Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)
Я полагаю, что ты как минимум участвуешь в аналогичных групповых встречах там у вас. Полагаю также, что ваши заседания лучше организованы и проходят спокойнее, осмысленнее и без такой ругани, как здесь. К концу заседания у нас был список того, что мы согласились не делать (все равно большая часть этих предложений по нынешней Конституции незаконна), а также список действий, последствия которых мы должны обдумать, исходя из своих профессиональных компетенций. Предполагается, что все страны, входящие в совет, попытаются прийти к общему соглашению.
Я опять-таки не знаю, как обстоят дела в вашей группе, но у нас самые бурные споры касались изоляционных лагерей, которые мы все молчаливо постановили называть “карантинными лагерями”, хотя это явное передергивание. Я предполагал, что разрыв будет идеологическим, но, к моему удивлению, вышло иначе: собственно, все участники хоть с какой-то научной подготовкой их рекомендовали – даже психологи, пусть неохотно, а все не ученые были против. Но, в отличие от 50-го, сейчас я не вижу вообще никакой возможности без этого обойтись. Если предсказательные модели верны, болезнь будет намного более патогенной и заразной, будет распространяться быстрее и окажется летальнее, чем предыдущая; наша единственная надежда – это массовая эвакуация. Один из эпидемиологов даже предложил заранее эвакуировать людей в группе риска, но все остальные согласились, что это вызовет слишком бурную реакцию. “Нельзя это политизировать”, – заявил один чиновник из Министерства юстиции, и это было такое идиотское замечание – одновременно по-дурацки очевидное и такое, которое и обсуждать-то невозможно, – что его просто все проигнорировали.
Встреча завершилась дискуссией о закрытии границ: когда? Слишком рано – и начнется паника. Слишком поздно – и смысла уже не будет. Я предполагаю, что объявят к концу ноября, не позже.
Ну и уж раз мы об этом: учитывая то, что мы оба знаем, я боюсь, приезжать к вам с Оливье сейчас было бы безответственно. Я говорю об этом с тяжелым сердцем. Дэвид очень этого ждал. Натаниэль очень этого ждал. И я очень этого ждал, больше всех. Мы так давно не виделись, я страшно скучаю. Я знаю, что, наверное, больше никому не мог бы это сказать, но я не готов к еще одной пандемии. Понятно, что выбора тут нет. Один из эпидемиологов сегодня сказал: “Это дает нам шанс сделать все правильно”. Он имел в виду, что можно постараться сделать лучше, чем в 50-м: мы лучше подготовлены, больше связаны друг с другом, более реалистично настроены, меньше напуганы. Но мы ведь и устали тоже. Проблема второй попытки: зная, что ты можешь исправить, ты одновременно знаешь, на что повлиять не получится, – я никогда не тосковал по неведению так, как тоскую сейчас.
Надеюсь, что ты в порядке. Я беспокоюсь о тебе. Оливье тебе как-нибудь дал понять, когда он собирается вернуться?
С любовью,
Я
Дорогой мой Питер,
13 июля 2056 г.
Сейчас очень поздно, почти три часа ночи, и я сижу в своем кабинете в лаборатории.
Сегодня вечером мы были у Обри и Норриса. Я не хотел идти. Я устал, мы все устали, я не хотел надевать полный санитарный костюм, просто чтобы отправиться к ним домой. Но Натаниэль настаивал: он уже несколько месяцев их не видел, он о них беспокоится. Обри же в следующем месяце 76, Норрису скоро 72. Они не выходили из дому после того, как первый случай был диагностирован в нашем штате, и поскольку людей с полными санитарными костюмами раз-два и обчелся, они в некоторой изоляции. Речь не только о том, чтобы их проведать, было и другое соображение, касающееся Дэвида. Так что мы пошли.
Когда мы припарковались, Дэвид мрачно вылез из машины первым, я – вслед за ним, после чего я остановился и посмотрел на их дом. Я ясно помнил, как пришел сюда впервые, стоял на тротуаре и смотрел на окна, освещенные золотистым светом. Даже с улицы в их богатстве не было никаких сомнений; подобное богатство всегда оказывалось в некотором роде защитой для себя самого – никому бы не пришло в голову вламываться в такой дом, хотя даже ночью вещи и произведения искусства были ясно видны, вот, заходи и бери.
