Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 49 страниц)
Глава 4
Зима, на сорок лет раньше
Дорогой мой П.,
3 февраля 2054 г.
Со мной сегодня произошло нечто странное.
Дело было часа в два; я собирался сесть на городской автобус на 96-й, но в последнюю минуту решил вдруг отправиться домой пешком. Уже несколько недель шли дожди, и Ист-Ривер снова вышла из берегов; им пришлось обложить мешками с песком всю восточную часть кампуса, но сегодня впервые прояснилось. Солнечно не было – но и дождь не шел; было тепло, почти жарко.
Я давно уже не ходил по Парку, и через несколько минут оказалось, что я бреду на север. Я вдруг вспомнил, что вообще не бывал тут – в так называемом Ущелье, самой дикой части Парка, где на большом пространстве создана лесная чаща, – с тех самых пор, как учился в Нью-Йорке, и какой экзотической, экзотической и красивой, казалась мне эта местность. Дело было в декабре – тогда в декабре еще было холодно, и хотя я уже успел повидать восточный берег и листву Новой Англии, меня все равно изумил коричневый цвет, цвет, и прохлада, и ощущение неземной суровости. Я помню, какое впечатление произвели на меня многочисленные зимние звуки. Сухие листья, упавшие ветки, тонкий слой льда, покрывший лужи на тропинках, – стоило наступить, как они трескались и ломались под ногой, а сверху деревья шелестели на ветру, и все вокруг было наполнено перестуком капель, которые падали с сосулек и разбивались о камень. Я привык к джунглям, где растения безмолвны, потому что никогда не теряют влагу. Они не засыхают, а обвисают и, падая на землю, превращаются не в шелуху, а в перегной. Джунгли безмолвны.
Сейчас, конечно, Ущелье выглядит совсем иначе. Звуки там тоже другие. Деревьев – вязов, тополей, кленов – давно нет, их погубила жара, и на замену пришли деревья и папоротники, которые я помню по детским годам, и они здесь кажутся чужеродными. Но они неплохо прижились в Нью-Йорке – можно сказать, лучше, чем я. В районе 98-й улицы я шел сквозь целую рощу зеленого бамбука, которая простиралась на север не меньше чем кварталов на пять. Она создавала там туннель прохладного, пахнущего зеленью воздуха, чего-то зачарованного и прекрасного, и я некоторое время стоял там и глубоко дышал, а потом вышел где-то около 102-й улицы, возле Лоха – это искусственная речка, которая течет от 106-й до 102-й. Помнишь, я тебе много лет назад посылал фотографию, там Дэвид и Натаниэль стоят в шарфах, которые ты нам подарил? Она сделана именно здесь, во время одной из его школьных поездок. Меня с ними не было.
В общем, я выходил из бамбукового туннеля, рассеянный, пьяный от кислорода, и тут услышал звук, плеск со стороны Лоха, справа от меня. Я повернулся, ожидая увидеть птицу, может быть, стаю фламинго, которые вообще-то в прошлом году улетели на север и не вернулись, и увидел… медведя. Черного медведя, судя по виду – взрослого. Он почти по-человечьи сидел на одном из больших плоских валунов посреди реки, опираясь на левую лапу, а правой зачерпывал воду, которая вытекала у него между когтей. При этом он издавал тихие звуки, ворчал. Он не злился, но был в некотором исступлении – в его движениях виделось что-то сосредоточенное и напряженное; он выглядел почти как старатель из старого вестерна, промывающий песок в поисках золота.
Я стоял, не в силах пошевелиться, и пытался вспомнить, что надо сделать при встрече с медведем (расправить плечи? Или съежиться? Кричать? Убегать?), но он ко мне даже не повернулся. Потом, видимо, ветер переменился, и он, скорее всего, меня почуял, потому что вдруг поднял голову, и когда я аккуратно отступил, он поднялся на задние лапы и зарычал.
