Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 45 (всего у книги 49 страниц)
Я уже многие годы пытаюсь сформулировать для себя, какова общая картина ее проблем. Как ты знаешь, исследований о долгосрочном воздействии ксикора на тех детей, которые принимали его в 70-м, очень мало – отчасти потому, что мало кто выжил, отчасти потому, что опекунам и родителям выживших не очень-то хотелось подвергать детей еще каким-то исследованиям и тестированиям. (Я сам – один из тех эгоистичных людей, которые стоят на пути научного знания и не разрешают изучать своего ребенка.) Но опубликованные статьи из наших центров и разных институтов Старой Европы, которые лучше финансируются, мне мало что объяснили; я пока не вижу, чтобы особенности моей Чарли были отражены в тех описаниях, которые мне довелось читать. Я, впрочем, хочу уточнить, что объяснения я искал не для того, чтобы лучше понять ее и больше любить. Но в глубине души я всегда надеялся, что если есть другие люди, похожие на нее, то она сможет когда-нибудь встретить кого-нибудь узнаваемого, близкого. У нее никогда не было друзей. Я не знаю, насколько глубоко она ощущает это свое одиночество, да и есть ли у нее вообще способность осознать его (у ее несчастного отца была). Но больше всего я хочу, чтобы кто-нибудь когда-нибудь избавил ее от одиночества, и желательно до того, как она осознает, что это было за чувство.
Но пока никого нет. Я так и не знаю, насколько она понимает, что многого не понимает, – ну, ты знаешь, что я хочу сказать. Иногда мне кажется, что я обманываю себя, что ищу в ней нечто человеческое, а оно полностью выжжено. А потом она говорит что-нибудь удивительно глубокое, что-то проникновенное, и я прихожу в ужас – вдруг она успела почувствовать, что я сомневаюсь в ее способности к рефлексии. Однажды она спросила, больше ли я ее любил до болезни, и у меня было такое чувство, как будто меня ударили в солнечное сплетение; мне пришлось схватить ее и прижать к себе, чтобы она не видела выражения моего лица.
– Нет, – сказал я. – Я всегда любил тебя так же, как в день твоего рождения. Я никогда не хотел, чтобы мой котенок был другим.
Но чего я не сказал, потому что это ее бы запутало, потому что показалось бы оскорбительным, – это что я люблю ее теперь больше, чем раньше, что моя любовь к ней так бездонна оттого, что она более яростная, что она темна и бурлива, как бесформенный сгусток энергии.
В школе директор показала мне список из трех технических колледжей, которые, по ее мнению, могут подойти Чарли: все в пределах двух часов от города, все маленькие, хорошо обороняемые. Все три гарантируют выпускникам занятость третьего уровня или выше. Самый дорогой из них принимал только девочек, его я и выбрал.
Директор сделала пометку. Потом, помолчав, сказала:
– Большая часть государственных работников первого уровня обеспечивают круглосуточную охрану своим детям, – сказала она. – Вы хотите использовать силы колледжа или, как и раньше, свои?
– Продолжу использовать свои, – сказал я. Государство, по крайней мере, это оплачивает.
Мы обсудили еще разные мелочи, потом директор встала.
– У Чарли сейчас закончится последний урок, – сказала она. – Привести ее, чтобы вы смогли отправиться домой вместе?
Я сказал, что это было бы замечательно, и она вышла из кабинета предупредить своего помощника.
Я встал и подошел к фотографиям учеников, развешанным на стенах. В городе осталось четыре женских частных школы; эта – самая маленькая, она привлекает, как это формулирует сама школа, “усердных” девочек, хотя это эвфемизм – вовсе не все девочки академически одарены. Скорее речь идет о фундаментальной застенчивости их учениц, о “поздней социализации”, опять-таки в терминах школы.
Директор вернулась с Чарли, мы попрощались и вышли.
– Домой? – спросил я, когда мы сели в машину. – Или развлечься?
Она подумала.
