльза это удивляло. “Почему? – спрашивал он. – Ты же отучился год, тебе ведь явно хотелось учиться. И голова у тебя на плечах есть. Так почему бы не учиться дальше?” Он не мог сказать Чарльзу, что к праву не питает особой любви, что он и сам не понимает, зачем вообще пошел учиться на юридический – разве что этого, наверное, хотел бы отец, отец бы тогда им гордился. В длинном списке умений позаботиться о себе поступление на юридический было одним из пунктов, достоинством, о котором ему всегда твердил отец, – навык, который сам отец освоить так и не сумел.
Нам обязательно об этом говорить? – спрашивал он Чарльза.
“Нет, не обязательно, – отвечал Чарльз. – Я просто видеть не могу, когда такие умные люди, как ты, прозябают на должности ассистента”.
А мне нравится быть ассистентом, говорил он. Я не так амбициозен, Чарльз, как тебе бы хотелось.
Чарльз вздыхал. “Я хочу только одного, Дэвид, чтобы ты был счастлив, – говорил он. – Мне просто интересно, чего ты хочешь от жизни. В твоем возрасте я хотел всего. Хотел власти, хотел выступать в Верховном суде, хотел, чтобы меня уважали. А чего хочешь ты?”
Я хочу быть здесь, всегда отвечал он, с тобой, и Чарльз снова вздыхал, но улыбался – и сердясь, и радуясь. “Дэвид!” – ворчал он, и на этом их спор, если это вообще был спор, подходил к концу.
Но иногда, такими вот летними ночами, ему казалось: он точно знает, чего хочет. Он хотел быть где-то на полпути от своей нынешней жизни, в кровати, на дорогих хлопковых простынях, рядом с человеком, которого он полюбил, и на улице, срезая путь через парк, визжа и прижимаясь к друзьям, когда в сантиметре от его ноги пробегает выскочившая из тени крыса, быть пьяным, неудержимым, отчаянным, прожигать жизнь и чтобы никто не возлагал на него никаких надежд, даже он сам.
______
В гостиной две официантки наполняли водой опустевшие стаканы, убирали пустые тарелки, Адамс обносил всех напитками. В команде, которая обслуживала вечеринку, была и барменша, но Дэвид знал, что ее держат в заложницах на кухне, потому что Адамс, любивший готовить напитки сам и не позволявший никому нарушать его методы, наотрез отказался от ее помощи. Устраивая вечеринку, Чарльз всегда напоминал организатору, что бармен не понадобится, и каждый раз организатор приводила кого-нибудь “на всякий случай”, и каждый раз его ссылали на кухню и не давали работать.
Прячась за лестницей, он смотрел, как Джеймс входит в гостиную, смотрел, как на него смотрят гости, смотрел, как они оценивают его задницу, улыбку, глаза. Дэвид вышел, и теперь Джеймс был единственным небелым человеком в комнате. Джеймс склонился перед Тремя Сестрами, сказал что-то, чего Дэвид не расслышал, но все засмеялись, а он выпрямился и ушел, унося стопку тарелок. Через несколько минут он вернулся с чистыми тарелками и блюдом пасты, которой он стал обносить гостей, удерживая блюдо правой рукой, а левую, сжатую в кулак, держа за спиной.
А что, если он окликнет Джеймса, когда тот пойдет обратно? Джеймс с удивлением оглядится и, заметив его, улыбнется и подойдет, а Дэвид возьмет его за руку и заведет под лестницу, в чуланчик с покатым потолком, где Адамс хранит нафталиновые шарики, свечи и холщовые мешки с кедровой щепой, которой он прокладывает свитера Чарльза, когда убирает их на лето, и которую Чарльз любит бросать в камин, чтобы дым был поароматнее. В чулане едва мог поместиться стоя один человек, и еще один – на коленях, он уже чувствовал, какой будет кожа Джеймса на ощупь, уже слышал звуки, которые они будут издавать. Затем Джеймс уйдет, вернется к своим обязанностям, и Дэвид, сосчитав сначала до двухсот, уйдет тоже, сбегает наверх, в их с Чарльзом спальню, прополощет рот и спустится в гостиную, где Джеймс уже будет обносить гостей свежей порцией стейка или курицы, а он усядется рядом с Чарльзом. Весь оставшийся вечер они будут стараться не слишком часто смотреть друг на друга, но всякий раз, обходя гостей, Джеймс будет бросать на него взгляд, и он будет глядеть на него в ответ, а после, когда уже будут убирать со столов, он скажет Чарльзу, что, кажется, забыл внизу книгу, и сбежит, не дожидаясь его ответа, отыщет Джеймса, уже надевающего пальто, и сунет ему клочок бумаги со своим рабочим номером, скажет, чтобы звонил. Потом несколько недель, а может быть, и месяцев они будут встречаться, всегда – дома у Джеймса, пока однажды Джеймс не увлечется кем-то еще, не уедет или попросту от него не устанет, и Дэвид больше никогда его не увидит. Он так живо все представлял, чувствовал, осязал, словно все это уже случилось и он предавался воспоминаниям, но, заметив идущего на кухню Джеймса, спрятался, отвернулся к стене, чтобы не поддаться искушению и не заговорить с ним.