Он собирался броситься на меня. Я понял это раньше, чем мог понять, и тоже открыл рот, чтобы заорать, но не успел я это сделать, как раздался внезапный хлопок, и медведь опрокинулся назад, погрузился в реку с громким всплеском всей своей семифутовой тушей, и я увидел, что вода вокруг краснеет.
Тут возле меня возник человек, еще один бежал к медведю.
– Ничего себе, повезло вам, – сказал тот, что был ближе. – Сэр? Вы как? Сэр?
Это был егерь, но я говорить не мог, и он отстегнул застежку на кармане и протянул мне жидкость в пластиковом пакете.
– Вы в шоке, – сказал он. – Выпейте, там есть сахар.
Но пальцы меня не слушались, и ему пришлось открыть пакет и помочь мне снять маску, чтобы я мог попить. Он сказал в рацию: “Да, мы успели. Ага. Около Лоха. Нет, один прохожий. Жертв, насколько я могу судить, нет”.
Я наконец обрел способность говорить.
– Это медведь, – сказал я, что прозвучало довольно глупо.
– Да, сэр, – понимающе кивнул егерь (я увидел, что он очень молод). – Мы уже некоторое время за этим вот охотимся.
– За этим вот? – спросил я. – Что, были и другие?
– Шесть за последний год или около того, – сказал он и добавил, увидев выражение моего лица: – Мы про это не распространялись. Жертв не было, нападений тоже. Этот – последний из стаи, за которой мы гонялись, альфа-самец.
Они провели меня сквозь бамбуковую рощу в свой вагончик, чтобы допросить о встрече со зверем, и потом отпустили.
– Вообще лучше уже в эту часть Парка не забредать, – сказал старший егерь. – Говорят, город его в любом случае через пару месяцев закроет. Власти экспроприируют, собираются использовать для каких-то своих нужд.
– Весь Парк? – спросил я.
– Пока нет, – ответил он, – но, скорее всего, все, что к северу от Девяносто шестой. Всего доброго.
Они сели в машину и уехали, а я на несколько минут застыл на дорожке. Рядом была скамейка; я стащил перчатки, отстегнул маску и сел, вдыхая и выдыхая, пробуя на вкус воздух, прикасаясь к деревянным планкам, которые за многие годы отполировали люди, сидевшие на них и прикасавшиеся к ним. Мне было понятно, что я легко отделался – что меня спасли, само собой, и что моими спасителями оказались егеря, а не военные, которые наверняка бы меня притащили в следственно-допросный центр, потому что военные что делают? Допрашивают. Потом я поднялся, быстро дошел до Пятой авеню, а оттуда на автобусе доехал до дома.
Дома никого не оказалось. Было еще только полчетвертого, но я был не в том настроении, чтобы возвращаться в лабораторию. Я послал сообщения Натаниэлю и Дэвиду, бросил маску и перчатки в очиститель, вымыл руки и лицо, принял таблетку, чтобы успокоиться, и лег на кровать. Я думал о медведе, последнем из стаи: когда он встал на задние лапы, я заметил, что, несмотря на гигантский рост, он был худой, даже тощий, и в шерсти светились проплешины. Только теперь, спустя некоторое время после происшествия, я смог понять, что меня больше всего ужаснуло – не его размеры, не общая его медвежесть, а исходившее от него смятение, такое, которое возникает от дикого голода, такого голода, от которого сходишь с ума, который гонит тебя на юг, по шоссе, вдоль улиц, туда, куда идти нельзя, и ты инстинктивно это понимаешь, где тебя окружат создания, от которых кроме вреда тебе ничего не будет, где ты ринешься навстречу неминуемой смерти. Ты понимаешь это, но все равно ломишься вперед, потому что голод, попытка унять этот голод оказывается важнее, чем самосохранение, важнее, чем жизнь. Я снова и снова представлял себе его огромную разинутую красную пасть со сгнившим передним клыком, ужас в его черных глазах.
Я заснул. Когда я проснулся, уже стемнело, но дома по-прежнему никого не было. Малыш был у психотерапевта, Натаниэль работал допоздна. Я понимал, что мне следует заняться чем-нибудь полезным, встать и приготовить ужин, пойти в холл и спросить у коменданта, не нужна ли ему помощь, чтобы поменять фильтр в дезинфекционном модуле. Но я ничего этого не сделал. Я остался лежать в темноте, глядя, как темнеет небо, как приближается ночь.