– Домой. – По понедельникам, средам и пятницам у нее дополнительные занятия по жизненным навыкам, психолог тренирует ее умение вербально и невербально общаться. От этого она всегда устает; она откинула голову на спинку сиденья и закрыла глаза – и потому, что действительно очень вымоталась, и, наверное, потому, что хотела избежать тех вопросов, которые, как она знает, я начну задавать и на которые ей трудно отвечать: что сегодня было в школе? Как там с музыкой? Что вы слушали? Какое настроение тебе навеяла музыка? Как ты думаешь, что хотел выразить композитор? Какая часть произведения тебе особенно понравилась и почему?
– Дедушка, – сказала бы она, помучившись, – я не знаю, как отвечать.
– Знаешь, котенок, – сказал бы я, – и у тебя прекрасно получается.
Я все чаще думаю, какой будет ее взрослая жизнь. В первые три года после болезни я беспокоился только о том, чтобы она выжила: следил, сколько она ест, сколько спит, следил за цветом глазных яблок и языка. Потом, после первого случая с мальчишками, я в основном думал о том, как ее защитить, хотя это была задача посложнее – она зависела не только от моих усилий по организации наблюдения, но и от надежды, что Чарли сообразит, кому можно доверять, а кому нет. Послушание обеспечило бы ей возможность выжить, но не приучил ли я ее к избыточному послушанию?
После второго случая я задумался о том, как она станет жить дальше – как мне защитить ее от людей, которые пытаются ею воспользоваться, как ей жить, когда я умру. Я всегда представлял себе, что она будет со мной всю жизнь, хотя прекрасно понимал, что речь идет не о всей ее жизни, а только о моей. Вот мне почти семьдесят семь, а ей семнадцать – и даже если я проживу еще десять лет, если не умру, если меня не исчезнут, как К., – все равно впереди у нее останутся десятилетия, с которыми надо будет как-то справляться.
Но в каком-то смысле, возможно, грядущее общество в некоторых смыслах окажется более подходящим для нее. Появляются конторы сватовства (все с гослицензией), обещают найти супруга кому угодно. Уэсли обеспечит ей работу, система баллов всегда обеспечит ей пищу и какое-то жилье. Я бы хотел не умирать и следить за ней, пока она не достигнет зрелых лет, но необходимость в этом существует только до той поры, пока я не смогу найти кого-то, кто станет о ней заботиться и обеспечит ей какую-то работу, где с ней точно будут хорошо обходиться. В этих терминах моя задача проще. Я давным-давно перестал считать, что хоть что-то делаю для пользы науки, человечества, этой страны, города, – но от мысли, что я что-то делаю для нее, для ее безопасности, жизнь становится менее невыносимой.
По крайней мере, это то, во что мне удается верить, – иногда лучше, иногда хуже.
Обнимаю тебя и Оливье. Чарльз
Дорогой мой Питер,
1 декабря 2083 г.
С днем рождения! Семьдесят пять, а. Практически еще малыш. Я бы так хотел что-нибудь тебе передать – но вместо этого получаю подарки от тебя, если фотографию вас с Оливье на отдыхе можно считать подарком. Спасибо за роскошную шаль – я подарю ее Чарли, когда она вернется домой на каникулы через две недели. Новый курьер, кстати, отличный – еще незаметнее прежнего и к тому же намного быстрее.
Дом почти полностью конвертирован. Хотя в Комитете уже аж дважды пели осанну моему великодушию, выбора-то у меня на самом деле не было: когда военные просят право пользования частным домом, они на самом деле не просят, а приказывают. В любом случае мне и так повезло, что я держался за него столько, сколько смог, тем более в условиях войны. Но я попросил, чтобы мне выделили площадь по моему выбору, и они согласились; там теперь восемь квартир, и наша на третьем этаже, с окнами на север; это бывшая спальня Чарли и игровая комната, теперь – как бы гостиная. Я ночую в спальне, пока ее нет, а потом перемещусь в гостиную. Поскольку дом изначально был ее собственностью, квартира будет принадлежать ей и после замужества, а меня переместят в другую квартиру в той же зоне – что тоже часть достигнутого компромисса.