Эта вечная жажда! Может, это все потому, что теперь опасно заниматься сексом так, как раньше, или потому, что они с Чарльзом моногамны, или просто потому, что ему не сидится на месте? “Ты еще молод, – смеясь, сказал Чарльз, который совершенно не обиделся, когда он ему обо всем рассказал. – Это нормально. Еще лет шестьдесят, и все пройдет”. Но ему казалось, что дело не в этом или, может, не только в этом. Ему просто хотелось побольше жизни. Он не знал, что будет с ней делать, но хотел ее, не только своей жизни – жизни каждого. Больше, больше, еще больше, до тех пор, пока он не насытится.
Он неизбежно стал думать об отце, о том, чего хотелось ему. Наверное, любви, нежности. И больше ничего. Еда его не интересовала, как и секс, путешествия, машины, дома или одежда. Как-то на Рождество, за год до того, как они уехали в Липо-вао-нахеле – значит, когда ему было девять, – им в школе задали выяснить, какой подарок их родители хотят получить на праздник, и этот подарок они потом сделают на уроке своими руками. Конечно, они не могли сделать то, чего на самом деле хотели их родители, но отцы и матери других детей это понимали и придумали подходящие ответы. “Мне всегда хотелось, чтобы у меня был твой портрет”, – сказала одна мать, другая: “Мне нужна новая рамка для фотографии”. Но отец Дэвида только сжал его руку. “У меня есть ты, – сказал отец. – И больше мне ничего не нужно”. Но чего-то ведь тебе хочется, растерявшись, продолжал настаивать он, но отец только качал головой. “Нет, – повторял он. – Нет ничего ценнее тебя. Если у меня есть ты, то больше мне ничего не нужно”. Наконец Дэвиду пришлось пойти с этой дилеммой к бабке, которая, вскочив, промаршировала на веранду, где лежал и читал газету дожидавшийся Эдварда отец, и накричала на него: “Вика! Твой сын не выполнит домашнее задание, если ты ему не скажешь, что он может для тебя сделать!”
В итоге он сделал отцу глиняную рождественскую игрушку, которую обожгли в школьной печи. Игрушка получилась бугристая, глазурь схватилась лишь наполовину – это должна была быть звезда, на которой он нацарапал имя отца, их с ним имя, но отцу она очень понравилась, и он повесил ее над кроватью (елку они в тот год не ставили), на собственноручно вбитый гвоздик. Он вспомнил, как отец чуть не расплакался и как ему было за него стыдно, за то, что он радуется такой глупой, уродливой и кое-как сделанной штуке, которую он смастерил второпях, за пару минут, чтобы поскорее пойти играть с друзьями.
А может быть, в том, что ему постоянно хотелось секса, был виноват Чарльз. Сначала Чарльз ему совсем не понравился – он флиртовал с ним по привычке, не потому что и вправду что-то чувствовал, и принял его приглашение поужинать из любопытства, а не от большого желания. Но за ужином что-то изменилось, и когда они встретились во второй раз, на следующий день, дома у Чарльза, встреча эта была лихорадочной и почти безмолвной.
Однако, несмотря на взаимное влечение, полноценный секс они откладывали несколько недель, потому что им обоим не хотелось начинать разговор, с которого нужно было начать, разговор, который ясно читался на лицах многих их знакомых.
Наконец он сам заговорил об этом. Слушай, сказал он, у меня все чисто, и Чарльз изменился в лице.
– Слава богу, – сказал он.
Он ждал, что и Чарльз скажет, что он тоже здоров, но этого не произошло.
– Никто не знает, – сказал он. – Но тебе следует знать. Но кроме Оливье – моего бывшего – об этом больше не знает никто, только мой врач, он, я и теперь вот ты. А, ну и Адамс, конечно же. Но на работе – никто. Нельзя, чтобы они узнали.
На мгновение он потерял дар речи, но Чарльз нарушил его молчание.