Теперь придется перейти к той части рассказа, которой я до сих пор избегал.
Если ты дочитал досюда, ты, наверное, уже задался вопросом, почему я, собственно, шел через Парк. И скорее всего, догадался, что это связано с малышом, потому что все, что я делаю не так, оказывается каким-то образом с ним связано.
Ты знаешь, что малыш учится сейчас в третьей по счету школе за три года, и директор ясно дал мне понять, что это его последний шанс. Как это может быть его последний шанс, если ему еще пятнадцати нет, спросил я, и директор, мрачный невысокий человек, нахмурился, глядя на меня.
– Я имею в виду, что у вас не останется приемлемых вариантов, – сказал он, и хотя мне хотелось ему врезать, я не стал этого делать, отчасти потому, что понимал его правоту: это действительно последний шанс Дэвида. Он должен сделать все, чтобы его не упустить.
Школа находится по ту сторону Парка, на 94-й, чуть к западу от Коламбус-сквер. Раньше там стоял величественный жилой дом; основатель школы купил его в двадцатые годы, в момент всеобщего помешательства на чартерных школах. Потом ее преобразовали в частную школу для мальчиков с “поведенческими проблемами”. Классы у них маленькие, каждый ученик может ходить к психотерапевту после уроков, если он или его родители об этом попросят. Мне и Натаниэлю много раз объясняли: Дэвиду очень, очень повезло, что его приняли, поскольку у них намного, намного больше заявок, чем мест, больше, чем за всю историю школы, а приняли его только из-за наших особых связей – президент УР знает одного из здешних попечителей и написал ему письмо – отчасти, я думаю, из-за чувства вины, связанного с тем, что Дэвида исключили из рокфеллеровской школы, что и привело к нашим трехлетним скитаниям. (Позже я подумал о причудливости этого утверждения. Статистически говоря, число мальчиков младше восемнадцати за последние четыре года существенно снизилось. Каким образом поступление стало труднее прежнего? Они количество учащихся, что ли, пропорционально этому уменьшили? Вечером я спросил Натаниэля, что он об этом думает, а он только застонал и сказал: хорошо, что я не вздумал впаривать все это директору.)
С тех пор как в октябре начались занятия – я тебе уже писал, что они сдвинули начало учебного года на месяц после благополучно локализованной, как впоследствии оказалось, вспышки вируса в конце августа, источник которой пока так и не удалось установить, – малыш уже два раза попадал в передрягу. Первый раз – из-за того, что огрызнулся на учителя математики. Второй – из-за пропуска двух сессий с терапевтом (в отличие от сессий после уроков, индивидуальных и добровольных, эти проводятся в маленьких группах, и они обязательны). А потом, вчера, нас вызвали снова, из-за сочинения, которое Дэвид написал в качестве задания по словесности.
– Ну иди, – устало сказал Натаниэль вчера вечером, когда мы прочитали письмо директора. Говорить этого, в сущности, и не стоило – на прошлые два родительских собрания ходил тоже я. Вот что я еще не упоминал: школа дьявольски дорогая; Натаниэль наконец смог найти работу после того, как его школу в прошлом году закрыли, он преподает двум близнецам в Коббл-Хилле. Родители не выпускают их из дома с 50 года, так что Натаниэль и еще один преподаватель проводят с ними весь день, и до вечера он вернуться из Бруклина не может.
Когда я пришел в школу, меня провели в кабинет директора, где, кроме него, меня ждала еще молодая женщина, учительница словесности. Она выглядела всполошенной, дергалась, и когда я смотрел на нее, отворачивалась, все время трогая щеку рукой. Потом я понял, что она пыталась замазать косметикой оспины на линии подбородка, что ее парик дешев и, наверное, колюч, и почувствовал к ней необъяснимую нежность, хотя это она стуканула на моего сына. Она была из выживших.