Хотя я теперь живу, по сути дела, в военном бараке, нельзя сказать, чтобы вокруг гарцевали привлекательные солдаты. Другие квартиры отданы разным специалистам-техникам, неприметным мужчинам, которые не смотрят на меня, если мы сталкиваемся на лестнице; из их квартир время от времени доносится скрежет неразборчивых радиосигналов.
Ты в последнем письме упомянул, что я описываю текущую ситуацию с неожиданной бодростью. Я думаю, вернее было бы сказать “со смирением”. С одной стороны, я почти горд оказаться в числе трех последних сотрудников Комитета, у кого реквизировали дом, с другой – практические соображения подсказывают, что, когда Чарли отправится в колледж, такое большое жилое пространство мне все равно будет ни к чему. Дом никогда и не был по-настоящему моим – он принадлежал Обри и Норрису, а потом – Натаниэлю. А я – как и коллекция Обри, из которой я по одному жертвовал оставшиеся экспонаты музею Метрополитен, а после его упразднения разным частным организациям, – разве что занимал это место, а не владел им. С течением лет дом, когда-то имевший для меня такое большое символическое значение – средоточие моих обид, проекция моих страхов, – стал наконец просто домом: убежищем, а не метафорой.
Но как на это будет реагировать Чарли, меня беспокоит. Она знает, что это случилось; я навещал ее в школе несколько недель назад, и когда поинтересовался, хочет ли она что-нибудь спросить, она только помотала головой. Я пытаюсь облегчить ей происходящее, насколько могу. Например, выбор красок сейчас невелик, но я сказал, что она может взять любую и, может быть, мы даже нарисуем какой-то узор на стенах спальни, хотя ни она, ни я в этом не мастера. “Что захочешь, – сказал я ей. – Это твоя квартира”. Иногда она кивает и говорит: “Я знаю”, а иногда мотает головой. “Она не моя, – отвечает она, – а наша. Твоя и моя, дедушка”, – и тогда я понимаю, что, несмотря на все свои усилия, она все-таки думает о будущем, думает и пугается. Тогда я меняю тему, и мы говорим о чем-нибудь другом.
К. был всегда уверен, что на высших должностях государства таких, как мы, больше, чем даже нам известно, что, по его словам, делает ситуацию более, а не менее опасной, потому что такие люди будут стараться показательно наказывать любого нарушителя закона, чтобы защитить себя, как это всегда диктует иррациональная логика уязвимости. Он уверял, что Закон о браке ни за что бы не прошел, если бы большинство таких, как мы, в Комитете и других структурах, его не поддержали, и что обращенный внутрь стыд и чувство вины из-за невозможности продолжать род привели к опасной разновидности компенсаторного патриотизма, побуждающего нас придумывать такие законы, которые в конечном счете ставят нас самих под угрозу. “Но, – сказал он, – как бы плохо все ни повернулось, мы всегда найдем обходные пути, если только прилюдно будем вести себя как положено”. Это он говорил незадолго до того, как его исчезли. Год спустя, как ты знаешь, я стал ходить в один из тех подпольных домов, про которые он мне рассказал и которые пока что никто не трогал, хотя столько всего уничтожили, захватили или переделали до неузнаваемости. Поскольку Чарли в колледже, я хожу туда все чаще, а конвертация дома, я подозреваю, будет этому только способствовать.
Происходящие перемены наводят меня на мысли о Норрисе и Обри. Я не вспоминал о них много лет, но в последнее время все чаще разговариваю с ними вслух, в основном с Обри. Дом по-прежнему кажется его домом, несмотря на то, сколько лет я там прожил – уже почти столько же, сколько Обри. Когда мы разговариваем, он злится, но старается это скрыть. Но потом все-таки взрывается. “Блядь, что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он – как никогда бы не стал выражаться при жизни. – Что ты сделал с моим домом?” И хотя я всегда говорил себе, что мнение Обри не имеет для меня никакого значения, я никогда не нахожу ответа на его вопрос.
