Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц)
Есть, впрочем, два эпизода из этих лет разлуки, которые ярко выделяются на общем фоне. Первый случился, когда мне было лет тринадцать. Я услышал, как две одноклассницы перешептываются. Одна из них, это все знали, была в Эдварда влюблена. А ее подруга этого не одобряла. “Нельзя, Бэлль”, – прошипела она. “Это почему?” – спросила Бэлль. “Потому что, – сказала первая девочка шепотом, – знаешь, кто его мать? Танцовщица!”
После выпуска Эдвард время от времени оказывался предметом не то чтобы слухов – все это была правда, – а разных историй. Рано или поздно мы узнавали, кто учится по стипендии, и школьники иногда перешептывались, сообщая друг другу, кто по профессии родители этих учеников, подражая голосам своих собственных родителей, когда те обсуждали новеньких. У Эдварда не было отца, мать его была официанткой, но впрямую над ним не смеялись – он был отличный спортсмен и к тому же вообще не интересовался тем, что скажут люди, а такие истории отчасти только этим и подпитывались; я думаю, другие ученики надеялись спровоцировать его на какую-нибудь реакцию, но так ни разу и не преуспели.
По крайней мере, он не был азиатом. Тогда, во времена квотирования, только десять процентов учеников школы были азиатами, хотя среди населения их доля составляла процентов тридцать. Когда многие из поступающих азиатов впервые прибывали в школу, выяснялось иногда, что они никогда не носили башмаков, только резиновые шлепанцы. Все они были на стипендии, их учителя в начальной школе говорили, что они многообещающие и прилежные ученики, и чтобы поступить, они должны были сдавать многочисленные экзамены. Их родители работали на последней тростниковой плантации острова или на консервных заводах; по выходным и летом дети тоже там работали, рубили тростник или собирали насы, как они это называли, в полях и складывали их в кузовы грузовиков. У одного мальчика, Гарри, который пришел к нам в седьмом классе, отец был золотарем – опорожнял отхожие места на плантациях и перевозил человеческие испражнения, – а куда, мы не знали. Говорили, что от него пахнет дерьмом, и хотя он тоже всегда сидел за обедом и ел свои рисовые сэндвичи в одиночестве, мне никогда не приходило в голову подойти и познакомиться с ним; я тоже смотрел на него свысока.
Услышав имя миссис Бишоп, я понял, что соскучился по ней. Да и вообще без дружбы с Эдвардом я больше всего скучал именно по ней: как она держала меня за плечи и потом со смехом прижимала к себе; как целовала в лоб, когда я вечером уходил от них; как говорила, что будет рада снова меня поскорее увидеть.
Я никогда не прислушивался к тому, что говорили про Эдварда, но на этот раз прислушался и через несколько недель узнал, что хотя миссис Бишоп по-прежнему работает официанткой в “Мидзумото”, теперь она еще и танцует по вечерам три раза в неделю в ресторане “Форзиция”. Это было популярное заведение недалеко от “Мидзумото”, где собирались рабочие всех национальностей. Мэтью, например, очень гордился своим братом, членом профсоюза филиппинских рабочих консервной промышленности, и я знал, что он бывает в “Форзиции”, потому что Джейн иногда звала меня на кухню, когда я возвращался из школы, и торжественно показывала желтую кондитерскую коробку ресторана, в которой лежал шифоновый бисквит из гуавы, весь глянцевый и розовый.
– Это брат Мэтью передал, – говорила Джейн – она им тоже гордилась и от гордости становилась щедрой. – Возьми кусок побольше, Вика. Возьми еще.