– Доктор Гриффит, – сказал директор, – спасибо, что пришли. Мы хотели поговорить с вами о сочинении Дэвида. Вы про него знаете?
– Да, – сказал я. Задание на прошлой неделе было такое: опиши важную годовщину в своей жизни. Например, твой первый визит куда-нибудь, или какой-то первый опыт, или встречу с человеком, который стал для тебя важен. Подойди к этому творчески! Не пиши про свой день рождения или что-нибудь подобное – это слишком просто. Объем – пятьсот слов. Не забудь озаглавить свой текст. Срок – к следующему понедельнику.
– Вы читали, что он написал?
– Да? – сказал я. Но я не читал. Я спросил Дэвида, нужна ли ему помощь, он ответил, что нет, а потом я забыл спросить, что он в результате написал.
Директор посмотрел на меня.
– Нет, – признался я. – Я понимаю, что надо было, просто я был страшно занят, у мужа новая работа, и…
– Вот оно, – сказал он и передал мне планшет Дэвида. – Прочитайте.
Это была не просьба и не предложение. (Я исправил орфографические и грамматические ошибки.)
“ЧЕТЫРЕ ГОДА”. ГОДОВЩИНА
Дэвид Бингем-Гриффит
В этом году мы отмечаем четвертую годовщину открытия вируса НиВид-50, более известного как Ломбокский синдром, – самой серьезной пандемии в истории со времен СПИДа в прошлом столетии. Только в Нью-Йорк-Сити она убила 88 895 человек. А еще это четвертая годовщина с момента гибели гражданских прав и зарождения фашистского государства, которое распространяет дезинформацию, нацеленную на людей, готовых поверить во все, что власти им говорят.
Взять, к примеру, общепринятое название болезни, которая якобы возникла на индонезийском острове Ломбок. Эта болезнь – зооноз, то есть болезнь, которая зародилась у животных и потом перекинулась на человеческую популяцию. Зоонозов становилось все больше с каждым годом за последние восемьдесят лет, и причина в том, что все больше природных земель застраивали и культивировали, животные теряли привычные места обитания, и им поневоле приходилось оказываться в более тесном контакте с людьми. В данном случае болезнь жила в летучих мышах, которых поедали виверры, и эти виверры потом заражали скот, а скот – людей. Проблема в том, что на Ломбоке недостаточно земли для разведения крупного рогатого скота, а свинину, будучи мусульманами, они не едят. Как болезнь могла возникнуть именно там? Разве это не очередная попытка свалить глобальные эпидемии на азиатские страны? Мы делали это в 30-м, в 35-м, в 47-м и вот делаем снова.
Правительства разных стран действовали быстро, пытаясь сдержать распространение вируса и одновременно обвиняя Индонезию в том, что она распространяет ложную информацию, – но американские власти сами не образец правдивости. Все думали, что такие усилия хороши и необходимы, но вслед за этим вся иммиграция в Америку прекратилась, семьи оказались разобщены, тысячи человек либо отослали назад, либо отправили обратно умирать на своих лодках. Моя родина, Королевство Гавай’и, полностью самоизолировалась, но это не помогло, и теперь я вообще не могу вернуться туда, где родился. Здесь, в Америке, было объявлено военное положение, в Нью-Йорке на островах Рузвельт и Говернорс появились огромные лагеря для больных и отчаявшихся беженцев – что произошло и во многих других местах. Американское правительство необходимо свергнуть.
Мой отец – ученый, он работал с этой болезнью с момента ее появления. Он ее не открыл, это сделал кто-то другой, но он обнаружил, что это мутация ранее известного вируса, вируса Нипах. Мой отец работает в Университете Рокфеллера, он очень крупный специалист. Он поддерживает идею карантинов и лагерей. Он говорит, что иногда приходится заткнуть нос и все это делать. Он говорит, что у болезни нет лучшего помощника, чем демократия. Другой мой отец говорит, что он
И на этом сочинение кончалось, просто на “говорит, что он”. Я попробовал перемотать экран на следующую страницу, но ее не было. Посмотрев на директора и учительницу, я увидел, что они уставились на меня с серьезными лицами.