“Что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он снова и снова. – Что ты наделал?”
И всякий раз, когда я открываю рот, чтобы ответить, мне не удается произнести ни слова.
Обнимаю тебя и О. – Чарльз
Дорогой Питер,
12 июля 2084 г.
Вчера ночью мне снились Гавай’и. За день до этого я был в своем любимом доме с дурной репутацией и спал рядом с А., когда завыли сирены.
– Черт, черт, – сказал А., поспешно собирая одежду, обувь. – Это рейд.
Мужчины стали выходить в коридоры, на ходу застегивая рубашки и затягивая пояса, кто с невозмутимым лицом, кто в панике. Во время рейдов безопаснее всего молчать, но кто-то – молодой человек, который работает где-то в Минюсте, – повторял и повторял: “Мы не делаем ничего противозаконного; мы не делаем ничего противозаконного”, – пока кто-то еще не цыкнул на него – мы, мол, и сами прекрасно это знаем.
Мы стояли и ждали – человек тридцать на четырех этажах. Кого бы они ни искали, он был виноват не в гомосексуальности, а, вероятно, подозревался в контрабанде, подделке документов, в краже – и хотя они не могли нас привлечь за то, кто мы такие, они запросто могли нас за это унижать. А иначе зачем ловить человека, когда он тут, а не тихо прийти к нему в жилище? Только ради того, чтобы вывести нас из здания, выстроив в шеренгу с поднятыми над головой руками, как уголовников, ради потаенной радости от связывания наших рук, от пинков, чтобы заставить нас встать на колени у бордюра, от садизма, с которым требовали повторять имена – “Громче, пожалуйста, не слышу вас”, – и громко перекрикиваться с напарником, чтобы тот проверил по базе данных: Чарльз Гриффит. Вашингтонская площадь, север, дом тринадцать. С его слов – ученый в УР. Возраст: в октябре будет восемьдесят. (Ухмылка: восемьдесят? Все еще бегаешь за этим делом в восемьдесят? Как будто это абсурдно и непристойно, что такой старик все еще хочет, чтобы к нему прикоснулись, хотя именно этого и хочется больше всего.) А потом ты часами сидишь в неудобной позе на улице, склонив голову, словно от стыда, хотя подозреваемого давно увели, и ждешь, когда представление наконец уже кончится, когда кому-нибудь из них надоест и он нас отпустит под смех остальных солдат, залезающих в свои машины. Они нас не били и почти не трогали, не обзывали – да и не могли, потому что многие из нас влиятельные люди, – но было очевидно, что они относятся к нам с презрением, и когда мы наконец встали и пошли обратно к дому, улица вокруг снова потемнела, а местные жители, наблюдавшие за нами из окон, не говоря ни слова, вернулись в свои кровати – представление закончилось. “Уж лучше бы просто объявили нас вне закона”, – буркнул какой-то молодой человек после этого рейда, и на него принялись кричать: как можно быть таким невежественным, таким идиотом; но я понимал, что он хотел сказать. Если бы мы были вне закона, мы бы понимали свое положение. А так, как есть, мы ничто и никто: про нас знают, но никак не называют; нас терпят, но не признают. Мы живем в постоянной неизвестности и ждем дня, когда нас объявят врагами государства, ждем ночи, когда то, что мы делаем, в течение одного часа одним росчерком пера превратится из прискорбного в преступное. Само слово, означающее то, кем мы были, каким-то образом в какой-то момент исчезло из повседневного словаря – мы теперь в лучшем случае “наши”: “Ты знаешь Чарльза? Он из наших”. Даже мы сами стали пользоваться эвфемизмами, не в силах сказать, кто мы такие.
