Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 49 страниц)
И вдруг до него дошло, так ясно, словно она сказала это вслух, что Иден постеснялась войти. Он ясно видел, как она шагает по Вашингтонской площади, останавливается перед домом, снова и снова проверяет номер, а затем медленно поднимается по ступеням. Заглядывает в окна и видит толпу немолодых уже мужчин, одетых в свитера и джинсы, за которыми их богатства все равно не скроешь. Он видел, как она теряет решимость. Как вскидывает руку к звонку и медлит на пороге, как твердит себе, что она ничем не хуже их, что плевать она хотела на их мнение, что это просто кучка богатых белых стариканов и что ей не за что извиняться и нечего стыдиться. А потом видит Адамса, который входит в гостиную и говорит, что ужин подан, она знала, конечно, что у Чарльза есть дворецкий, но не ожидала и вправду его увидеть, и когда комната опустела, она, прищурившись, понимает, что картина на противоположной стене, та, что висит над диваном, – это Джаспер Джонс, настоящий Джаспер Джонс, а не репродукция, которую она приколола у себя над кроватью, – Чарльз купил эту картину себе на тридцатилетие, а Дэвид ничего ей про нее не сказал. Тогда она разворачивается и, спотыкаясь, бежит вниз, обходит площадь, повторяя себе, что она может войти, что ее туда пустят, что в этом доме живет ее лучший друг и что она тоже имеет полное право там быть.
Но она не смогла себя пересилить. И поэтому стояла на другой стороне улицы, прислонившись к ледяным железным прутьям забора, окружавшего площадь, смотрела, как официанты вносят суп, потом мясо, потом салат, как льется вино и, хоть этого она и не могла слышать, как все смеются и шутят. И только когда гости встали из-за стола, она, закоченев от холода, не чувствуя ног в старых, перемотанных изолентой берцах, увидела, как официант выскочил покурить на Пятую авеню и затем снова исчез за домом, и поняла, что тут есть вход для прислуги и что она пойдет туда, надавит на звонок, вызовет Дэвида, откажется входить в этот золотой дом.
Глядя на нее, он знал, что она никогда до конца его не простит, не простит того, что он, пусть и нечаянно, заставил ее почувствовать себя не в своей тарелке, будто она ничтожество какое-то. Он стоял с другой стороны от входа, в мягчайших свитере и брюках, которые подарил ему Чарльз – такой одежды у него раньше никогда не было, – и разглядывал ее, как она выражалась, модный прикид: поношенное мужское твидовое пальто, такое длинное, что полы волочились по земле, залоснившийся от долгой носки коричневый, купленный на барахолке костюм, старый репсовый галстук в черно-оранжевую полоску, фетровую шляпу, обрамлявшую ее невзрачное круглое лицо, усики, которые она ради особых случаев пририсовывала себе карандашом для глаз, – и понимал, что, пригласив ее сюда, показав ей, как он тут живет, он отнял у нее радость, с которой она носила эту одежду, радость быть той, кем она была. Она была ему дорога, ближе нее у него друга не было, только ей он рассказал всю правду о том, что случилось с его отцом. “Я зарежу любого, кто тебя хоть пальцем тронет”, – говорила она, когда они гуляли по опасным районам Алфабет-Сити или Нижнего Ист-Сайда, и он еле сдерживал улыбку, потому она была на добрую голову ниже его – боявшаяся щекотки толстушка, одна мысль о том, как она кинется на обидчика с ножом, вызывала у него смех, но он знал, что она говорила искренне: она его защитит, всегда, от всех. А вот он, позвав ее сюда, не сумел ее защитить. В их мире, среди их друзей, она была Иден, талантливой, остроумной и уникальной. Но в мире Чарльза она станет такой, какой ее видят остальные: мужеподобной, толстой, приземистой китаянкой, неженственной и непривлекательной, громогласной и малосимпатичной, человеком в дешевой одежде с чужого плеча и с нарисованными усами, человеком, которого или не замечают, или высмеивают, как будут ее высмеивать, хоть и сдерживаясь изо всех сил, друзья Чарльза. А теперь мир Чарльза стал и его миром, и через их дружбу пролегла траншея, и она больше не могла прийти к нему, и он никак не мог к ней вернуться.