– Ну вот, – сказал директор. – Видите проблему? Вернее, проблемы?
Но я их не видел.
– И какие же? – спросил я.
Они выпрямились в своих креслах.
– Ну, для начала, ему помогали это написать, – сказал директор.
– Это не преступление, – ответил я. – И потом, откуда вы знаете? Тут нет ничего такого уж изысканного.
– Да, – согласился он, – но, учитывая, что у Дэвида сложности с выражением мыслей на письме, очевидно, что ему очень существенно помогли, не только с орфографией или редактированием. – После паузы он триумфально продолжил: – Он уже признался, доктор Гриффит. Он платил студенту, с которым познакомился онлайн, чтобы тот писал за него сочинения.
– Ну, зря тратил деньги, – сказал я, но они оба не отреагировали. – Оно же даже не закончено.
– Доктор Гриффит, – сказала учительница удивительно мягким и напевным голосом, – мы здесь относимся к мошенничеству очень серьезно. Но мы ведь оба понимаем, что есть проблема еще серьезнее: небезопасно, чтобы Дэвид писал такое.
– Ну если бы он был правительственный чиновник – возможно, – сказал я. – Но он ведь не чиновник. Он – четырнадцатилетний мальчик, и, не считая нас с мужем, все его родственники без исключения умерли и даже не успели с ним попрощаться, и он – ученик частной школы, за которую мы платим большие деньги, чтобы здесь его защищали и учили.
Они снова выпрямились.
– Я решительно не согласен с намеком на то, что мы… – начал директор, но учительница остановила его, положив ладонь на рукав его пиджака.
– Доктор Гриффит, нам никогда не пришло бы в голову заявить о Дэвиде, – сказала она, – но ему следует быть осторожнее. Следите ли вы за тем, кто его друзья, с кем он разговаривает, что говорит дома, что делает в сети?
– Конечно, – ответил я, но сразу же почувствовал, что кровь приливает к лицу, как будто они знают, что я недостаточно пристально за ним следил, и понимают почему: я не хотел признать, что Дэвид отдаляется от нас; я не хотел сталкиваться с очередным его отказом нас слушать; я не хотел дополнительных свидетельств того, что не понимаю собственного сына, что на протяжении последних лет он все больше и больше становится для меня чужим; и я осознаю, что в этом я сам и виноват.
Наш разговор закончился на моем обещании сказать Дэвиду, чтобы он был осторожнее в том, что говорит и пишет про правительство, напомнить ему об указах насчет антигосударственных высказываний, которые приняли вскоре после бунтов, о том, что мы по-прежнему живем в условиях военного положения.
Я никогда не думал, что мы проживем здесь почти одиннадцать лет, Питер. Никогда не хотел, чтобы Дэвид рос в этом городе, в этой стране. “Когда мы вернемся”, – всегда говорили мы ему – а потом перестали. А теперь у нас нет дома, куда можно вернуться; здесь наш дом, хотя он никогда не казался домом, да и теперь не кажется. Окно моего кабинета на работе выходит прямо на крематорий, построенный на острове Рузвельт. Президент университета решительно протестовал – облака пепла, говорил он, будет относить к западу, в нашу сторону, – но город все равно его построил, утверждая, что, если все пойдет по плану, крематорий будут использовать лишь несколько лет. Что оказалось правдой: на протяжении трех лет трижды в день мы смотрели на черный дым, который поднимался из труб и растворялся в небесах. Но теперь процедура проходит не чаще чем раз в месяц, и небеса очистились.
Натаниэль пишет мне сообщения. Я не отвечаю.