Я не знал, почему мне так хочется ее увидеть. Но однажды в пятницу я сказал Мэтью и Джейн, что мне надо допоздна помогать с оформлением декораций для ежегодного школьного представления, сел на велосипед и уехал. “Форзиция” (я гораздо позже задался вопросом, кому пришло в голову такое название – это растение на Гавай’ях не росло, никто понятия не имел, что это вообще) стояла последней в ряду маленьких лавок, в основном принадлежавших японцам, в духе тех, что окружали дом Бишопов, и хотя штукатурка снаружи была выкрашена в ярко-желтый цвет, предполагалось, что строение должно напоминать японский чайный домик, с островерхой крышей и маленькими окошками в верхней части стены. Сзади, у одного из углов здания, находилось, впрочем, длинное, узкое окно, и именно туда я осторожно подъехал.
Я сел и стал ждать. До двери на кухню было всего несколько футов, но там стоял мусорный бак, и я за ним спрятался. По пятницам и выходным здесь играл гавайский ансамбль, исполнял он все популярные песни, ту музыку, которую так любил мой отец – “Нани Ваймеа”, “Лунный свет над Гавай’ями”, “Э Лили’у э”, – и после четвертой песни я услышал, как гитарист говорит: “А теперь, господа – да тут и дамы есть, правда же? – давайте поприветствуем нашу прелестную мисс Викторию Намаханаикалелеокалани Бишоп!”
Зрители зааплодировали, и, заглянув в окошко, я увидел, что миссис Бишоп в обтягивающем желтом холоку с узором из белых гибискусов, с леи из оранжевого пуакеникени на голове, с волосами, собранными в пучок, с алыми губами, поднимается на маленькую сцену. Она помахала рукой аплодирующим зрителям и стала танцевать под музыку “Моего желто-имбирного леи” и “Палоло”. Она танцевала прекрасно, и хотя по-гавайски я знал всего несколько слов, я понимал слова по тому, как она двигалась.
Когда я смотрел на нее, на ее счастливое лицо, мне подумалось, что, хотя она мне всегда нравилась, в глубине души я хотел увидеть, как ее унижают. “Танцовщица” в устах моих одноклассниц звучало мерзко, как дело, на которое может пойти только отчаявшаяся женщина, и что-то во мне хотело увидеть именно это. И вот я увидел ее, царственную и элегантную, и, успокоившись, я одновременно и расстроился, как бы ни старался в этом себе не признаваться, – я понял, что все-таки зол на ее сына и хочу, чтобы он чего-нибудь стыдился, и хочу, чтобы этим чем-нибудь оказалась его мать, которая всегда относилась ко мне с такой добротой, с добротой, которой я не мог ожидать от ее сына. Она танцевала не потому, что обстоятельства вынудили ее к этому, – она танцевала, потому что ей нравилось танцевать, и хотя она вежливо склоняла голову под аплодисменты публики, было очевидно, что ее удовольствие к одобрению зрителей особого отношения не имеет.
Когда я уехал, ее выступление еще продолжалось. Вечером в кровати я лежал на спине и думал о том дне, когда впервые покидал дом Бишопов и, обернувшись, увидел их вдвоем на кухне – они смеялись, окутанные теплым желтым электрическим светом. Но теперь это воспоминание представало передо мной в измененном виде: они поставили пластинку, и миссис Бишоп, не успев переодеться, в форме “Мидзумото”, танцевала, а Эдвард тоже двигался ей в такт, перебирая струны на укулеле. Снаружи, в крошечном дворике, собрались все мои и Эдвардовы одноклассники, и все посетители “Форзиции” тоже, и все смотрели и аплодировали, хотя мать с сыном ни разу не повернулись в нашу сторону – в их мире существовали только они вдвоем, как будто нас вообще не было.
Это первый случай, о котором я хотел тебе рассказать. Второй произошел три года спустя, в 1959-м.
Учебный год только начался, было 21 августа. Я пошел в десятый класс, мне скоро исполнялось шестнадцать. В старшей школе я теперь чаще сталкивался с Эдвардом, чем раньше – тогда мы обычно целыми днями сидели в классных комнатах, каждый в своей. Теперь мы ходили к разным учителям в разные аудитории, и иногда это оказывалось одно и то же помещение. Его слава, связанная с тем, что он, как выяснилось, был хорошим спортсменом, несколько поутихла, и сейчас вокруг него крутились одни и те же три-четыре парня. Как всегда, мы кивали друг другу при встрече, иногда, оказавшись рядом, даже обменивались несколькими словами: “По-моему, я что-то не то навалял в контрольной”. – “По химии-то? Ой, я тоже”, – но никому не пришло бы в голову назвать нас друзьями.