Во время рейдов солдаты почти никогда не заходят в дом – как я уже сказал, тут слишком много влиятельных людей, и они как будто понимают: контрабанды окажется столько, что работа по ее описанию и классификации не даст им возможности заниматься больше ничем на протяжении целой недели; вернувшись, мы первым делом пошли в подвал и стали доставать из сейфа книги, бумажники, устройства – все, что успели сбросить, – а потом разошлись, возможно даже не попрощавшись с тем, с кем проводили время, и в следующий раз ни один из нас не станет упоминать о случившемся, мы сделаем вид, будто ничего не произошло.
Две ночи назад мы три минуты стояли и ждали, что в дверь станут колотить, что из мегафона донесется чье-нибудь имя, пока не поняли, что сирены вообще не к нам относились. Снова произошел безмолвный обмен взглядами – люди на первом и втором этажах посмотрели на нас, стоявших на третьем и четвертом, и все мы недоумевали, – пока наконец молодой человек на первом этаже не отпер, с большой осторожностью, входную дверь, а потом, через мгновение, театрально не распахнул ее, встав посреди проема.
Он что-то крикнул, мы помчались вниз и увидели, что Бэнк-стрит превратилась в реку – вода с шумом текла на восток. “Гудзон вышел из берегов”, – сказал кто-то с тихим ужасом в голосе, и в ту же секунду кто-то еще произнес: “Сейф!” – и все помчались в подвал, который уже наполнялся водой. Мы перенесли на чердак сложенные там книги и устройства, передавая их друг другу по цепочке, а потом стояли у окон первого этажа и смотрели на подступающую воду. У А. был какой-то прибор для связи, какого я никогда не видел, не такой, как у меня, – я никогда не спрашивал, чем он занимается, и он сам тоже никогда не говорил; он что-то коротко сказал в него, и через десять минут появилась флотилия пластиковых шлюпок.
– Вперед, – сказал А.; я знал его как человека пассивного, даже нытика, но он вдруг превратился в кого-то властного и сурового – видимо, так он ведет себя на работе. – Выстраивайтесь в очередь к лодкам. – Вода уже плескалась по входным ступеням.
– А дом что? – спросил кто-то, и мы все понимали, что он спрашивает про книги на чердаке.
– Я разберусь, – сказал моложавый человек, с которым я не был лично знаком, но он был владелец, или менеджер, или смотритель дома – кто именно, было неясно, но я знал, это он отвечает за дом. – Поезжайте.
И мы уехали. На этот раз, то ли из-за неизвестной должности А., то ли из-за уравнивающей всех природы происшествия, солдаты не шутили, не издевались; они протягивали нам руки, мы хватались за них и спускались в шлюпки, и все это происходило в такой деловой и дружеской атмосфере – нас нужно было спасать, и они появились, чтобы нас спасти, – что можно было почти поверить, будто их отвращение к нам было показное, будто они уважали нас не меньше, чем остальных. Следом появилась еще одна флотилия шлюпок, и теперь из мегафона неслось: “Жители Восьмой зоны! Покидайте свои отсеки! Спускайтесь к дверям и ждите, пока подойдет помощь!”
К этому моменту вода прибывала с такой скоростью, что лодка колыхалась, как на гребне волны, а листья и ветки постепенно забивали ее хилый мотор. Кварталом восточнее, на Гринвич-стрит, к нам присоединилось еще сколько-то плотов с мотором, которые двигались на восток, от Джейн-стрит, от 12-й Вест-стрит; мы все медленно плыли к Гудзон-стрит, где отряды солдат громоздили мешки с песком, пытаясь сдержать реку.
Там стояли аварийные машины и машины скорой помощи, но я выкарабкался из плота и пошел на восток, не оглядываясь: если не требуется, лучше не ввязываться – достойно не получится, даже осмысленно не получится. Я не то чтобы сильно промок, но носки чавкали при каждом шаге, и я был рад, что не надел на этот раз охлаждающий костюм, несмотря на жару. На перекрестке 10-й Вест-стрит и Шестой авеню мимо пробежал взвод солдат, разбитый на группы, у каждых четверых – по пластиковому плоту на руках. Солдаты выглядели усталыми, и я подумал, что это неудивительно. Два месяца назад – пожары, в прошлом месяце ливни, теперь потопы. Когда я добрался до дома, там было тихо – просто потому, что был еще ранний час, или потому, что кого-то из жителей отправили помогать, – не знаю.