Но теперь окна первого этажа заложены кирпичом – после первых осад жители часто стали так делать. Многие рассказывали – и многие из этих рассказов были правдой, – что люди просыпались и обнаруживали в своих домах и квартирах незнакомцев, которые пришли не что-то украсть, а попросить помощи – еды, лекарств, убежища; в результате большинство людей, живущих ниже четвертого этажа, решили забаррикадироваться. Верхние этажи защищены железными решетками, и даже присматриваться не нужно, чтобы убедиться, что сами окна тоже запаяны так, что открыть их нельзя.
Есть и другие перемены. Внутри дом оказался в таком беспорядке, какого я там никогда не видел; я знал от Натаниэля, что обе их давние горничные попали в первую волну смертей, в январе; Адамс умер еще в 50-м, и его сменил некий Эдмунд, с лицом землистого цвета; он всегда выглядит так, как будто только что очухался от тяжелой простуды. Он взял на себя большую часть домашних дел, но получается у него так себе: обеззараживающую кабину следовало почистить, например, – когда мы шагнули в вестибюль, подсос поднял небольшие облачка пыли, которые взметнулись на полу. Швы на гавайском лоскутном одеяле, висящем на стене в прихожей, посерели; ковер, который Адамс не забывал переворачивать каждые полгода, с одного края вытоптан и засалился. Повсюду легкий запах затхлости, как у свитера, который после долгого перерыва вытащили из шкафа.
И Обри с Норрисом тоже изменились. Они подходили, протянув к нам руки, улыбаясь; поскольку мы все были в костюмах, мы могли их обнять, и я почувствовал, как они похудели, ослабли. Натаниэль тоже это заметил – когда Обри и Норрис повернулись в другую сторону, он бросил на меня обеспокоенный взгляд.
Ужин был прост: фасолевый суп с капустой и беконом, хороший хлеб. В этих новых масках суп есть труднее всего, но никто из нас ничего не сказал, даже Дэвид, а Обри и Норрис старались не обращать внимания на наши мучения. Обычно еду здесь подавали при свечах, но на этот раз над столом висел большой шар, испускавший едва слышное дребезжание и яркий белый свет, – одна из новых солнцеламп, чтобы у запертых по домам людей не развивался дефицит витамина D. Я, конечно, их уже видел, но такую большую – никогда. Лампа выглядела вполне мило, но освещала все признаки легкого, но несомненного распада, засаленности, неизбежно возникающей в пространстве, которое люди никогда не покидают. Еще в 50-м, на самоизоляции, я часто думал, что квартира вообще-то не предназначена для того, чтобы находиться в ней целыми днями, – ей нужны перерывы, окна, распахнутые в воздух снаружи, отдых от нашей перхоти и кожных клеток. Вокруг нас глубоко вздыхал на каждом цикле кондиционер – вроде бы такой же мощный, как мне помнилось по прежним визитам; где-то вдали урчал осушитель.
Я не видел Обри и Норриса уже несколько месяцев. Три года назад мы с Натаниэлем поссорились из-за них; это была одна из наших самых яростных ссор. Это произошло почти через год после того, как стало ясно, что Гавай’и не удается спасти, – когда стали просачиваться первые секретные отчеты о мародерах. Подобного рода вещи происходили и в других разрушенных местностях во всех южнотихоокеанских регионах: мародеры добирались туда на частных лодках и высаживались в портах. Они целыми группами сходили на берег – в полном защитном обмундировании – и обходили целые острова, вытаскивая всевозможные предметы искусства из музеев и домов. Финансировала это группа миллиардеров, известная как “Александрийский проект”, с заявленной целью “сохранения и защиты величайших художественных достижений нашей цивилизации” путем “спасения” их из мест, “утративших, к несчастью, специалистов, которые могли бы отвечать за их защиту”. Александрийцы утверждали, что строят музей (неизвестно где) с цифровым архивом, чтобы защитить эти объекты. Но на самом деле они все забирали себе, упихивали в гигантские складские помещения, и доступ к ним оказывался навсегда закрыт.