Я был на уроке английского, когда селектор крякнул и послышался голос директора, который напряженно и торопливо говорил: президент Эйзенхауэр подписал закон, по которому Гавай’и официально становились пятидесятым американским штатом. Многие ученики – и учитель – зааплодировали.
Нас распустили в честь праздника. Для большинства это была формальность, но я не сомневался, что Мэтью и Джейн будут рады; они жили здесь тридцать лет и хотели иметь возможность голосовать, о чем я вообще не задумывался.
Я шел к западным воротам кампуса и тут увидел Эдварда, который направлялся в южную сторону. Я сразу заметил, как медленно он идет; его обгоняли другие ученики, бурно обсуждавшие, что они станут делать в неожиданный выходной, а он брел как лунатик.
Мы оказались близко друг от друга, и тут он внезапно поднял голову и увидел меня.
– Привет, – сказал я. Он не ответил. – Выходной, значит, – ты что будешь делать?
Он не сразу ответил, и я подумал, что, может быть, он не расслышал. Потом он сказал:
– Это очень плохие новости.
Он сказал это так тихо, что сначала я решил, что не расслышал.
– А, – бессмысленно сказал я.
Но выглядело это так, как будто я с ним стал спорить.
– Очень плохие новости, – глухо повторил он, – очень.
А потом отвернулся и зашагал дальше. Я помню, как подумал, что он выглядит одиноко, – хотя я не раз видел его одного и никогда не связывал его уединение с одиночеством, в отличие от своего. Но на этот раз речь шла о чем-то ином. Он выглядел – хотя тогда я не нашел бы для этого подходящего слова – скорбно, и хотя я не видел его лица, по спине, по опущенным плечам могло создаться впечатление – если бы я вообще ничего не знал про его жизнь, – будто его прямо сейчас постигла тяжелая утрата.
Конечно, этот случай, с учетом всего, что ты знаешь об Эдварде, вряд ли покажется тебе особенно значимым. Просто он не вписывался в то, что я знал об Эдварде – а знал я, конечно, немного – в то время. Но если бы он выражал какие-нибудь ясные убеждения по поводу прав урожденных гавайцев, даже с учетом того, что сама мысль о правах урожденных гавайцев еще никому не приходила в голову, я бы, конечно, об этом знал – от него самого или из сплетен. (Я слышу, как Эдвард возражает мне: “Разумеется, она приходила людям в голову”. Ну хорошо: она не была осмыслена. Не была осмыслена, не захватила умы, даже чуть-чуть.) В нашем классе было несколько мальчиков, которые интересовались политикой, – отец одного из них был губернатором территории, и этот парень даже вбил себе в голову, что в один прекрасный день станет президентом Соединенных Штатов. Но Эдвард к ним не относился, отчего все случившееся потом становится еще удивительнее.
Впрочем, надо добавить, что не только Эдвард был расстроен в тот день. Придя домой, я обнаружил, что моя мать сидит на веранде и вышивает покрывало. Это было странно – обычно по пятницам днем она была с Дочерьми, занималась добровольческой работой в бесплатной столовой для гавайских семей. Когда я вошел, она подняла взгляд, и мы молча друг на друга посмотрели.
– Нас отпустили пораньше, – сказал я наконец. – После объявления.
Она кивнула.
– А я сегодня осталась дома, – сказала она. – А то невыносимо. – Она посмотрела на покрывало – это был узор из плодов хлебного дерева, темнозеленое на белом – и снова на меня. – Это ведь ничего не меняет, Кавика, – сказала она. – Твой отец все равно должен был стать королем. И когда-нибудь ты тоже должен будешь стать королем. Не забывай об этом.