Он распахнул дверь и вышел к ней. Она подняла голову, увидела его – они глядели друг на друга, не говоря ни слова. Иден, сказал он. Заходи. Ты же замерзла.
Но она покачала головой.
– Ни за что, – ответила она.
Ну пожалуйста. Есть чай, вино, кофе, сидр, есть…
– Мне некогда, – сказала она.
Тогда зачем ты пришла? – хотел спросить он, но промолчал.
– Меня ждут в другом месте, – продолжала она. – Я просто зашла тебе вот это отдать. – И она сунула ему бесформенный газетный сверток.
– Потом развернешь, – велела она, и он спрятал сверток в карман пальто.
– Мне пора, – сказала она.
Подожди, сказал он и кинулся обратно, к официантам, которые заворачивали последние остатки еды, укутывали фольгой шоколадную гору. Он схватил ее – Адамс вскинул брови, но промолчал – и, пошатываясь, сбежал по ступенькам, крепко держа гору обеими руками.
Вот, он протянул ее Иден. Это шоколадная гора.
Она заметно удивилась и перехватила гору поудобнее, немного сгибаясь под ее тяжестью.
– Ну ни хера себе, Дэвид, – сказала она. – И что мне с ней делать?
Он пожал плечами. Не знаю, ответил он. Но она твоя.
– И как я дотащу ее домой?
На такси?
– У меня нет денег на такси. И не надо, – сказала она, когда Дэвид полез в карман. – Не надо мне твоих денег, Дэвид.
Не знаю, Иден, что ты хочешь от меня услышать, сказал он и добавил, потому что она молчала: я люблю его. Прости, но правда. Я люблю его.
Какое-то время они так и стояли молча на промозглой ночной улице. Из дома донеслось бух-бух-буханье хауса.
– Ну и пошел тогда в жопу, – тихо сказала Иден, развернулась и ушла, таща шоколадную гору, и волочившееся за ней пальто на миг придало ей какой-то величественности. Он глядел ей вслед, пока она не скрылась за углом. А затем пошел домой, вернулся к Чарльзу.
– Все нормально? – спросил Чарльз, и Дэвид кивнул.
Потом они, конечно, сделали все, что смогли. На следующий день он позвонил Иден домой, оставил сообщение на автоответчике – тот по-прежнему отвечал его голосом, – но она не взяла трубку и не перезвонила. Они не разговаривали целый месяц, и каждый день Дэвид глядел на свой телефон в офисе “Ларссон, Уэсли”, надеясь, что он зазвонит и в трубке раздастся гортанный, хриплый смешок Иден. И однажды, в конце января, она позвонила.
– Извиняться я не буду, – сказала Иден.
Я и не жду извинений, сказал он.
– Ты не поверишь, что со мной было под Новый год, – сказала она. – Помнишь телку, с которой я трахалась? Теодору?
Да и ты не поверишь, что было со мной, мог бы ответить он, потому что тогда Чарльз уже свозил его сюрпризом в Гштаад – и он впервые побывал за границей, где научился кататься на лыжах, попробовал пиццу, усыпанную тертым трюфелем, и бархатистый суп-пюре из белой спаржи со сливками и где у них с Чарльзом случился тройничок с лыжным инструктором – тоже первый для Дэвида, и на несколько дней он полностью забыл о своей прошлой жизни. Но этого он ей не сказал, он хотел, чтобы она думала, будто ничего не изменилось, а она в свою очередь позволила ему в это верить.
И еще он не сказал ей спасибо. Тем вечером, когда она ушла, а затем разошлись и все гости, они с Чарльзом поднялись к себе в спальню. “Все нормально у твоей подруги?” – спросил Чарльз, ложась в постель.
Да, солгал он. Она просто дату перепутала. Расстроилась очень, просила ее простить. Теперь он понимал, что Иден с Чарльзом никогда не познакомятся, но Чарльз придавал много значения хорошим манерам, и он хотел, чтобы она ему нравилась, чтобы, по крайней мере, у него осталось о ней благоприятное впечатление.