На следующий день – вчера, во вторник – я пошел на работу, но мало что там делал, кроме прослушивания радионовостей про потоп, который охватил значительную часть Восьмой зоны, а Седьмую и Двадцать первую – целиком, разлившись от бывшего шоссе на востоке аж до Гудзон-стрит. Дом на Бэнк-стрит, видимо, пропал; кто-то мне, конечно, так или иначе сообщит. Погибло два человека: пожилая женщина упала с подъезда своего дома на 11-й Вест-стрит, пытаясь спуститься в лодку, и сломала шею; мужчина с Перри-стрит отказался вылезать из своей полуподвальной квартиры и утонул. Две улицы более или менее уцелели по чистой случайности – военные срубили три огромных больных дерева на Бетюн-стрит и на Вашингтон-стрит, что смягчило последствия потопа. А на Гансевоорт-стрит военные рыли траншею на пересечении с Гринвич-стрит, чтобы заменить старую канализационную трубу, и это тоже уменьшило ущерб. Еще несколько лет назад потоп привел бы меня в бешенство: его неизбежность – прямое следствие долгих лет бездействия и высокомерия, с которыми правительство относится к городскому хозяйству, – но теперь у меня и чувств-то никаких в связи с этим нет. Я испытывал разве что некую усталость, и даже это было не столько эмоцией, сколько отсутствием всяких эмоций. Я слушал радио, постоянно зевая, и глядел из офисного окна на Ист-Ривер, про которую Дэвид всегда говорил, что ее цвет – это цвет шоколадного молока, и следил за тем, как утлая лодка медленно продвигается на север – может быть, к острову Дэвидс, может, нет.
Но хотя я не мог отыскать в душе никаких связанных с потопом чувств, я не сомневался, что найдутся и те, кто их отыщет, – например, протестующие, которые каждый день собирались на Вашингтонской площади (к вечеру их всегда разгоняли). Я ожидал, что, когда вернусь домой, их окажется больше обычного – они давным-давно выяснили, кто из нас член Комитета, и безошибочно угадывали, когда мы придем с работы. Не важно, что мы меняли водителей и всячески перекраивали расписание, – стоит машине подъехать к дому, а они тут как тут, с плакатами и транспарантами. Это не запрещено, им нельзя собираться около правительственных зданий, но около нашего можно, что, наверное, устраивает их даже больше – они ненавидят не столько то, что мы построили, сколько самих строителей.
Но на прошлой неделе там не было никого – только торговцы на площади и покупатели у их стоек. Это означало, что государство использовало потопы как предлог для задержания протестующих, и я некоторое время торчал там, несмотря на жару, смотрел, как обычные люди занимаются обычными делами, и только потом вошел в дом и отправился к себе в квартиру.
Той ночью мне снилось, что я опять подросток и живу на ферме у дедушки и бабушки в Лаи. То был год первого цунами, и хотя мы находились на таком расстоянии от океана (а были бы чуть ближе – и все), что нас не накрыло, они всегда говорили, что лучше бы накрыло: тогда можно было бы получить страховые деньги и начать все заново – или не начинать. А так получилось, что ферма пострадала недостаточно, чтобы ее бросить, но при этом достаточно, чтобы утратить всякую возможность приносить доход. Холм, укрывавший тенью бабушкины грядки с травами, развалился, ирригационные каналы заполнились морской водой – стоило ее откачать, как она возвращалась, и это продолжалось месяцами. Соль покрыла все поверхности; деревья, животные, овощи, стены дома – все было в белых разводах. От соли воздух стал липким, и когда весной пошли первые фрукты, оказалось, что манго, личи, папайя тоже соленые на вкус.