Это было странное сочетание грамматических времен и модальностей, предложение, состоящее из обещаний и сокрушений, ободрения и утешения.
– Ладно, – сказал я, и она кивнула.
– Это ничего не меняет, – повторила она. – Это наша земля. – А потом посмотрела на пяльцы для вышивания, давая мне понять, что я свободен, и я пошел наверх, к себе в комнату.
Вопросы государственности не вызывали у меня никаких сильных эмоций. Мне казалось, что все это в целом относится к “властям”, а власти меня не интересовали. Кто за что отвечает, какие решения принимает – все это меня не касалось. Подпись на бумаге никак не влияла на события моей собственной жизни, на наш дом, на живущих в нем людей, на мою школу – все это измениться не могло. Тяжесть, которую я нес, относилась не к государственности, а к наследию – я был Дэвидом Бингемом, сыном своего отца, и всем, что из этого следовало. Пожалуй, оглядываясь назад, я мог бы даже почувствовать некоторое облегчение – теперь судьба архипелага была решена, и это, возможно, означало, что у меня больше не будет ответственности и обязанности пытаться исправить течение истории, повлиять на которое я все равно не мог.
Прошло еще почти десять лет, прежде чем наши с Эдвардом пути снова пересеклись, и за эти годы многое произошло.
Во-первых, я окончил школу – как и все. Большинство моих одноклассников отправились в колледж на материк; ведь нас к этому готовили, таков был весь смысл школьного образования. Предполагалось, что мы уедем за океан, получим степени, может быть, немного попутешествуем, а потом вернемся после университета, или юридического колледжа, или медицинского, и станем работать в самых престижных местных банках, адвокатских бюро и больницах, принадлежащих нашим родственникам и предкам или ими основанных. Многие направлялись в правительство, возглавляли потом Министерство транспорта, или образования, или сельского хозяйства.
Поначалу и я был из таких студентов. Директор школы направил меня в никому не известный гуманитарный колледж в Гудзонской долине в штате Нью-Йорк, и в сентябре 1962 года я покинул дом.
Очень быстро стало понятно, что университетское образование не для меня. Колледж был маленький, дорогой, незнаменитый, но, несмотря на все это, другие студенты, в основном из богатых и слегка богемных нью-йоркских семейств, были какие-то гораздо более продвинутые и гораздо лучше образованные, чем я. Не то чтобы я никуда не ездил, но мои путешествия покрывали Восток, и никто из моих новых однокашников не интересовался теми местами, где я бывал. Они все путешествовали в Европу, некоторые каждое лето, и я скоро осознал, какой я на этом фоне провинциальный. Мало кто знал, что Гавай’и были когда-то королевством; несколько человек спрашивали у меня, жил ли я там в “настоящем” доме; они имели в виду – в каменном, с гонтовой крышей. В первый раз я даже не знал, что на это ответить, такой это был нелепый вопрос; я просто стоял и моргал, пока тот, кто задал вопрос, не пошел дальше. Все их отсылки, цитаты из книг, места каникулярных поездок, любимая еда и вино, люди, которых они знали лично, – все это не говорило мне решительно ничего.
Как ни странно, я не относился к этому болезненно. Я относился болезненно к тому, откуда я сам родом. Я проклинал свою школу, куда Бингемы ходили несколько поколений, за то, что меня так плохо подготовили. Чему я там полезному научился? Все предметы, которые я изучал, были те же, что и у моих однокашников, но значительная часть моего образования была сосредоточена на гавайской истории и обрывках гавайского языка, на котором я и говорить-то не мог. Какую пользу могут принести мне такие знания, если весь мир не хочет иметь об этом никакого понятия? Я не решался сказать, из какой я семьи, понимая, что половина однокашников мне не поверит, а другая половина начнет издеваться.