Но я не перестаю думать о последних строках сочинения. Дэвид сам их написал, в этом я уверен. Я ясно вижу его лицо, когда он набирает эти слова с недоуменным и презрительным видом, который я иногда замечаю, если он смотрит на меня. Он не понимает, почему я принял те решения, которые должен был принять, – и не должен понимать, он же еще ребенок. Так отчего я чувствую такую невыносимую вину, отчего хочу попросить прощения, если все сделанное было необходимо, чтобы остановить распространение болезни? “Другой мой отец говорит” – что? Что Натаниэль говорит про меня? Мы ругались – чудовищно, с криками – в тот день, когда я сказал ему, что собираюсь сотрудничать с правительством по карантинным мерам. Малыша здесь не было – он был в центре, с Обри и Норрисом, – но, возможно, Натаниэль ему что-то сказал; возможно, они что-то обсуждали в мое отсутствие. Как должно было кончаться то последнее предложение? “Другой мой отец говорит, что отец пытается предпринять необходимые меры для нашей защиты”? “Другой мой отец говорит, что отец делает все, что может”?
Но я опасаюсь, что там было что-то совсем иное. “Другой мой отец говорит, что отец стал человеком, не заслуживающим нашего уважения”? “Другой мой отец говорит, что отец – плохой человек”? “Другой мой отец говорит, что это отец виноват в том, что мы здесь одни и нас некому спасти”?
И как, Питер? Как оно должно было заканчиваться?
Чарльз
Дорогой мой Питер,
22 октября 2054 г.
Прежде всего спасибо тебе за то, что поговорил со мной про Дэвида на прошлой неделе; мне стало немножко легче. Это не все, но расскажу в другой раз. И про Оливье поговорим – у меня есть кое-какие соображения.
Боюсь, что о новостях из Аргентины я знаю не больше твоего; да, звучит настораживающе. Я говорил с приятелем из Института аллергии и инфекционных заболеваний, он сказал, что ближайшие три недели все решат; если оно не распространится к тому моменту, мы в относительной безопасности. Правительство Аргентины, насколько я понимаю, сотрудничает на удивление охотно, даже послушно. Они полностью закрыли въезд и выезд из Барилоче, но об этом, я подозреваю, ты и так уже знаешь. Тебе придется сообщить мне, что еще тебе известно, – про эпидемиологические риски я кое-что понимаю, но мое понимание ограничено рамками вирусологии и, скорее всего, к твоей информации ничего не добавит.
Теперь мои новости. Как я уже мельком упоминал, наш запрос на автомобиль наконец-то удовлетворили, и в воскресенье нам его доставили. Стандартная правительственная модель, темно-синий, без всяких наворотов. Но поскольку подземка до сих пор работает с большими перебоями, в этом есть смысл – а то у Натаниэля уходит два часа каждое утро, чтобы добраться до Коббл-Хилла. Плюс я смог убедительно показать, что мне нужно регулярно ездить на остров Говернорс и в Бетесду и что автомобиль в конечном счете обойдется дешевле, чем билеты на самолет или поезд два раза в неделю.
Мы рассчитывали, что машиной будет в основном пользоваться Натаниэль, но получилось так, что меня в понедельник вызывали в ИАИЗ (на бюрократическую проверку в связи с межведомственной координацией, к Барилоче отношения не имеет), поэтому я взял машину, переночевал там и во вторник поехал в Мэриленд. Но когда я ехал по мосту, мне пришло сообщение от Холсонов, той семьи, чьих сыновей обучает Натаниэль: он упал в обморок. Я попытался им позвонить, но, как сейчас нередко бывает, связи не было, так что я развернулся и поспешил в Бруклин.
Натаниэль работает в этой семье больше года, но мы очень мало о них говорим. Мистер Холсон занимается корпоративными слияниями и в основном торчит в районе Мексиканского залива. Миссис Холсон была юрисконсультом, но ушла с работы, когда ее сыновьям поставили диагноз.
Холсоны живут в красивом кирпичном особняке, которому лет двести, если не больше, он реставрирован богато и со вкусом: лестница к парадной двери перестроена, так что верхнюю площадку можно было расширить и разместить дезинфекционный модуль в отдельной маленькой каменной камере, как будто он всегда там и стоял; когда он со свистом распахивается, открывается и входная дверь, покрашенная в глянцево-черный цвет. Внутри в доме царила полутьма, все ставни были закрыты, полы выкрашены в тот же сверкающий черный цвет, что и дверь. Ко мне подошла женщина – невысокая, белая, черноволосая. Она взяла мою маску и отдала ее горничной, мы поклонились друг другу, она протянула мне латексные перчатки.