– Я очень здоровый, – сказал он. – У меня есть лекарства, и я хорошо их переношу. – И потом добавил: – Никому не нужно об этом знать.
Он удивился, а затем удивился своему же удивлению. Он занимался сексом и даже встречался с болевшими мужчинами, но Чарльз казался полной противоположностью болезни, человеком, в котором она просто не посмеет поселиться. Он понимал, что это глупо, но не мог избавиться от этого чувства. Когда они стали парой, друзья Чарльза спрашивали Дэвида – отчасти в шутку, отчасти всерьез, – что он вообще нашел в их старом-престаром друге (“Да ну вас в жопу!” – смеясь, говорил Чарльз), а Дэвид отвечал, что ему нравится уверенность Чарльза (“Обрати внимание, Чарли, он не сказал – твоя красота”, – говорил Питер). Дэвид не лгал, но его привлекало не это, точнее – не только это, а способность Чарльза излучать какую-то неуязвимость, его непоколебимая убежденность в том, что все можно решить, все можно исправить – были бы деньги, связи и голова на плечах. Сама смерть должна была покориться Чарльзу, по крайней мере, так ему казалось. Эту свою способность Чарльз сохранит до конца жизни, и именно ее Дэвиду больше всего будет не хватать, когда его не станет.
И эта же способность позволяла Дэвиду забывать – не всегда, но хотя бы на время, – что Чарльз вообще заражен. Дэвид видел, как он принимал лекарства, знал, что каждый первый понедельник месяца он ходит к врачу, но часами, днями, неделями мог делать вид, что жизнь Чарльза, и его жизнь вместе с ним, будет длиться и длиться, раскручиваясь пергаментным свитком по долгой зеленой тропе. Ему удавалось даже подшучивать над тем, сколько времени Чарльз проводит перед зеркалом, как он вбивает в кожу ночной крем, как, гримасничая, растягивает в разные стороны рот; над тем, как, выйдя из душа, он вглядывается в свое отражение и, придерживая рукой полотенце на бедрах, выкручивает шею, чтобы осмотреть спину; над тем, как он скалит зубы, постукивая ногтем по деснам. Да, такое пристальное внимание Чарльза к себе было следствием тщеславности и неуверенности, свойственных зрелому возрасту, и присутствие рядом Дэвида, его молодости, их лишь усиливало, но Дэвид знал – знал и старался об этом не думать, – что еще так проявлялся страх Чарльза. Не похудел ли он? Не стали ли ногти бесцветными? Не ввалились ли щеки? Нет ли сыпи на коже? Когда на его теле проступит болезнь? А когда – побочка от лекарств, которые до сих пор держали болезнь в узде? Когда он станет подданным страны больных? Притворяться было глупо, но они не притворялись только тогда, когда это становилось опасным; Чарльз притворялся – и Дэвид не вмешивался. Или притворялся Дэвид и не вмешивался Чарльз? Как бы там ни было, результат был один: они редко обсуждали болезнь, они даже никогда не называли ее по имени.
Но, отказываясь признавать свою болезнь, Чарльз никогда не отрицал ее у друзей. Персиваль, Тимоти, Тедди, Норрис: Чарльз давал им деньги, записывал к своему врачу, нанимал поваров, сиделок, экономок, которые не боялись помогать – или снисходили до помощи. Он даже переселил Тедди, умершего незадолго до того, как Дэвид начал встречаться с Чарльзом, в кабинет рядом со своей спальней, и именно там, окруженный Чарльзовой коллекцией ботанических иллюстраций, Тедди и провел последние месяцы жизни. Когда Тедди умер, Чарльз вместе с остальными его друзьями искал сочувствующего священника, организовывал поминки, помогал разделить на всех его прах. А на следующий день пошел на работу. Его работа находилась в одной реальности, все, что не было работой, – в другой, и он как будто бы принял, что две этих реальности никогда не встретятся, что смерть друга никогда не будет достаточным оправданием, чтобы опоздать на работу или не прийти вовсе. Он и не ждал, что хоть кто-нибудь в “Ларссон, Уэсли” поймет или разделит с ним его горе, как и его любовь. Позже Дэвид поймет, как сильно Чарльз устал, но тот никогда не жаловался, потому что усталость была привилегией живых.