Окончательно я в этом убедился после водевиля. В конце каждого года студенты устраивали представление, состоящее из коротких сценок, где сатирически изображали разных преподавателей и администраторов. Одна из сценок была посвящена ректору университета, который постоянно говорил, что нужно принимать студентов из других стран и неожиданных мест; в сценке он пытался уговорить мальчика из доисторического племени – принц Вуга-вуга из племени Уга-уга, так его звали – пойти учиться в наш университет. Студент, изображающий дикаря, раскрасил себе кожу коричневым гуталином и надел огромный подгузник; к каждой стороне носа он приклеил половинку косточки из картона, так что казалось, что кость продета через его переносицу. На голове у него была верхушка швабры с веревками, выкрашенными в черный цвет и завязанными так, чтобы они не падали ему на лицо.
– Здравствуйте, молодой человек, – начал студент, играющий ректора. – Вы производите впечатление смышленого юноши.
– Уга-буга, уга-буга, – промычал студент, играющий туземного принца, почесывая подмышки, как шимпанзе, и переваливаясь с ноги на ногу.
– Мы преподаем все, что нужно молодежи для того, чтобы можно было назвать себя образованными людьми, – продолжал ректор, стоически игнорируя повадки туземца. – Геометрию, историю, литературу, латынь и, конечно, спорт – лякросс, теннис, футбол, бадминтон. – Тут он протянул туземцу волан, и тот немедленно запихал его в рот.
– Нет-нет! – вскричал ректор, наконец-то слегка всполошившись. – Дорогой мой, это не для еды! Выплевывайте немедленно!
Туземец выплюнул волан, продолжая почесываться и подпрыгивать, а потом, после паузы, в течение которой он смотрел в зрительный зал, расширив глаза и оскалив рот, накрашенный красной помадой, с наскока прыгнул на ректора, пытаясь откусить кусок от его щеки.
– На помощь! – закричал ректор. – На помощь! – Они забегали по сцене; зубы туземца звучно клацали, и он, продолжая вопить и ухать, загнал ректора за кулисы и исчез за ним следом.
Под бурные аплодисменты актеры снова вышли на сцену. Зрители смеялись на протяжении всего этого представления – преувеличенно, непристойно, как будто они раньше никогда не смеялись, а только учились этому навыку. Лишь два человека молчали – я и старшекурсник из Ганы, с которым я не был знаком. Я видел, как он глядел на сцену, сжав челюсти, не шевелясь, и понимал: он думает, что это про него и про его родину, но я-то знал, что это про меня и про мою родину, – об этом говорили картонные пальмы, папоротник, привязанный нелепыми пучками вокруг лодыжек и запястий дикаря, леи из коктейльных соломок и бумажных цветков. Это был дешевый и грубый костюм, сделанный задешево и грубо, пренебрежительный даже в своем издевательстве. Вот что они думают обо мне, осознал я, и позже, когда Эдвард впервые упомянул Липо-вао-нахеле, я вспомнил именно этот вечер, чувство, с которым я, замирая, смотрел на то, как все, чем я был, все, чем была моя семья, грубо расчленяют на части, срывают одежды, выталкивают на сцену, чтобы поржать.
И как я после такого мог там оставаться? Я собрал вещи и сел на автобус, идущий на юг, в сторону Манхэттена, а там поселился в гостинице “Плаза” – единственной, название которой знал. Я послал телеграмму дяде Уильяму, управлявшему отцовским имуществом, попросил его перевести мне денег и ничего не говорить моей матери; в ответной телеграмме он пообещал, что так и сделает, но предупредил, что это не может продолжаться долго, и выразил надежду, что я не стану делать глупостей.
Я проводил дни, гуляя по улицам. Каждое утро я шел в кафе возле Карнеги-холла, чтобы там позавтракать, ел яичницу с картошкой и беконом, пил кофе – гораздо дешевле, чем все это обошлось бы мне в гостинице, – а потом отправлялся на север или на юг, на восток или на запад. У меня было твидовое пальто, дорогое и красивое, но не слишком теплое, и по дороге я дул себе на пальцы, а когда уже не мог больше выносить холод, заходил в ресторанчик или в кафе, чтобы выпить горячего шоколада и согреться.