– Доктор Гриффит, – сказала она. – Меня зовут Фрэнсис Холсон. Он пришел в себя, но я решила, что все равно стоит вам позвонить, чтобы вы его отвезли домой.
– Спасибо, – сказал я, поднялся вслед за ней по лестнице, и она отвела меня в комнату – явно в свободную спальню, – где на кровати лежал Натаниэль. Увидев меня, он улыбнулся.
– Не надо садиться, – сказал я ему, но он уже сел. – Нейти, что случилось?
Он сказал, что у него просто закружилась голова – может быть, потому что он сегодня не ел, но я понимал, что это произошло из-за вымотанности, хотя демонстративно положил руку ему на лоб, проверяя, нет ли температуры, и осмотрел слизистую во рту и глаза – нет ли там пятен.
– Пошли домой, – сказал я. – Я на машине.
Я ожидал, что он станет сопротивляться, но он неожиданно согласился.
– Хорошо, – сказал он. – Только попрощаюсь с мальчиками.
Мы прошли по коридору к комнате, расположенной в дальнем конце. Дверь была распахнута, но он тихонько по ней постучал, прежде чем входить.
Внутри за детским столом сидели и собирали пазл два мальчика. Я знал, что им семь, но выглядели они четырехлетними. Я читал статью про выживших детей и сразу увидел признаки болезни: оба были в темных очках, несмотря на полумрак, чтобы не повредить глаза, оба – очень бледные, с тонкими и хрупкими руками и ногами, с расширенной грудной клеткой, с рубцами на щеках и руках. Волосы у обоих отросли, но были тонкие и редкие, как у младенцев, и лекарства, способствующие росту волос, вызвали заодно оволосение подбородка, лба и шеи. У обоих тонкая трахеальная трубка тянулась к небольшому вентилятору, пристегнутому к поясу.
Натаниэль представил их – Эзра и Хирам, – и они помахали мне своими маленькими, слабыми саламандровыми ручками.
– Я приду завтра, – сказал он, и хотя об этом я и так уже знал, по его голосу было понятно, что он любит этих мальчиков и тревожится о них.
– А что случилось, Натаниэль? – спросил один из них, Эзра или Хирам, едва слышно, с придыханием, и Натаниэль погладил мальчика по голове; волосики поднялись и зашевелились от статического электричества под перчаткой Натаниэля.
– Я просто немножко устал, – сказал он.
– У тебя болезнь? – спросил второй близнец, и Натаниэля слегка передернуло, прежде чем он улыбнулся в ответ.
– Нет, – сказал он, – ничего такого. Я завтра вернусь. Обещаю.
Фрэнсис ждала нас внизу. Она отдала нам маски и взяла с меня обещание, что я глаз не спущу с Натаниэля. “Конечно”, – ответил я, и она кивнула. У этой красивой женщины над переносицей были прочерчены две глубокие морщины; я задался вопросом, всегда они там были или появились в последние четыре года.
Вернувшись к нам, я уложил Натаниэля и написал Дэвиду, чтобы он не шумел, когда придет, и дал отцу выспаться. Потом я пошел в лабораторию. По дороге я думал о Дэвиде, о том, как нам повезло, что он в безопасности, в безопасности и здоров. Защити его, говорил я себе, не вполне понимая, к кому, собственно, обращаюсь, – говорил, когда шел на работу, мыл посуду, принимал душ. Защити его, защити его. Защити моего сына. Это иррациональное действие. Но пока что оно помогало.