В общем, я был уверен, что Обри и Норрис если и не входят в число александрийцев, то по крайней мере скупали что-то из украденного. Мне буквально привиделось, как Обри встряхивает стеганое одеяло моей бабушки, то, что предназначалось мне, но, как все имущество моих бабушки и дедушки, которое могло сгореть, сгорело после их смерти. (Я их не любил, как и они меня, – не в этом дело.) Мне привиделось, как Норрис надевает плащ из перьев XVIII века, вроде тех, что мой дед был вынужден продать коллекционеру много десятилетий назад, чтобы заплатить за мое обучение.
Никаких доказательств, спешу отметить, у меня не было – я просто предъявил такое обвинение в один прекрасный вечер, и внезапно мы начали обмениваться упреками, которые копились годами. Что я никогда не доверял Обри и Норрису, даже когда Натаниэль благодаря им обрел цель и смог заниматься интеллектуальной деятельностью, которой из-за моей работы он был лишен в Нью-Йорке; что Натаниэль слишком наивен и доверчив и позволяет Обри и Норрису слишком многое, чего я никогда не мог понять; что я ненавижу их просто за то, что они богаты, и мое отношение к богатству по-ребячески глупое; что Натаниэль втайне хочет разбогатеть, и уж пусть извинит меня за то, что я так его в этом подвел; что он никогда не предъявлял мне претензий по поводу любых моих профессиональных притязаний, даже если они влекли за собой крах его собственной карьеры и интересов, и что он бесконечно благодарен Норрису и Обри, потому что они интересуются его жизнью, и не только его, но и Дэвида, особенно с учетом того, что на протяжении месяцев, нет, целых лет, я не поддерживал нашего сына, нашего сына, которого теперь выгоняют за “дисциплинарный провал” из, кажется, едва ли не последней манхэттенской школы, которая была готова его принять.
Мы шипели друг на друга, стоя в разных углах спальни; малыш спал рядом, в своей комнате. Но как бы серьезна ни была наша ссора и сила раздражения, под поверхностью таился другой, более существенный набор обид и обвинений, то, что мы ни за что не могли бы сказать друг другу, не рискуя немедленно и навсегда разрушить нашу совместную жизнь. Что я сломал их жизнь. Что в проблемах с дисциплиной у Дэвида, в его недовольстве, его склонности к бунту, отсутствии у него друзей виноват я. Что он, Дэвид, Норрис и Обри создали свою семью, в которую у меня доступа не было. Что он продал им свою родину – нашу родину. Что я вывез их с этой родины – навсегда. Что он настроил Дэвида против меня.
Другой мой отец говорит.
Ни он, ни я не произнесли ничего такого вслух – но в этом и не было необходимости. Я ждал – и знаю, он ждал тоже, – что кто-нибудь из нас скажет что-то непроизносимое и оно заставит нас рухнуть вниз, пробить пол нашей говенной квартиры и падать, падать до самой мостовой.
Но мы этого не сказали. Ссора как-то закончилась, как всегда бывает с такими ссорами, и еще неделю мы были друг с другом осторожны и вежливы. Как будто призрак того, что мы могли сказать, втерся между нами и мы опасались задеть его, чтобы он вдруг не превратился в злого духа. Потом, на протяжении месяцев, я почти хотел, чтобы мы все-таки сказали то, что нам обоим хотелось сказать, потому что тогда бы мы по крайней мере выговорились, а не думали об этом денно и нощно. Но поступи мы так – мне приходилось все время напоминать себе об этом, – нам бы ничего не оставалось, кроме как расстаться.