Кто я – зависело от того, где я оказывался. В деловом районе меня считали черным, но в Гарлеме знали, что это не так. Ко мне обращались по-испански и по-португальски, по-итальянски и даже на хинди, и когда я отвечал, что я гаваец, мне непременно рассказывали, что они, или их брат, или какой другой родственник был там после войны, и спрашивали, что я делаю здесь, так далеко от дома, когда мог бы лежать на пляже с симпатичной гавайской танцовщицей. Я никогда не знал, что отвечать на такие вопросы, но никакого ответа и не требовалось – ничего другого спросить они не умели, и никакой моей реакции тоже никто не ждал.
На восьмой день – еще утром я получил от дяди Уильяма телеграмму, где он сообщал, что университетская бухгалтерия уведомила мою мать о моем нежелании продолжать обучение и она велела ему выслать мне обратный билет, который должен был прийти вечером того же дня, – я возвращался к гостинце от парка на Вашингтонской площади, куда ходил посмотреть на арку. В тот день было очень холодно, дул порывистый ветер, и весь город как будто бы отражал мое настроение, серое и мрачное.
Я шел на север по Бродвею и, свернув направо возле Центрального парка, чуть не натолкнулся на нищего. Я его уже видел – это был приземистый, смуглый, потрепанный человек, всегда торчавший на этом углу, в слишком длинном черном пальто; перед собой он обеими руками держал старомодный котелок, такой, какие носили тридцатью годами раньше, и потряхивал им на виду у прохожих. “Монетки не найдется? – окликал он всех, кто шел мимо. – Мелочи не будет?”
Я обогнул его, собираясь пробормотать что-то извиняющееся, но тут он меня увидел и, увидев, вдруг выпрямился по-солдатски во весь рост и отвесил поясной поклон. Я услышал, как он ахнул. “Ваше высочество”, – сказал он, глядя в мостовую.
Мне сразу же стало ужасно стыдно. Я огляделся, но никто на нас не смотрел, никто ничего не увидел.
Он пялился на меня влажными глазами. Теперь я видел, что он – из моих, из наших людей; цвет и форма лица – пусть и не само лицо – были мне знакомы. “Принц Кавика, – сказал он голосом, заплетающимся от волнения и алкоголя; я чувствовал исходящий от него запах, – я знал вашего отца, я знал вашего отца”. И он порывистым движением протянул в мою сторону шляпу. “Прошу вас, ваше высочество, – сказал он, – прошу вас, дайте что-нибудь одному из подданных, оказавшемуся так далеко от родных мест”.
Никакой издевки в его голосе не было, одна лишь мольба. Только потом, у себя в комнате, я задумался: а почему это он оказался так далеко от родных мест, как получилось, что он попрошайничает на нью-йоркской улице, и правда ли он знал моего отца – ничего невероятного в этом, конечно, не было. Для настоящих монархистов, к которым, видимо, относился этот человек, статус штата был оскорблением, отнимавшим надежду. “Прошу вас, ваше высочество, я очень голоден”. Внутри, в глубине темной тульи из блестящего фетра, виднелось лишь несколько монет.
Я вынул бумажник и торопливо сунул ему все, что у меня было – долларов сорок, наверное, – и помчался дальше, прочь от его благодарственных восклицаний. Я был принц Вугавуга из племени Уга-уга, с той разницей, что я бежал не за кем-то, а от него, как будто он станет меня преследовать, этот человек, называющий себя моим подданным. Он голоден, он откроет рот, и когда его челюсти сомкнутся, я окажусь внутри, и мою голову сжуют, прежде чем водевиль завершится.
Я вернулся домой; я поступил в Гавайский университет, куда мои одноклассники отправлялись, только если плохо жили или плохо учились. Завершив обучение, я получил место в бывшей компании моего отца, только это была не настоящая компания, в том смысле, что она ничего не производила, ничего не продавала и ничего не покупала, – она объединяла остающуюся семейную недвижимость и инвестиции, и помимо дяди Уильяма, который был и юристом, и бухгалтером, там еще работали два секретаря, старший и младший.