Позже, за ужином на работе, я подумал об этих двух мальчиках, об Эзре и Хираме. Их мир напоминал сказку: тихий дом с приглушенным освещением, Фрэнсис Холсон и Натаниэль как родители, я как затаившийся гость, и эльфоподобные создания, наполовину дети, наполовину фармацевтика, – и все вокруг было их царством. Я так и не стал клиницистом, в частности, потому, что мне никогда не казалось, будто жизнь – спасение или продление жизни – это всегда самый лучший выход. Чтобы быть хорошим врачом, в это необходимо верить, знать в самых потаенных глубинах души, что жизнь лучше смерти, верить, что смысл жизни просто в том, чтобы жить дальше. Я не назначал лечение тем, кто заболел НиВидом-50, я не участвовал в разработке лекарств. Я не думал, что будет с выжившими, – моя работа заключалась не в этом. Но теперь, когда болезнь остановили, в последние несколько лет я почти ежедневно сталкивался с тем, как они живут. Некоторые, как учительница в школе Дэвида, которая в момент заражения была уже взрослым и, вероятно, здоровым человеком, смогли потом в какой-то степени вернуться к прежней жизни.
Но у этих мальчиков нормальной жизни не будет никогда. Они никогда не смогут выйти из дому, к ним никогда не сможет прикоснуться ничья рука без перчатки, разве что материнская. Такая вот жизнь – их жизнь. Они слишком маленькие, чтобы помнить о чем-то ином. Хотя, возможно, я жалел не их, а родителей – угнетенную мать, невидимого отца. Каково это – знать, что твои дети подошли к смерти вплотную, а потом, спасая их, понять, что ты перенес их туда, откуда ты сам можешь уйти, а они-то не смогут никогда? Ни смерть, ни жизнь – просто существование: весь их мир заключен в пределы одного дома, надежда на все, что они смогут увидеть и испытать, зарыта на заднем дворе и никогда уже не воскреснет. Как внушать им, чтобы они мечтали о чем-то еще? Как жить под гнетом скорби и вины, сознавая, что ты обрек их на жизнь, лишенную всех радостей – движения, прикосновения, лучей солнца на лице? Как вообще жить?
С любовью,
Чарльз
Дорогой П.,
7 августа 2055 г.
Прости за этот сверхторопливый ответ, но я сбиваюсь с ног (по понятным причинам). Все, что я могу сказать, – видимо, так и есть. Я читал тот же отчет, что и ты, – но получил и еще один, от коллеги, и истолковать данные как-то иначе не получается. Межведомственная группа завтра отправляется в Манилу, а оттуда на Боракай. Меня спросили, готов ли я поехать, потому что оно очень похоже на штамм 50-го. Но я не готов – с Дэвидом дела так плохи, что я просто не могу. Отказ от поездки выглядит как нарушение долга, но и отъезд был бы тем же самым.
Единственный актуальный вопрос: что можно сделать (если что-нибудь можно сделать) в смысле изоляции. Боюсь, что немногое. Я дам тебе знать, как что-нибудь услышу; учитывая эту информацию (какая есть), не ссылайся на меня.
С любовью,
Ч.
Дорогой П., привет.
11 октября 2055 г.
Сегодня утром я участвовал в первой встрече МГРЗБ. Что такое МГРЗБ? Как хорошо, что ты спросил. Это Межведомственная группа реагирования на заразные болезни. МГРЗБ. В таком виде название напоминает то ли некое викторианское приспособление, которое заменяет женские половые органы, то ли логово злодея из фантастического романа. Произносится “мэ– (не “эм”) гэ-рэ– (не “эр”) зэ-бэ”; не знаю, стало ли так легче; судя по всему, это лучшее сокращение, которое смогла родить комиссия государственных чиновников. (Без обид.)
Цель ее в том, чтобы сформулировать (ну, переформулировать) методы глобальной, междисциплинарной реакции на то, что нас всех ожидает, собрав группу из эпидемиологов, инфекционистов, экономистов, разных чиновников из Федерального резерва, а также ведомств, занимающихся транспортом, образованием, юстицией, здравоохранением и безопасностью, информацией и иммиграцией, представителей всех крупных фармацевтических компаний и двух психологов, которые специализируются на депрессивных состояниях и суицидальных настроениях, – одного взрослого, одного детского.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.