Чарльз уснул, но Дэвид все не спал и думал об Иден. Тут он вспомнил о ее подарке, встал, пошел вниз, нашарил в шкафу свое пальто, а в нем – маленький плотный сверток. Он был завернут в страницу из The Village Voice с рекламой эскорт-услуг – обычная их оберточная бумага – и перевязан бечевкой, которую пришлось перерезать ножом.
Внутри оказалась маленькая двухфигурная скульптура из глины – двое мужчин, прижавшись друг к другу, держатся за руки. Иден начала работать с глиной незадолго до того, как Дэвид от нее съехал, и, несмотря на несовершенство фигурок, он увидел, что мастерство ее возросло – линии стали мягче, формы четче, пропорции изящнее. Однако сама скульптура все равно казалась примитивной, живенькой, но не живой, и это тоже было сделано намеренно: Иден пыталась вновь населить мир статуями, которые веками уничтожали пришедшие с Запада мародеры. Приглядевшись, он понял, что двое мужчин – это они с Чарльзом, Иден даже усы Чарльза наметила рядком вертикальных черточек, изобразила его строгий боковой пробор. В основании она процарапала их инициалы и дату, а ниже – свои инициалы.
Она не любила Чарльза – принципиально, и еще потому, что он отнял у нее самого близкого друга. Но в этой скульптуре она соединила всех троих: прилепила себя к их с Чарльзом жизни.
Он поднялся обратно в спальню, зашел в гардеробную, затолкал скульптуру в спортивный носок и спрятал ее в ящике с бельем, в самом дальнем углу. Он так и не показал ее Чарльзу, и Иден ни разу о ней не спросила. Но много лет спустя, съезжая из дома Чарльза, он наткнулся на эту скульптуру, поставил ее на каминную полку в своей новой квартире и время от времени снимал с полки и вертел в руках. В детстве он так часто был одинок, что, повстречав Чарльза, поверил: больше он никогда не останется один, в одиночестве.
Разумеется, он оказался неправ. Он был одинок и с Чарльзом и стал еще более одинок после его смерти. Это чувство так никогда его и не покинуло. Но скульптура напоминала ему о другом. О том, что он не был одинок до встречи с Чарльзом – он был с Иден. Просто он этого не понимал.
А она понимала.
______
Гости ушли, ушли официанты, и дом снова принял тот угрюмый вид, какой находил на него после каждой вечеринки: несколько часов он с блеском играл свою роль, чтобы затем снова вернуться к обычному скучному существованию. Дольше всех задержались Три Сестры, но наконец ушли и они, унося собой с полдесятка бумажных пакетов, набитых контейнерами с едой, увидев которые Джон аж заурчал от удовольствия.
Чарльз отпустил даже Адамса, и тот, перед тем как уйти, отвесил Питеру вежливый поклон, и Питер склонил голову в ответ.
– В добрый путь, мистер Питер, – прочувствованно сказал Адамс. – Легкой дороги.
– Спасибо, Адамс, – ответил Питер, который за глаза звал его “мисс Адамс”. – Спасибо за все. Вы были так добры ко мне все эти годы – ко всем нам.
Они пожали друг другу руки.
– Доброй ночи, Адамс, – сказал Чарльз, стоявший у Питера за спиной. – Благодарю вас за сегодняшний вечер – все было безупречно, как всегда.
И Адамс, снова кивнув, прошел из гостиной на кухню.
Когда были живы родители Чарльза, которые помимо Адамса держали еще и кухарку, и экономку, и горничную, и шофера, прислуге полагалось пользоваться только черным ходом. И хотя Чарльз давным-давно упразднил это правило, Адамс по-прежнему приходил и уходил только через кухню – раньше, считал Чарльз, потому, что ему было неловко нарушать давнюю традицию, теперь потому, что он состарился, а лестница для прислуги была более пологой, с широкими ступенями.