В результате этой вспышки Натаниэль и Дэвид стали проводить больше времени у Обри и Норриса, что казалось и неизбежным, и справедливым. Сначала Натаниэль говорил – это потому что я допоздна работаю, а потом – что Обри хорошо влияет на Дэвида (это правда, он его как-то успокаивал, чего я понять не мог – Дэвид все больше и больше склоняется к марксистским идеям, но Обри и Норриса почему-то считает исключениями), а потом – что Обри и Норрис (особенно Обри) все меньше выходят из дому, боятся, что если выйдут – заразятся; так много их друзей-ровесников умерло, что Натаниэль чувствует себя в ответе за их благополучие, учитывая, как великодушно по отношению к нам они себя ведут. В конце концов мне пришлось и самому туда отправиться, мы провели ничем особенно не запомнившийся вечер, малыш даже согласился сыграть с Обри в шахматы после ужина, а я старался не выискивать вокруг новых покупок, но все равно их находил: что, вот эта капа в раме всегда тут висела на лестничном пролете? А вот эта выточенная деревянная чаша – это новое приобретение или она просто валялась где-то на хранении? Действительно ли Обри и Натаниэль почти незаметно обменялись взглядами, когда увидели, что я изучаю орнамент из акульих зубов, тоже вставленный в рамку, или мне показалось? Я весь вечер чувствовал себя как незваный гость в чужой пьесе и после этого туда не ходил.
Сегодня мы к ним отправились в числе прочего потому, что я признал правоту Натаниэля: Обри должен нам как-то помочь с Дэвидом. Ему остается отучиться еще два года в старших классах, но учиться негде, а Обри в приятельских отношениях с основателем новой платной школы, которая открывается в Вест-Виллидже. Мы втроем – в смысле, Натаниэль, Дэвид и я – устроили разборку с ором, в ходе которой Дэвид недвусмысленно заявил, что вообще не собирается возвращаться в школу, а мы с Натаниэлем (снова единым фронтом, чего не бывало уже, кажется, несколько лет) говорили ему, что надо. В прежние времена мы бы сказали, что, раз он не хочет в школу, ему придется отселиться, но мы боялись, что он поймает нас на слове и мы будем проводить вечера не на встречах с директором школы, а на улицах, ища его по всему городу.
После еды мы с Норрисом и Натаниэлем отправились в гостиную, а Обри с Дэвидом остались в столовой играть в шахматы. Примерно через полчаса они к нам присоединились, и я увидел, что Обри каким-то образом удалось убедить Дэвида все-таки пойти в школу, а Дэвид поделился с ним своими тайными соображениями, и, несмотря на зависть к их отношениям, я испытал облегчение и печаль оттого, что кому-то удалось достучаться до моего сына и этот кто-то – не я. Дэвид вел себя естественнее, легче, и я снова задумался: что он находит в Обри? Почему Обри удается утешить его так, как не удается мне? Просто потому, что он не его родитель? Но так тоже ничего не получалось, ведь если задуматься об этом, Дэвид не испытывает ненависти к своим родителям – только к одному из родителей. Ко мне.
Обри сел рядом со мной на диван, и когда он наливал себе чай, я обратил внимание, что у него дрожит рука – чуть-чуть – и что ногти отросли немного длиннее, чем обычно. Я вспомнил Адамса – он никогда не позволил бы, чтобы хозяин сам наливал себе чай или спускался к гостям – даже к нам – в таком состоянии. Мне пришло в голову, что мне, конечно, кажется, будто в этом доме я нахожусь взаперти, но Обри и Норрис-то тут взаперти по-настоящему. Обри богаче всех остальных моих знакомых, и вот, почти на пороге восьмидесятилетия, он заперт в доме, из которого нельзя выйти. Он несколько раз просчитался: в трех часах к северу стоял пустой дом в Ньюпорте – сейчас-то уже наверняка не пустой, заселенный сквоттерами; на востоке, в Уотер-Милле, усадьбу Лягушачий пруд объявили потенциальным рассадником инфекций и стерли с лица земли. Четыре года назад у него была возможность – об этом я знал от Натаниэля – уехать в свой тосканский дом, но он не уехал, а теперь все равно в Тоскане жить уже нельзя. И чем дальше, тем очевиднее, что в конце концов нам, видимо, никуда нельзя будет поехать. У него столько денег, а двинуться некуда.