Бабушку с дедушкой никогда нельзя было назвать счастливыми. Они купили ферму в момент редкого романтического воодушевления, но это дело недолговечное. Трудились они там еще долго после того, как перестали получать хоть какое-то удовольствие; в какой-то степени самолюбие мешало им признаться, что у них ничего не вышло, в какой-то им не хватало воображения, не приходило в голову, что бы еще такое сделать. Они хотели жить так, как мечтали их деды и бабки, до Реставрации, но делать что-то оттого, что твои предки хотели так делать – осуществлять чужие мечты, – это так себе жизненная программа. Они упрекали мою мать в том, что в ней недостаточно гавайского, а потом она ушла, и воспитывать меня пришлось им. Они упрекали и меня в том, что во мне недостаточно гавайского, одновременно уверяя, что мне и не стать настоящим гавайцем, но когда я тоже ушел – зачем мне было оставаться там, где мне объясняют, что я чужой? – это им точно так же не понравилось.
Но сон был не столько про них, сколько про сказку, которую бабушка рассказывала мне в детстве, – сказку о голодной ящерице. Ящерица весь день бродила повсюду и щипала траву. Плоды она тоже ела, и насекомых, и рыбу. Когда всходила луна, ящерица засыпала, и ей снились сны про еду. Потом луна заходила, ящерица просыпалась и снова начинала есть. Проклятие ящерицы состояло в том, что она никогда не могла наесться досыта, хотя и не понимала, что это проклятие, – на это ей не хватало ума.
Однажды, по прошествии многих тысячелетий, ящерица, как обычно, проснулась и, как обычно, отправилась на поиски еды. Но что-то было не так. И тут ящерица поняла: еды больше не осталось. Не было больше растений, не было птиц, не было травы, цветов, мошек. Она съела все – съела камни, горы, песок и почву. (Здесь бабушка пела пару строк из старой гавайской песни протеста: Ua lawa mākou i ka pōhaku / I ka ‘ai kamana ‘o o ‘āina.) Остался только тонкий слой пепла, и под пеплом – это ящерица знала – таилось ядро земли, целиком состоящее из огня, и хотя ящерица много что могла есть, такого съесть она не могла.
Так что ящерица поступила единственным возможным способом – больше ей ничего не оставалось. Она легла на солнцепеке и стала ждать, сберегая силы в полудреме. И в ту ночь, когда взошла луна, она выпрямила хвост как опору, поднялась и проглотила луну.
На мгновение ей стало очень хорошо. Она же весь день не пила, а луна в животе оказалась прохладной и гладкой, как гигантское яйцо. Но пока ящерица наслаждалась этим ощущением, что-то изменилось: луна по-прежнему поднималась в небо, пытаясь выскочить из ее утробы, чтобы продолжить свой небесный путь.
Этому не бывать, подумала ящерица, быстро вырыла ямку, узкую, но глубокую – по крайней мере, такую глубокую, какую можно было вырыть, не доходя до огня в центре земли, – и засунула туда свою голову целиком. Так луна никуда не денется, решила она.
Но ошиблась. Ибо как в природе ящерицы – есть, так в природе луны – восходить, и как бы крепко ящерица ни сжимала челюсти, луна все-таки всходила. Но ямка в земле, куда ящерица засунула голову, была такая тесная, что луна не могла выйти у нее из пасти.
Так что ящерица взорвалась, а луна выскочила из земли и продолжила свой путь.
На протяжении многих тысяч лет после этого ничего не происходило. Не стоит понимать мои слова буквально – на самом деле за эти годы все, что ящерица съела, появилось снова. Вернулись камни и почва. Вернулись травы, цветы, растения и деревья; вернулись птицы, насекомые, рыбы и озера. И над всем этим каждую ночь всходила и заходила луна.
Так кончалась сказка. Я всегда думал, что это гавайская народная сказка, но нет – когда я спрашивал бабушку, кто ей такое рассказал, она отвечала: “Моя бабушка”. Когда я учился в университете, у нас были занятия по этнографии; я попросил ее записать эту сказку для меня. Она возмущенно фыркнула. “Зачем? – спросила она. – Ты же ее и так знаешь”. Да, ответил я, но мне важно еще раз услышать, как сказка звучит в ее устах, а не как я ее помню. Но она рассказывать не стала, и мне самолюбие не позволило просить ее снова, а потом занятия по этнографии закончились.