Глядя ему вслед, Дэвид снова задумался, чем живет Адамс вне их дома. Что Адамс носит, с кем и о чем разговаривает, когда он не у Чарльза, когда снимает костюм дворецкого, когда не обслуживает их? Чем он занимается у себя в квартире? Чем увлекается? По воскресеньям у него был выходной, плюс каждый третий понедельник месяца, плюс пять недель отпуска, две из которых он брал в начале января, когда Чарльз уезжал кататься на лыжах. Когда Дэвид спросил об этом Чарльза, тот ответил, что, кажется, Адамс снимает коттедж в Ки-Уэст и ездит туда рыбачить, но точно он и сам не знает. Он так мало знал о жизни Адамса. Был ли Адамс женат? Был ли у него друг, подруга? Хоть когда-нибудь? Были ли у него братья и сестры, племянники или племянницы? Друзья? На заре их отношений, еще стараясь свыкнуться с присутствием Адамса, он задал все эти вопросы Чарльзу, и тот пристыженно рассмеялся. “Это ужасно, – сказал он, – но я не знаю ответа ни на один из твоих вопросов”. Как же ты можешь не знать? – вырвалось у него, прежде чем он сам понял, что сказал, но Чарльз не обиделся. “Трудно объяснить, – сказал он, – но иногда жизнь сводит тебя с людьми, о которых… о которых проще вообще ничего не знать”.
Теперь он задавался вопросом, не был ли и он сам для Чарльза таким человеком, чью привлекательность сложная история свела бы на нет, более того, человеком, которого как раз и выбрали потому, что у него будто бы и вовсе нет никакой истории. Он знал, что трудные судьбы Чарльза не пугали, но, может быть, Дэвид и понравился ему своей кажущейся простотой, тем, что ни возраст, ни жизнь пока не оставили на нем никаких следов. Мать умерла, отец умер, год на юридическом, рос где-то далеко, в семье со средним достатком, красив, но не так, чтобы дух захватывало, умен, но не так, чтобы это было заметно, имеет свои желания и предпочтения, но не то чтобы за них держится и поэтому может приспособиться к желаниям и предпочтениям Чарльза. Он вполне допускал, что для Чарльза главным в нем было то, чего у него не было, – секретов, проблемных бывших, болезней, прошлого.
И еще был Питер: человек, которого Чарльз знал очень близко и который, как только теперь начал понимать Дэвид, всегда будет знать о Чарльзе больше, чем он. И не важно, сколько еще они с Чарльзом будут вместе, не важно, что еще он о нем узнает, Питеру уже досталось больше Чарльза – больше даже не его лет, а эпох. Он знал Чарльза ребенком, юношей и взрослым мужчиной. С ним у Чарльза связан первый поцелуй, первый минет, первая сигарета, первая бутылка пива, первое расставание. Вместе они выяснили, что любят: какую еду, какие книги, какие пьесы, какое искусство, какие идеи, каких людей. Он знал Чарльза, прежде чем тот стал Чарльзом, знал его просто крепким спортивным мальчишкой, к которому Питера вдруг потянуло. Месяцами стараясь выдумать тему для разговора с Питером, он слишком поздно понял, что ему всего-то надо было и, более того, стоило спросить Питера об этом их общем человеке: кем он был, как он жил до Дэвида. Чарльз, может, и не проявлял в отношении Дэвида особого любопытства, но и Дэвид был виновен в такой же нелюбопытности, каждый из них хотел, чтобы другой всегда оставался таким, каким видится ему сейчас, – словно бы у обоих не хватало воображения, чтобы представить друг друга в иных условиях.
Но что, если бы им пришлось это сделать? Что, если бы земля сместилась в пространстве, всего на каких-нибудь пару дюймов, но этого оказалось бы достаточно, чтобы полностью перекроить весь их мир, всю страну, весь город, их самих? Что, если бы Манхэттен лежал затонувшим островом под реками и каналами, и люди передвигались бы по нему на деревянных баркасах, и ты таскал бы сети с устрицами из мутной воды под собственным, стоящим на сваях домом? Или что, если бы они жили в сверкающем, полностью заиндевевшем мегаполисе без единого дерева, в домах, сделанных из кубов льда, и ездили на белых медведях, и держали морских котиков в качестве домашних животных, прижимаясь по ночам к их колышущимся бокам, чтобы согреться? Узнали бы они тогда друг друга, проплыв мимо на лодках, торопясь домой, к очагу, сквозь скрипучие сугробы?