И сейчас Дэвиду тоже стало стыдно: он стыдился своего страха, своего отвращения. Ему не хотелось глядеть на осунувшееся лицо Тимоти, не хотелось видеть запястья Питера, такие костлявые, что ему пришлось поменять металлические часы на детские пластмассовые, да и те болтались у него на руке, будто браслет. У Дэвида тоже были заболевшие друзья, но он избегал их – посылал на прощанье воздушные поцелуи, вместо того чтобы целовать их в щеки, переходил на другую сторону улицы, чтобы с ними не разговаривать, околачивался под дверями домов, куда раньше входил без стука, жался по углам, когда Иден раскрывала этим друзьям объятия, уходил по стеночке из комнат, где отчаянно ждали гостей. Разве недостаточно того, что ему, двадцатипятилетнему, приходится жить вот так? Разве это само по себе не храбрость? Разве можно ждать, что он что-то изменит, что он изменится?
Его поведение, его трусость – именно они и стали причиной их первой с Иден крупной ссоры. “Какой же ты мудак”, – прошипела Иден, когда увидела, что он уже полчаса ждет ее на холоде, сидя под дверью дома, где жил их друг. Он не выдержал – запаха в комнате, тесноты, страха, смирения. “Каково было бы тебе, Дэвид?” – накричала на него она, а когда он признался, что ему страшно, фыркнула. “Страшно ему, – сказала она. – Тебе страшно? Ох, Дэвид, ну, может, ты, хоть когда я помирать буду, ссать перестанешь”. И он перестал: когда, двадцать два года спустя, умирала сама Иден, это он сидел у ее постели – ночами, месяцами; это он забирал ее после сеансов химиотерапии; это он держал ее на руках в тот последний день, он гладил ее по холодеющей, мраморной спине. Примерно так же, как люди решают заняться своим здоровьем, он решил стать лучше, храбрее, и когда Иден наконец умерла, он рыдал – потому что она его покинула и потому что никто не гордился им так, как она, никто, кроме нее, не знал, сколько трудов ему стоило больше не убегать. Больше никто не знал, каким он был человеком, и теперь, когда она умерла, вместе с ней умерла и память о его преображении.
Много лет спустя, когда Чарльз уже давно умер, а сам Дэвид состарился, его муж, бывший гораздо моложе его – история повторялась, только теперь наоборот, – испытывал необъяснимую ностальгию по тому времени и необъяснимый интерес к болезни, которую он настойчиво называл “чумой”. “Разве вам не казалось, будто все вокруг рушится?” – спрашивал он, готовясь переживать за Дэвида и его друзей, готовясь окружить его заботой и сочувствием, но Дэвид, который к тому времени жил с болезнью почти столько же лет, сколько было его мужу, отвечал: нет, не казалось. Может, так казалось Чарльзу, говорил он, но мне – нет. В тот год, когда я начал заниматься сексом, болезни дали имя – я не знал ни секса, ни взрослой жизни без нее. “Но как вы вообще могли жить, когда кругом умирали люди? Разве вам не казалось, что это невозможно?” – спрашивал его муж, и Дэвид силился сформулировать то, что ему хотелось донести до Обри. Да, медленно отвечал он, иногда казалось. Но все мы жили, нам приходилось жить. Мы ходили в больницы и на похороны, но еще мы ходили на работу, на вечеринки, и в галереи на выставки, и на свидания, и бегали по делам, и занимались сексом, и были молодыми и глупыми. Мы помогали друг другу, это правда, мы любили друг друга, но еще мы сплетничали, и смеялись над другими, и ввязывались в драки, и были хреновыми друзьями и бойфрендами – когда как. Было всякое, было всё. Он не говорил о том, что лишь через много лет понял, какими невероятными были те времена, какими бесконечно жуткими и как странно, что яснее всего ему запомнились какие-то банальности, отдельные детали, мелочи, которые казались важными ему одному: не лица или больничные палаты, а та ночь, когда они с Иден решили досидеть до рассвета и пили кофе чашку за чашкой, пока их не начало потряхивать так, что они даже сказать ничего не могли, или та серо-белая кошка, которая жила в маленьком цветочном магазине на углу Горацио и Восьмой авеню, или бейглы, которые нравились Натаниэлю, мужчине, с которым он жил – и которого любил – после Чарльза: обсыпанные маком, с пастой из копченого лосося и зеленого лука. (Он назвал их с Обри сына в честь Натаниэля – первый за многие поколения первенец Бингемов, которого звали не Дэвидом.) И опять же лишь через много лет он понял, сколько всего он просто принимал как данность, когда на самом деле не следовало бы ничего этого принимать: что в двадцать лет надо было