За чаем разговор зашел, как это всегда бывает, о карантинных лагерях – а точнее о том, что произошло на прошлых выходных. Мне никогда не казалось, что Обри и Норрис хоть сколько-то интересуются жизнью простых людей, но, видимо, они принадлежали к тому крылу, которое выступало за закрытие лагерей. Стоит ли говорить, что Натаниэль и Дэвид придерживались такого же мнения. Они говорили и говорили о творящихся там ужасах, приводили статистические данные (отчасти справедливые, отчасти выдуманные) обо всем, что там происходит. Разумеется, никто из них не видел ни одного из этих лагерей изнутри. Их никто не видел.
– А вы сегодня слышали, что случилось? – спросил малыш, оживляясь так, как я давно уже не наблюдал. – С женщиной и ребенком?
– Нет. А что случилось?
– Ну, у женщины из Квинса родился ребенок, и у него положительный тест. Она понимает, что администрация больницы ее сейчас отправит в лагерь, поэтому говорит, что сходит в туалет, и убегает домой. Сидит там два дня, потом – в дверь стучат, врываются солдаты. Она орет, ребенок орет, они говорят, что она либо отдает им девочку, либо может отправиться с ней. Она решает отправиться с ней. Ее сажают в грузовик с кучей других больных. Теснота жуткая. Все кашляют и плачут. Дети писаются. Грузовик едет, едет, наконец приезжает в один из лагерей в Арканзасе, всех вытаскивают из кузова. Сортируют по группам: ранняя, средняя, финальная стадии болезни. Девочку определяют в среднюю группу. Их отводят в здоровенное здание, предоставляют одну койку на двоих. Лекарств средней группе не дают, дают только ранней. Ждут два дня, кому станет хуже; хуже становится всем, лекарств-то нет. А когда тебе становится хуже, тебя пихают в здание финальной стадии. Значит, эта женщина, которая теперь тоже больна, переходит туда со своим ребенком, обе заболевают еще сильнее, потому что лекарств нет, еды нет, воды нет. И через двое суток обе умирают; каждую ночь приходит человек, вытаскивает все трупы наружу и сжигает.
Мой сын рассказывал эту историю с нарастающим возбуждением, а я смотрел на него и думал: какой он красивый, какой красивый и какой доверчивый, – и боялся за него. Страсть, гнев, потребность в чем-то, чего я не мог ухватить и не мог ему дать; схватки с одноклассниками, с учителями, ярость, которая бурлила в нем на каждом шагу; если бы мы не уехали с Гавай’ев, был бы он все равно таким? Не я ли сделал его таким?
Но при этом – думая обо всем этом – я чувствовал, как у меня открывается рот, как слова выходят из него, будто я их не контролирую, чувствовал, как стараюсь перекричать возгласы ужаса и праведного гнева, слова о том, что государство превратилось в нечто чудовищное, что над гражданскими правами этой женщины просто надругались, что за контроль над эпидемией надо чем-то платить, но мы не имеем права расплачиваться своей человечностью. Скоро они перейдут к рассказам, которые неизбежно возникают в таких разговорах: что людей разных рас посылают в разные лагеря, черных в один, белых в другой, а нас, всех остальных, видимо, в третий. Что женщинам предлагают до пяти миллионов долларов, чтобы они отдали своих здоровых детей на эксперименты. Что правительство намеренно заражает людей (при помощи канализации, детского питания, аспирина), чтобы потом от них избавиться. Что болезнь – это вовсе не случайность, что ее создали в лаборатории.
– Это вранье, – сказал я.
Они сразу же умолкли.
– Чарльз, – осторожно сказал Натаниэль, но Дэвид выпрямился, мгновенно ощетинившись.
– В каком это смысле? – спросил он.
– Вранье, и все, – сказал я. – В лагерях такого не происходит.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю. Даже если бы государство решилось на такое идти, они бы не смогли этого долго скрывать.
– Господи, какой ты наивный!
– Дэвид! – вдруг сказал Натаниэль. – Так с отцом говорить нельзя.
Я на секунду почувствовал прилив счастья: когда это в последний раз Натаниэль защищал меня так бездумно, так страстно? Выглядело как признание в любви. Но нет, я продолжал наседать.