Или что, если бы Нью-Йорк остался совсем таким же, но никто из его знакомых не умирал, никто не умер и сегодняшняя вечеринка была бы просто очередным дружеским сборищем, где не нужно никаких мудрых фраз, никаких последних слов, потому что впереди еще сотни таких ужинов, тысячи вечеров, десятки лет, за которые они успеют понять, что же они все-таки хотели сказать друг другу? Были бы они и тогда вместе, в этом мире, где нет нужды держаться вместе из страха, где все их знания о пневмонии, раке, грибковых заболеваниях, слепоте непонятны, нелепы и никому не нужны?
И что, если этот планетарный сдвиг разметал бы их, запад и юг, а затем вернул к жизни где-нибудь совсем в другом месте, на Гавай’ях, и эти Гавай’и, эти совсем другие Гавай’и не нуждались бы в Липо-вао-нахеле, в этом месте, куда так давно увез его отец, потому что все, что он пытался воплотить в жизнь, оказалось бы реальностью? Что, если эти Гавай’и, эти острова, так и остались бы королевством, и не были бы частью Америки, и его отец был королем, а он, Дэвид, наследным принцем? Познакомились бы они и тогда? Влюбились бы друг в друга? Был бы Чарльз и тогда нужен Дэвиду? Там он оказался бы сильнее Чарльза, не нуждался больше в чужом великодушии, в чужой защите, в чужой образованности. Кем бы тогда был для него Чарльз? Смог бы Дэвид и тогда за что-то его полюбить? И что сталось бы с его отцом, кем бы он был? Стал бы он более уверенным и смелым человеком, не таким напуганным, не таким потерянным? Был бы и тогда ему нужен Эдвард? Или Эдвард стал бы тогда песчинкой в море, прислугой, безымянным чиновником, которого отец даже не заметил бы, столкнувшись с ним на пути в кабинет, куда он, взволнованный, прекрасный, шел подписывать документы и договоры, ступая босиком по блестящему полу, по деревянным половицам, которые каждое утро натирали маслом макадамии?
Этого он никогда не узнает. Потому что в том мире, где жили они с отцом, они были всего лишь теми, кем были: мужчинами, искавшими поддержки у других мужчин, надеясь, что те спасут их от ничтожности их собственной жизни. Отец сделал неудачный выбор. Дэвид – удачный. Но в итоге оба оказались в зависимом положении, оба разочаровались в прошлом и боялись настоящего.
Обернувшись, он увидел, что Чарльз укутывает шею Питера шарфом. Они молчали, и Дэвиду показалось, как это часто бывало, когда он за ними наблюдал, а сегодня вечером – в особенности, что он вторгся в чужое пространство, что не ему быть свидетелем их близости. Отходить он не стал, да и не нужно было – они оба о нем позабыли. Сначала Питер решил, что переночует здесь, у Чарльза, но вчера передумал. Они позвонили его медбрату, и тот вместе с помощником Питера уже ехал сюда, чтобы отвезти его домой.
Настала пора прощаться.
– Я на минутку, – сказал им Чарльз, с трудом выговаривая слова, и вышел из комнаты, было слышно, что он побежал наверх.
И тогда Дэвид остался наедине с Питером. Питер, в коконе из пальто и шапки, сидел в инвалидном кресле, шерстяные слои закрывали и нижнюю, и верхнюю часть его лица, словно он не умирал, а мутировал, словно шерсть расползалась по нему, как кожа, превращая его во что-то уютное и мягкое – в кушетку, в подушку, в клубок пряжи. Чарльз разговаривал с ним, сидя на диване, и кресло Питера было по-прежнему обращено в сторону опустевшего теперь места в опустевшей комнате.
Он подошел к дивану и уселся на место Чарльза, на еще теплые подушки. Чарльз держал Питера за руку, а он – нет. И все равно, все равно: даже теперь, когда Питер глядел на него, он не знал, что сказать, когда все слова невозможны. Придется Питеру заговорить первым, и когда он наконец заговорил, Дэвид подался к нему, чтобы лучше его слышать.