ходить на мемориальные службы, а не планировать свое будущее, что любые его фантазии на самом деле не простирались дальше года. Он понял, что все эти десять лет плыл по течению, что прожил их с равнодушной бесстрастностью сомнамбулы – проснуться означало утонуть во всем, что он видел и испытывал. Кому-то это оказалось под силу, но не ему; он предпочел оградить себя от всего, выдумать себе укрытие, куда внешний мир не мог до конца проникнуть. Они были подвешенным поколением: кто-то нашел утешение в гневе, кто-то – в молчании. Его друзья маршировали, протестовали, выкрикивали лозунги против правительства и фармацевтических компаний, волонтерили, ныряли в окружавший их ужас. А он ничего не делал, как будто если он ничего не сделает, ничего не сделают и с ним; то было шумное время, но он выбрал тишину, и хотя он стыдился своей пассивности, своего страха, даже стыд не мог вынудить его к большему взаимодействию с миром. Ему хотелось защиты. Хотелось быть от всего подальше. Он понял, что искал того же, чего, наверное, искал его отец в Липо-вао-нахеле. И так же, как отец, он сделал неправильный выбор – решил не считаться со своим гневом, а спрятаться от него. Но, спрятавшись, он не сумел ничего прекратить. В конце концов его просто перестали искать. Уже девять вечера, блюда из столовой унесли, вместо них принесли десерты, и снова все встали, чтобы отрезать себе по куску торта из поленты, с кедровыми орешками и гладкими кружками карамелизованных апельсинов, и торта с двойным шоколадом, рецепт которого изобрел повар, служивший еще у бабки Чарльза, и который Чарльз подавал на каждой вечеринке. И снова Дэвид пошел за гостями в столовую, чтобы принести десерты Чарльзу и Питеру.
Когда он вернулся, Джеймс как раз ставил блюдо с курагой, инжиром, соленым миндалем и осколками темного шоколада на кофейный столик возле дивана, на котором так и сидели Чарльз с Питером, и Дэвид смотрел, как двое мужчин смотрят на Джеймса – с внимательными, но непроницаемыми лицами.
– Благодарю вас, юноша, – сказал Питер, когда Джеймс выпрямился.
Дэвид старательно не глядел на Джеймса, когда они столкнулись в дверях – Джеймс левой рукой задел его правую, – поставил тарелку Питера рядом с ним, другую отдал Чарльзу, и тот, взяв ее, схватил его за руку. Питер все смотрел, и лицо у него было такое же непроницаемое.
Со всеми близкими друзьями Чарльза он познакомился раньше, чем с Питером, и нервничал из-за того, что Чарльз явно не хотел их знакомить, но при этом часто ссылался на Питера и его мнения: “Питер уже видел новую постановку в Signature, говорит, дрянь”; “Хочу заскочить в Three Lives, купить ту биографию, которую Питер советовал”; “Питер говорит, надо идти к Поле Купер на выставку Адриан Пайпер, сразу как откроется”. Когда они наконец встретились, через три месяца после начала их с Чарльзом отношений, его нервозность переросла в тревогу, наложившуюся на тревогу Чарльза. “Надеюсь, с едой все хорошо, – волновался Чарльз, пока Дэвид искал носок, который в итоге оказался на кровати, там, где он его и бросил пять минут назад. – Питер очень разборчив в еде. И у него превосходный вкус, поэтому если что-то не так, он обязательно скажет”. (“Питер, похоже, еще тот мудак”, – сказала Иден, когда Дэвид рассказал ей о нем, по крайней мере о том Питере, которого он знал из вторых уст, и тогда Дэвид с трудом удержался, чтобы не повторить ее слова вслух.)
Его и беспокоил, и завораживал такой Чарльз – растерянный, выбитый из колеи. Оттого, что и Чарльзу иногда бывает не по себе, становилось даже как-то легче, но, с другой стороны, нельзя было допустить, чтобы они оба этим вечером чувствовали себя неуверенно, он рассчитывал, что Чарльз будет его защитником. Ты почему так нервничаешь? – спросил он Чарльза. Это ведь твой старый друг.
– Как раз потому, что это мой старый друг, я и нервничаю, – ответил Чарльз, водя бритвой под подбородком. – Разве у тебя нет друга, чье мнение для тебя важнее всех?
Нет, ответил он, но подумал об Иден.
– Ну, когда-нибудь будет, – сказал Чарльз. – Черт! – Он порезался, схватил квадратик туалетной бумаги, прижал к порезу. – Если повезет, конечно. Всегда стоит иметь близкого друга, которого ты слегка побаиваешься.
Почему?
– Потому что это значит, что у тебя есть кто-то, кто заставляет тебя жить сложнее, становиться в чем-то лучше, в том, чего ты больше всего боишься: ты стараешься ради их похвалы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.