Поначалу я появлялся на работе каждый день в восемь утра. Но прошло несколько месяцев, и стало понятно, что в моем присутствии никакой необходимости нет. Моя должность называлась “управляющий недвижимостью”, но управлять было нечем. Трест придерживался консервативной политики, и несколько раз в год какие-то акции покупали или продавали, а дивиденды снова во что-то вкладывали. Робкий китаец собирал арендную плату по жилому фонду, и если арендаторы отказывались платить или не могли, вслед ему отправлялся устрашающий гигантский самоанец. Трест осознанно ставил перед собой весьма приземленные цели, потому что далеко идущие цели были связаны с риском, а после выплаты отцовских долгов все было сосредоточено на поддержании ситуации в стабильном состоянии, на обеспечении средств для моей матери, для меня и, если планы ничто не нарушит, – для моих правнуков и праправнуков.
Когда стало ясно, что компания будет ползти вперед независимо от моего присутствия, я стал подолгу пропадать. Контора находилась в центре, в красивом старом здании испанского типа, и я уходил в одиннадцать, до толп, отправлявшихся на обеденный перерыв, и шел несколько кварталов до Чайнатауна. Мне платили жалованье, но жил я скромно – ходил в забегаловки, где можно было съесть миску лапши с креветочно-свиными вонтонами за четверть доллара, и, расплатившись, бродил по улицам, мимо лоточников, которые раскладывали пирамиды из карамболы и рамбутана, мимо лекарей с ящичками иссохших корней и сушеных семян, с рядами склянок, заполненных мутной жидкостью, в которой завивались травы и разные неопределимые звериные лапки, лишенные меха. На Гавай’ях ничто никогда не менялось; я каждый день как будто бы выходил на заставленную декорациями сцену, и каждое утро, задолго до моего пробуждения, все это разворачивали, чистили и готовили для того, чтобы я снова мог там пройти.
Я был, конечно, одинок. Я делал вид, что некоторые из одноклассников, которые тоже вернулись в город, – мои друзья, но они учились в аспирантуре или работали, так что в основном я проводил время как в детстве: лежал в собственной спальне в материнском доме или сидел на веранде и смотрел маленький черно-белый телевизор, который купил на собственную зарплату. По выходным я отправлялся посмотреть на рыбаков в Вайманало или в Каиману, ходил в кино. Мне исполнилось двадцать два, а потом двадцать три.
Однажды, когда мне было двадцать четыре, я ехал на машине обратно в город. Было поздно. К этому времени я совсем перестал ходить на работу, постепенно уменьшая свое участие в жизни конторы, пока оно не прекратилось совсем. Никто не расстраивался и даже не удивлялся; в конце концов, все это существовало на мои деньги, и часть их продолжала приходить на мой адрес в виде чека раз в две недели.
Я ехал через Каилуа, в ту пору крошечный город без всяких магазинов и ресторанов, которые появятся там лет десять спустя, и миновал автобусную остановку. Дважды в месяц я объезжал весь остров; один раз ехал на восток, другой – на запад. Так я проводил время; сидел на пляже возле каменной церкви в Лаи, где мой отец когда-то раздавал деньги, и смотрел на море. Возле автобусной остановки светил фонарь, один из немногих на этой улице, и на скамейке сидела молодая женщина. Я ехал достаточно медленно, чтобы разглядеть, что у нее темные волосы, убранные назад, что на ней хлопчатобумажная юбка с оранжевым узором – под светом фонаря она как будто светилась. Женщина сидела с очень прямой спиной, сдвинув колени и положив на них ладони, а ремешок сумочки обвернула вокруг запястья.
Не знаю, почему я просто не поехал дальше – но вот не поехал. Я развернулся на абсолютно пустой дороге и подъехал к ней.