– Дэвид.
Да.
– Позаботься о моем Чарльзе. Обещаешь?
Да, пообещал он, радуясь, что от него не потребовали большего и что Питер не воспользовался возможностью, чтобы донести до него какое-нибудь уничижительное наблюдение, какую-нибудь правду о нем, которой Дэвид никогда не сможет забыть. Конечно, позабочусь.
Питер тихо, пренебрежительно фыркнул.
– “Конечно”, – пробормотал он.
Позабочусь, горячо сказал он. Позабочусь. Было важно, чтобы Питер ему поверил. Но он обещал, а Питер уже смотрел в другую сторону, туда, откуда доносились шаги Чарльза, и тянулся к нему таким детским, таким любящим движением, что всю оставшуюся жизнь Дэвид будет помнить его только таким: Питер, закутанный, точно ребенок, которого ведут гулять на заснеженную улицу, раскрывает объятия пустоте, и Чарльз идет к ним навстречу, чтобы вновь заполнить их собой, губы у него дрожат, и он смотрит только на Питера, как будто кроме него больше никого нет на свете.
______
Ночью они с Чарльзом лежали в постели, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, – оба настолько погрузились в свои мысли, что со стороны их можно было принять за двух незнакомцев, случайно оказавшихся вместе.
Питера увезли: медбрат и помощник вынесли кресло на улицу, с помощью Дэвида и Чарльза засунули его в нутро заказанной Чарльзом машины. И машина поехала обратно, на Бетюн-стрит, в теплую, захламленную квартиру Питера в старом доме возле реки, со щербатой лестницей и закрашенным кирпичным фасадом, а Дэвид с Чарльзом остались стоять на холоде. Он мысленно был готов к тому, что конец вечера будет означать и конец Питера в их жизни – в жизни Чарльза, – и теперь, когда это и в самом деле случилось, ему показалось, что все произошло слишком внезапно, слишком быстро, будто в какой-нибудь сказке: часы пробили полночь, и мир заволокло серым туманом, обещание совместной жизни растворилось в небытии.
После того как машина скрылась из виду, они еще долго стояли на улице. Было не так уж и поздно, но из-за холода почти все сидели по домам, кроме нескольких случайных прохожих, закутанных в черное. Напротив, через дорогу, сверкал заснеженный парк. Наконец он взял Чарльза за руку. Холодно очень, сказал он. Пойдем домой.
– Идем, – еле слышно согласился Чарльз.
Вернувшись домой, они погасили свет в гостиной, Чарльз, как обычно, проверил, заперт ли черный ход, затем они поднялись к себе в спальню, разделись и переоделись, молча почистили зубы.
Вокруг них темнела, оседала ночь. Ему показалось, что прошло не меньше часа, прежде чем дыхание Чарльза изменилось, стало медленным и глубоким, и тогда он встал с кровати, пробрался в гардеробную, вытащил письмо из сумки и на цыпочках спустился на первый этаж.
Сначала он долго сидел на диване в темной гостиной, сжимая конверт обеими руками. То были последние минуты притворства, неведения, и он не хотел, чтобы они кончались. Но наконец он включил лампу, вытащил из конверта лист бумаги и прочел все, что там было написано.
Проснулся он оттого, что Чарльз звал его и гладил по щеке, и, увидев, каким прозрачным светом залита комната, понял, что снова идет снег. Рядом с ним на оттоманке сидел Чарльз, в халате и пижаме, которую они звали стариковской: синий полосатый хлопок, на нагрудном кармане вышиты черным инициалы. Чарльз никогда не выходил из спальни непричесанным, но сегодня был весь взъерошенный, и сквозь поредевшие на макушке волосы проглядывала белая кожа.
– Он умер, – сказал Чарльз.
Ох, Чарльз, сказал он. Когда?
– С час тому назад. Медбрат позвонил. Я проснулся, а тебя нет рядом, – он начал было извиняться, но Чарльз прервал его, положив руку ему на плечо, – и я растерялся. Поначалу даже не понял, где я. Но потом все вспомнил: я у себя дома, вчера была вечеринка, и я ждал этого звонка – я знал, что все так и будет. Я только думал, что это будет завтра, не сегодня. Но нет – он даже до аэропорта не доехал.