– Ну подумай сам, Дэвид, – сказал я, уже испытывая ненависть к себе. – Почему бы мы вдруг не стали давать людям лекарства? Сейчас же не так, как шесть лет назад, лекарств полно. И зачем вообще тогда вот это, как ты говоришь, здание для средней стадии? Почему тогда не посылать всех сразу в здание для финальной стадии?
– Так…
– Ты описываешь концентрационный лагерь, лагерь смерти, а у нас тут таких нет.
– Твоя вера в эту страну очень трогательна, – тихо сказал Обри, и у меня на мгновение аж в глазах потемнело от ярости. Он обращался ко мне свысока, он, чей дом был заполнен краденными у моей страны вещами?
– Чарльз, – сказал Натаниэль, быстро встав, – нам пора.
И одновременно с этим Норрис положил руку на плечо Обри:
– Обри. Так нельзя.
Но я не стал отвечать Обри. Правда. Я продолжил говорить Дэвиду:
– И знаешь, Дэвид, если бы эта история оказалась правдой – ты не на тех людей злишься. Враг здесь – не администрация, не армия, не Министерство здравоохранения, враг – сама женщина. Да-да: женщина, которая знает, что ее младенец болен, которая решает пойти с ней в больницу, а потом, вместо того чтобы дать ее лечить, решает ее украсть. И куда она отправляется? Опять садится в метро или в автобус, возвращается к себе в квартиру. Сколько кварталов она проходит по дороге? Сколько людей идет мимо нее? На скольких дышит ее девочка, сколько вируса распространяет? Сколько квартир в ее доме? Сколько там людей живет? У скольких из них есть какие-нибудь сопутствующие заболевания? Сколько там детей, сколько больных, сколько инвалидов? Скольким она говорит: “Мой ребенок болен, я думаю, у нее инфекция, не подходите”? Звонит ли она в отдел здравоохранения, сообщает, что у нее дома кто-то заболел? Думает ли она вообще о ком-нибудь другом? Или только о себе, о своей семье? Конечно, ты скажешь, что всякий родитель так поступил бы. Но именно из-за этого, из-за этого понятного эгоизма власти должны вмешаться, неужели ты не понимаешь? Чтобы все люди вокруг нее оказались в безопасности, все люди, на которых ей самой наплевать, все люди, которые из-за нее потеряют своих детей, – они должны были вмешаться.
Малыш сидел не шелохнувшись и молчал на протяжении всего моего монолога, но тут он отдернулся, как будто я его ударил.
– Ты сказал “мы”, – произнес он, и что-то, что-то в комнате неуловимо поменялось.
– Что? – переспросил я.
– Ты сказал: мы должны были вмешаться.
– Нет. Я сказал “они должны были вмешаться”.
– Нет. Ты сказал “мы”. Черт. Черт. Ты в этом всем участвуешь, да? Черт. Ты помогал устраивать эти лагеря, да? – И обернувшись к Натаниэлю: – Пап. Пап. Ты слышал? Ты слышал? Он в этом участвует! Это он все это делает!
Мы оба смотрели на Натаниэля, который сидел, слегка приоткрыв рот, и смотрел то на меня, то на него. Он моргнул.
– Дэвид, – начал он.
Но Дэвид уже встал, высокий и худой, как Натаниэль, протягивая в мою сторону указательный палец.
– Ты – один из них, – сказал он дрожащим, высоким голосом. – Я знаю. Я всегда знал, что ты коллаборант. Я знал, что ты отвечаешь за эти вот лагеря. Я знал.
– Дэвид! – в ужасе воскликнул Натаниэль.
– Ненавижу, – сказал малыш отчетливо, глядя на меня, дрожа от возбуждения. – Ненавижу. – Он развернулся к Натаниэлю. – И тебя тоже ненавижу. Ты знаешь, что я прав. Мы же говорили про то, что он работает на государство. А теперь ты даже не хочешь меня поддержать.
Мы не успели ничего сделать, а он уже летел к двери, открывал ее; обеззараживающая кабина громко чмокнула, выпуская его.