А потом, через несколько лет – к тому времени обоюдное разочарование и отсутствие интереса развели нас в разные стороны, и мы почти не общались, – она прислала мне письмо по электронной почте, и в письме была та сказка. Это случилось в год моих странствий после университета; я помню, как получил его, когда сидел в кафе в Камакуре с друзьями, хотя прочитал только на следующей неделе, на острове Чеджудо. Там была все та же старинная необъяснимая сказка, точно как мне помнилось. Ящерица, как всегда, умерла; земля, как всегда, восстановилась; луна, как всегда, сияла в небе. Но на этот раз кое-что было по-другому. Когда все выросло снова, писала бабушка, ящерица вернулась, только это уже была не ящерица, а he mea helekū, то, что ходит прямо. И это существо вело себя совершенно так же, как его давно почившая прародительница, – ело, и ело, и ело, пока в какой-то момент не оглянулось по сторонам и не осознало, что больше ничего не осталось, и тогда ему тоже пришлось проглотить луну.
Ты, конечно, понимаешь, о чем я. Я долго считал, что всех нас уничтожит какой-нибудь вирус, что людей скосит что-то одновременно более масштабное и намного более крошечное, чем мы сами. Теперь я понимаю, что это не так. Мы – ящерица, но мы и луна. Некоторые умрут, а некоторые будут делать то, что делали всегда, продолжать свой бессмысленный путь, повторяя то, что заставляет нас повторять сама наша природа, оставаясь безмолвными, непознаваемыми, неостановимыми в этом непрекращающемся движении.
Обнимаю,
Чарльз
Дорогой П.,
2 апреля 2085 г.
Спасибо за записку и за информацию. Будем надеяться, что все так и есть. В случае чего у меня все готово. Стоит мне начать думать об этом, я страшно дергаюсь, так что не буду ничего писать. Ты просишь тебя не благодарить, но я все равно благодарен. Но мне правда нужно, чтобы это произошло, нужно больше, чем прежде, – сейчас объясню.
Чарли в порядке – по крайней мере, насколько можно ожидать. Я объяснил ей что мог про Закон о врагах государства, и хотя не сомневаюсь, что она все поняла, я не уверен, что она осознает, какое влияние он окажет на ее жизнь. Она знает только, что именно поэтому ее исключили из колледжа за три месяца до выпуска и поэтому нам пришлось идти к регистратору зоны, чтобы в ее удостоверение поставили печать. Но она вроде бы не грустит, не взбудоражена, не в депрессии – спасибо и на том. “Прости, котенок, прости”, – все время говорю я ей, а она отвечает: “Ты же не виноват, дедушка”, – и мне хочется расплакаться. Ее наказывают за грехи родителей, которых она не знала, – этого что, мало? Чем еще ее надо придавить? Ну и мера, конечно, смехотворная, никаких повстанцев она не остановит. Ничто их не остановит. А между тем вот тебе Чарли и все это новое племя незаконных людей: дети, братья и сестры врагов государства, большинство из которых давно умерли или исчезли. На последнем заседании Комитета нам сказали, что если повстанцев не удастся подавить или по крайней мере сдержать, придется применять “более суровые меры”. Никто не объяснил, что это значит.
Ты, наверное, видишь, что я все это переношу гораздо тяжелее, чем она. Я все время прокручиваю в голове ее будущее, и время от времени – как ты прекрасно понимаешь – оно наполняет меня ужасом. Она хорошо училась, ей даже нравилось. Я мечтал, что она получит степень магистра, а то и доктора, что найдет работу в какой-нибудь маленькой лаборатории – не модной, не богатой, не престижной. Она могла бы работать в научно-исследовательском заведении где-нибудь в провинции, жить хорошо и спокойно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.