– Привет, – сказал я, поравнявшись с ней, и она взглянула на меня.
– Привет, – ответила она.
– Вы куда направляетесь? – спросил я.
– Жду автобуса в город, – сказала она.
– Да автобус так поздно уже не ходит, – сказал я, и она вдруг занервничала.
– Ох, – сказала она. – Мне надо добраться до общежития, а то они двери запрут.
– Могу вас подвезти, – предложил я, и она в сомнении оглядела темную пустынную дорогу. – Можете сесть на заднем сиденье, – добавил я.
На это она кивнула и улыбнулась.
– Спасибо, – сказала она. – Буду вам очень признательна.
Она сидела так же, как на остановке, – прямо, напряженно, глядя вперед. Я время от времени смотрел на нее в зеркало заднего вида.
– Я учусь в университете, – наконец сказала она, как будто что-то мне предлагала.
– А на каком курсе? – спросил я.
– На третьем, – ответила она, – но я здесь только на год.
Она тут по программе обмена, объяснила она; на следующий год она вернется в Миннеаполис и там получит диплом. Ее звали Элис.
Мы стали встречаться. Она жила в одном из женских общежитий – Фрир-холл, – и я приходил в вестибюль и ждал, пока она спустится. По средам она ходила на ткаческие занятия в Каилуа к одной гавайской старушке, и туда всегда надевала скромную юбку до колен и собирала волосы в пучок. Обычно она носила джинсы и волосы распускала. Как раз по волосам и по форме носа я видел, что она не совсем хоуле, но кто – я не понимал. “У меня испанские предки”, – говорила она, но, пожив на материке, я понимал, что “испанские” могут иногда оказаться мексиканскими, или пуэрториканскими, или какими-нибудь совсем другими. Она рассказывала про свои занятия, про то, как приехала сюда, потому что хотела раз в жизни оказаться где-нибудь в тепле, и очень довольна, как она хочет вернуться домой, стать учительницей, как скучает по матери (отец у нее умер) и младшему брату. Она говорила, как ей хочется, чтобы жизнь была полна приключений, как жизнь на Гавай’ях немножко похожа на жизнь за границей, как когда-нибудь она поедет жить в Китай, и в Индию, и, когда война закончится, – в Таиланд тоже. Мы говорили о том, что происходит во Вьетнаме, и о выборах, и о музыке; про все это она знала больше меня. Иногда она спрашивала про мою жизнь, но рассказывать было особенно нечего. Впрочем, кажется, я ей вполне нравился; она была очень нежна со мной, и когда я делал что-то не так, слишком долго возился с ее одеждой, она клала мои руки себе на плечи и сама расстегивала платье.
Секс случился однажды в ее комнате, когда ее соседка куда-то ушла. Она объяснила мне, что надо делать и как, и сначала мне было неловко, а потом я ничего не чувствовал. Позже я думал о том, как это было: мне не было приятно или неприятно, но я был рад, что сделал это и что оно позади. Я чувствовал, что перешел какой-то важный рубеж, который делал меня взрослым, – хотя ежедневная жизнь свидетельствовала о другом. Получилось не так приятно, как я ожидал, но при этом оказалось проще, и мы потом встречались так еще несколько раз, и мне казалось, что теперь моя жизнь куда-то движется.
Теперь – о том, что ты и так знаешь, Кавика, о том, что рассказать нелегко.
Элис, конечно, знала, из какой я семьи, но, кажется, не понимала, какое это все имеет значение, до того как вернулась домой. Когда в контору компании пришло письмо, у меня уже случился первый припадок. Поначалу я считал, что это приступы головной боли: мир затихал и сплющивался, и в поле зрения начинали плавать расплывающиеся цветные пятна, такие, как бывают, если посмотреть на солнце и закрыть глаза. Я приходил в себя – через минуту или через час – с тошнотой и головокружением. После диагноза у меня отняли водительские права, и с тех пор возить меня приходилось Мэтью, а если Мэтью не мог – моей матери.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.