– Дэвид! – крикнул Натаниэль, рванувшись к двери, но тут Обри – они с Норрисом сидели на диване, схватившись за руки, и смотрели на нас, переводя взгляд то на одного, то на другого, словно мы актеры в какой-то очень душещипательной пьесе, – встал.
– Натаниэль, – сказал он, – не волнуйся. Он далеко не уйдет. Наши охранники за ним присмотрят.
(Это еще одна особенность здешней жизни: люди нанимают охранников в полном защитном обмундировании, чтобы те патрулировали их участок круглосуточно.)
– Я не уверен, что он взял с собой документы, – растерянно сказал Натаниэль; мы много раз говорили Дэвиду, чтобы он всегда брал с собой удостоверение личности и медицинскую справку, когда выходит из дому, но он постоянно забывал.
– Ничего, – сказал Обри. – Не волнуйся. Он далеко не уйдет, наши люди за ним присмотрят. Я сейчас с ними свяжусь. – И он ушел в кабинет.
Мы остались втроем.
– Надо идти, – сказал я. – Давай дождемся Дэвида и пойдем.
Норрис коснулся моей руки.
– Я бы не стал его дожидаться, – мягко сказал он. – Пусть здесь переночует, Чарльз. Охранники его приведут, мы его уложим. Завтра кто-нибудь из них его отвезет домой.
Я посмотрел на Натаниэля, который почти незаметно кивнул, и тогда кивнул тоже.
Обри вернулся, мы говорили “простите” и “спасибо”, но как-то приглушенно. Когда мы выходили, я увидел, что Норрис глядит на меня с выражением, которое мне не удается истолковать. Дверь закрылась, мы вышли в ночь; воздух был жарок, влажен и неподвижен. Мы включили осушители в своих масках.
– Дэвид! – кричали мы. – Дэвид!
Но никто не отзывался.
– Ну что, пойдем? – спросил я Натаниэля, когда Обри позвонил и сказал нам, что Дэвид в маленьком каменном помещении службы безопасности, которое они пристроили к задней стене дома, с одним из охранников, и ему ничто не угрожает.
Он вздохнул и пожал плечами.
– Ну наверное, – устало сказал он. – С нами он все равно домой не поедет. Сегодня уж точно.
Мы оба посмотрели в южном направлении, в сторону Площади. Там работал бульдозер: освещая пространство перед собой одним ярким прожектором, он превращал остатки последних стихийных бараков в груду пластика и фанеры.
– Помнишь, как мы впервые приехали в Нью-Йорк? – спросил я. – Остановились в дыре возле Линкольн-центра и до Трайбеки шли всю дорогу пешком. В парке купили мороженого. Там кто-то поставил пианино под аркой, и ты сел и сыграл…
– Чарльз, – сказал Натаниэль тем же мягким голосом, – я не хочу сейчас разговаривать. Давай просто пойдем домой.
Почему-то из череды событий того вечера это расстроило меня больше всего. Не то, как жалко выглядели Обри и Норрис; не то, насколько очевидной была ненависть Дэвида ко мне. Если бы Натаниэль злился на меня, обвинял меня, нападал на меня, было бы легче. Я бы мог сопротивляться. Мы всегда славно ругались. Но вот эта отстраненность и усталость – что с ними делать, я не знал.
Мы припарковались на Юниверсити-плейс, и оттуда надо еще было идти пешком. На улицах, конечно, никого не было. Я вспомнил какой-то вечер лет, что ли, десять назад, когда я еще не вполне смирился с мыслью о том, что Обри и Норрис теперь станут частью нашей жизни, потому что они уже вошли в жизнь Натаниэля. Они устраивали ужин, и мы оставили Дэвида – которому было всего семь, он действительно был еще малыш – с бэбиситтером и поехали к ним на метро. Все гости были богатыми друзьями Обри и Норриса, но у нескольких были бойфренды или мужья примерно нашего возраста, так что даже я провел время не без удовольствия, и, уходя, мы решили, что пойдем пешком. Путь был долгий, но дело было в марте, погода стояла идеальная, не слишком жаркая, мы оба были немного пьяны и на 23-й улице забрели в Мэдисон-парк и пообжимались на скамейке, среди других людей, которые обжимались на других скамейках. В тот вечер Натаниэль был счастлив – ему казалось, что мы подружились с какими-то еще симпатичными людьми. Тогда мы еще делали вид, что собираемся пробыть в Нью-Йорке всего несколько лет.