Поэтому я не брал трубку. Ты не слышал звонков? Я просто лежал и слушал, как телефон звонит, звонит, звонит, шесть, десять, двадцать раз – я вчера выключил автоответчик. Телефон так громко звонил. Я раньше и не замечал, какой это назойливый, грубый звук. Наконец он умолк, а я уселся на краю кровати и прислушался.
Я поймал себя на том, что думаю о брате. Ах да, точно – ты же не знаешь. В общем, когда мне было пять, мама родила еще одного сына. Моего брата, Моргана. Я потом узнал, что они с отцом несколько лет пытались завести второго ребенка. За десять недель до срока у нее начались схватки.
Тогда, в 1943-м, сильно недоношенного младенца было не спасти. Не было никаких реанимаций для новорожденных, инкубаторы были совсем примитивные – по сравнению с нынешними. Чудом было уже то, что он родился живым. Врач сказал родителям, что он и двух суток не проживет.
Мне, конечно, никто ничего не сказал. Меня поражает, сколько информации сегодня обрушивают на детей родители, информации, которую дети еще не способны усвоить. Когда я был маленьким, я ничего не знал, и заботившимся обо мне людям надлежало держать меня в неведении. Все сведения я добывал, подслушивая чужие перешептывания. Однако не помню, чтобы это меня сильно беспокоило, я никогда не считал жизнь родителей частью своей жизни. Мой мир был на четвертом этаже, с моими книжками и моими игрушками. Родители приходили сюда в гости, единственными взрослыми жителями четвертого этажа были моя нянька и мой гувернер.
Но даже я понял, что что-то случилось, – понял, потому что взрослые шептались в коридорах, умолкая при моем появлении, потому что обожавшая меня нянька вдруг стала очень рассеянной, и когда горничная приносила мне обед, она оборачивалась к ней, вопросительно вскидывая брови и поджимая губы, когда та отрицательно качала головой в ответ. Внизу стояла тишина. Слуги – это все было задолго до Адамса – переговаривались вполголоса, и целых три дня меня не водили по вечерам вниз, чтобы показать родителям, а сразу укладывали спать.
На четвертый день я решился пробраться вниз и выяснить, что все-таки происходит. Поэтому, когда нянюшка заглянула ко мне, я притворился спящим, а потом лежал и ждал, пока последняя горничная не прошла мимо меня наверх, к себе в спальню. Затем я вылез из кровати, на цыпочках спустился к родителям. Спустившись, я заметил, что из комнаты рядом с их спальней пробивается слабый свет – свет свечей, и, едва заметив этот свет, я услышал и тихие странные звуки, каких никогда не слышал раньше. Я подобрался поближе к этой комнате. Я шел очень тихо, очень осторожно. Наконец я очутился возле двери, она была приоткрыта, и я заглянул в комнату.
Мама сидела на стуле. Рядом с ней на столе горела свеча, а на руках у нее лежал мой брат. Я помню, что потом все думал, какая же она тогда была красивая. У нее были длинные рыжеватые волосы, которые она всегда собирала в пучок, но теперь они свисали вуалью, и на ней был лиловый шелковый халат, а под ним – белая ночная сорочка, ноги босые. Я никогда не видел мать такой – я вообще не видел родителей иными, чем они всегда показывались мне: полностью одетыми, деловитыми, собранными.
Левой рукой она прижимала к себе младенца. А в правой держала странный аппарат – прозрачный стеклянный колпак – и этим колпаком накрывала рот и нос ребенка, одновременно сдавливая прикрепленную к колпаку резиновую грушу. Этот-то звук я и услышал, шипенье резиновой груши, наполнявшейся воздухом, воздухом, который она подавала Моргану. Она не сбивалась с ритма и не торопилась: не слишком быстро, не слишком часто. Примерно через каждые десять нажатий она на миг останавливалась, и до меня доносилось еле слышное, тихое-тихое дыхание ребенка.