На этот раз мы шли молча, и когда я открывал машину, Натаниэль остановил меня и развернул лицом к себе. В течение этого вечера он впервые за несколько месяцев дотрагивался до меня так много и так целенаправленно.
– Чарльз, – сказал он, – это правда?
– Что правда? – спросил я.
Он вздохнул. Фильтр осушителя в его шлеме нуждался в прочистке, он дышал, и его лицо исчезало и появлялось, потому что поверхность запотевала и снова становилась прозрачной.
– Ты участвовал в создании лагерей? – спросил он, потом посмотрел в сторону и опять на меня. – И до сих пор участвуешь?
Я не знал, что ответить. Я, конечно, видел отчеты – те, которые публиковали в газетах, показывали по телевидению, и другие отчеты, которые ты тоже видел. Я был на заседании Комитета в тот день, когда нам показали видео из Роуэра, и кто-то в кабинете, одна из адвокатов Минюста, охнула, увидев, что произошло в детском отсеке, и через некоторое время вышла. Я в ту ночь тоже заснуть не смог. Конечно, я хотел бы, чтобы у нас вовсе не было нужды в лагерях. Но она была, изменить это я не мог. Единственное, что я мог сделать, – это попытаться нас защитить. За это не имело смысла извиняться, это нельзя было объяснить. Я сам предложил свою помощь. Я не мог теперь от всего отказаться, потому что хотел бы, чтобы происходящее не происходило.
Но как объяснить это Натаниэлю? Он не поймет, он никогда этого не поймет. И я так и стоял с открытым ртом, замерев между речью и тишиной, между извинениями и ложью.
– Мне кажется, тебе сегодня стоит переночевать в лаборатории, – наконец сказал он все тем же тихим и мягким голосом.
– Ага, – сказал я, – ладно.
И на этих моих словах он отступил назад, как будто я его толкнул в грудь. Не знаю – может, он ждал, что я буду с ним спорить, умолять, все отрицать, лгать. Но получалось так, что я соглашаюсь и как бы подтверждаю все то, во что он не хотел верить. Он снова посмотрел на меня, но визор его шлема запотевал все сильнее, и в конце концов он залез в машину и уехал.
Я пошел пешком. Возле 14-й улицы я посторонился, пропуская танк и бригаду пехотинцев в защитном обмундировании, в новой униформе, где визор – это рефлекторное зеркало, так что если говоришь с таким человеком, видишь только себя самого. Я шел дальше, мимо баррикады на 23-й, и там солдат послал меня на восток, чтобы я обошел Мэдисон-парк – его накрывал кондиционированный геодезический купол, под которым хранили трупы, прежде чем отправить в один из крематориев. Над каждым из четырех углов парил дрон с камерой; стробоскопические вспышки на короткие мгновения выхватывали из темноты контуры картонных гробов, выставленных ровными рядами, по четыре штуки в высоту. Когда я переходил Парк-авеню, навстречу шел другой человек; приблизившись, он опустил глаза. Ты замечал такое – люди избегают смотреть друг на друга, как будто болезнь передается не через дыхание, а через взгляд в лицо?
В конце концов я добрался до УР, принял душ и расстелил белье на своем диване. Но спать я не смог и через пару часов встал, поднял затемняющие шторы и увидел, как вертолеты-катафалки летят со своим грузом на остров Рузвельт и их лопасти блестят в свете направленных на них солнечных прожекторов. Крематории здесь не прекращают работу ни на секунду, но транспортировку на баржах, как и любое движение по воде, приостановили в надежде, что это помешает плотам с климатическими беженцами, которых сбрасывают поздно ночью возле устья Гудзона или Ист-Ривер и заставляют плыть к берегу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.