Не знаю, сколько я простоял там, глядя на нее. Она ни разу не подняла головы. У нее было такое выражение лица… не могу подобрать слов. Не безнадежное, не печальное, не отчаявшееся. Просто – никакое. Но и не пустое. Сосредоточенное, наверное. Как будто бы в ее жизни больше ничего не было, ни прошлого, ни настоящего, ни мужа, ни сына, ни дома, словно она жила только ради того, чтобы закачивать воздух в легкие своего ребенка.
Конечно, у нее ничего не получилось. На следующий день Морган умер. Нянюшка наконец мне все рассказала: что у меня был брат, у него были слабые легкие и он умер, и что плакать не надо, потому что он теперь с Господом. Потом, когда мама умирала, я узнал, что они с отцом тогда поссорились, что отец не одобрял этих ее попыток, что он запрещал ей использовать этот аппарат. Не знаю, где она его раздобыла. Не знаю, простила ли она его – за то, что не верил ей, за то, что пытался ее разубедить. Отец, оказывается, даже не хотел забирать его домой из больницы, и когда мать с боем добилась своего – они им столько денег пожертвовали, никто не посмел ей отказать, – он и этим был недоволен.
Моя мать не была сентиментальной женщиной. Она больше никогда не заговаривала о Моргане и вскоре оправилась от его смерти. Десятилетиями она занималась благотворительностью, устраивала званые обеды, ездила верхом, рисовала, читала и коллекционировала редкие книги, помогала в приюте для матерей-одиночек, обустроила жизнь в этом доме для меня и отца.
Мне всегда казалось, что мы с ней почти не похожи, да и ей тоже. “Весь в отца”, – иногда говорила она, и в ее голосе мне всегда слышалось легкое сожаление. И она была права, я не из тех геев, которые в какой-то момент чувствуют особую связь с матерью. Мы были очень близки с отцом, разве что никогда не обсуждали мою личную жизнь. Я очень долго притворялся, что мы никогда не говорим о том, кто я такой, точнее – кто я такой помимо прочего, потому что у нас есть множество других тем для разговоров. Например, право. Или бизнес. Или биографии, которые мы оба любили читать. А когда я перестал притворяться, он уже умер.
Однако в последнее время я все чаще и чаще думаю о той ночи. О том, что, быть может, я похож на мать гораздо больше, чем мне казалось. О том, кто будет жать на эту грушу, когда подойдет мое время. Не ради того, чтобы оживить меня или спасти. А ради того, чтобы попытаться.
Я сидел, прокручивал все это в голове, и тут телефон зазвонил снова. На этот раз я встал и снял трубку. Это был новый медбрат Питера, тот, который в дневную смену, очень приятный парень. Я его видел пару раз. Он сказал мне, что Питер умер, что ушел он легко, и выразил соболезнования. Я повесил трубку и пошел искать тебя.
Он замолчал, и Дэвид понял, что это конец истории. Все это время Чарльз глядел на белый экран окна, но теперь он снова повернулся к Дэвиду, и Дэвид, прижавшись к спинке дивана, поманил Чарльза к себе, и тот улегся рядом.
Они долго молчали, Дэвид думал о многом, но в основном о том, как ему сейчас хорошо, как хорошо лежать рядом с Чарльзом в теплой комнате, когда на улице идет снег. Он хотел сказать Чарльзу, что будет ради него жать на грушу, но не смог. Ему так хотелось что-то дать Чарльзу, стать ему хотя бы отчасти той же опорой, какой Чарльз был для него, но он не мог. Потом он будет снова и снова сожалеть о том, что ничего тогда не сказал – хоть что-нибудь, и ничего, что коряво. Страх тех лет – страх сказать глупость, не найти нужных слов – не давал ему проявлять отзывчивость, и лишь много сожалений спустя он понял, что поддержка может быть любой, главное – ее предложить.
– Я спустился сюда, – снова заговорил Чарльз. – Спустился сюда и увидел тебя. И… – он вздохнул, – и ты спал, прижимая к груди письмо. И… я его взял и прочел. Сам не знаю почему. Я так тебе сочувствую, Дэвид. – Он помолчал. – Сочувствую из-за всего, что там написано. Почему ты мне никогда не рассказывал?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.