Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 49 страниц)
Как я и предсказывал, большая часть забот о Чарли досталась Натаниэлю. Есть няня, но в целом все делает он; когда можно рассчитывать на Дэвида – неясно, на Иден – тем более. Наверное, тут мне следует добавить (как всегда поступает Натаниэль), что, когда Дэвид появляется, он очень нежен с малышкой. Но вообще говоря – разве суть не в том, чтобы просто быть рядом, проявлять надежность? Я не уверен, что хорошее поведение – такая же добродетель, как простое постоянство. Что касается Иден – ну, тут вообще нечего сказать. Я даже не знаю, не расстались ли они с Дэвидом, хотя вижу, что он по-прежнему в нее влюблен. Но к собственной дочери она не проявляет почти никакого интереса. Она как-то раз сказала мне, что хотела испытать “опыт” беременности, но, похоже, смежный с этим опыт родительства она испытывать не хотела и вообще о нем не задумывалась. В этом месяце, например, она появлялась всего два раза, и оба раза – когда Дэвида не было. Натаниэль все время предлагает подвезти малышку к ней, но она всегда находит предлог этого не делать: она слишком занята, ее квартира небезопасна, она простудилась. Тогда Натаниэль снова предлагает ей поселиться на отдельном этаже в доме или по крайней мере взять денег на ремонт в ее квартире; и то и другое, как он видит, ее нервирует, от того и другого она отказывается.
На прошлой неделе Натаниэль спросил меня, не могу ли я съездить к Холсонам навестить мальчиков – они пропустили две последних видеовстречи, а на звонки и сообщения не отвечали.
– Ты серьезно? – спросил я. – Ты-то сам чего не поедешь?
– Не могу, – ответил он, – Чарли кашляет, не могу ее бросить.
– Ну давай я останусь с Чарли, а ты съездишь? – предложил я. Мне не хватает малышки, каждый свободный вечер я еду в центр, чтобы побыть с ней.
– Чарльз, – сказал он, перекладывая малышку с одного плеча на другое, – сделай, о чем я прошу, ладно? И потом, если что-то не так, ты им сможешь помочь.
– Я не лечащий врач, – напомнил я ему, но понятно было, что спорить нет смысла, надо ехать. Наши с Натаниэлем отношения сейчас больше похожи на супружеские, чем когда мы были супругами. Многое из этого связано с малышкой – мы как будто снова проживаем начало совместной жизни, с той разницей, что теперь оба прекрасно знаем, как друг в друге разочарованы, и не спешим это подтверждать.
Поэтому в понедельник, когда у меня закончилась последняя встреча, я поехал в Коббл-Хилл. В последний раз я видел мальчиков пять лет назад, когда их родители (ну, в смысле, мать – отсутствующий мистер Холсон, как всегда, отсутствовал) устроили для Натаниэля запоздалый прощальный ужин – в том смысле, что он больше не был преподавателем Хирама и Эзры. Близнецам было тогда тринадцать, выглядели они лет на девять-десять. Они вежливо раздавали куски пирога мне, Натаниэлю, домработнице, маме – все мы были в полном защитном обмундировании, потому что детям в своем было трудно дышать, – а потом взяли по кусочку и себе. Сахара детям не давали – по словам Натаниэля, миссис Холсон беспокоилась, что это может привести к внутреннему воспалению (ну, так она выражалась), и пирог, чуть сладкий, из тертых яблок, добавленных в тесто, явно был для них особым, торжественным лакомством. На мои вопросы они отвечали высокими, гнусавыми голосами, и когда миссис Холсон попросила их показать открытку, которую они сделали для Натаниэля, они вместе убежали на негнущихся ногах, и концентраторы кислорода стукались им о поясницу.
Когда Натаниэль рассказал мне, как миссис Холсон намерена продолжать образование мальчиков, я подумал, что это странно, даже жестоко. Ну да, они смогут когда-нибудь виртуально поступить в колледж и получить диплом. Они смогут даже получить какие-то должности инженеров или программистов и работать рядом друг с другом, каждый за своим монитором. Но какова будет их жизнь – навеки в одном доме, без всякого контакта с людьми, кроме друг друга и матери, – этот вопрос меня неизменно тревожил.
Не могу сказать, что, увидев их, я поменял свое мнение. Но я понял, что хотя мать подготовила их для жизни в мире, который они никогда не смогут освоить – что было очевидно по их безупречным манерам, по способности смотреть в глаза, по гладкой речи – по всему тому, вдруг понял я, чему мы так и не смогли толком обучить Дэвида, – она еще и научила их смиряться с ограничениями собственной жизни. Когда один из них, Хирам или Эзра (различать их я так и не мог), сказал: “Натаниэль говорит, вы только что из Индии?” – мне пришлось одернуть себя, чтобы не выпалить: “Да-да, а вы там бывали?” Вместо этого я сказал, что действительно недавно побывал в Индии, и другой близнец вздохнул и сказал: “Эх, как это, наверное, здорово”. Это была правильная, вежливая реакция (пусть и слегка старомодная), но в ней не чувствовалось ни потаенной страсти, ни зависти. Из дальнейшего разговора стало ясно, что они многое знают об истории страны, о ее текущих политических и эпидемиологических проблемах, хотя они, казалось, подспудно осознавали, что всего этого увидеть своими глазами никогда не смогут; у них получалось познавать мир, одновременно смиряясь с тем, что они никогда не смогут участвовать в его жизни. Впрочем, многие из нас таковы: мы знаем про Индию, но никогда не будем иметь к ней прямого отношения. Для этих мальчиков – что особенно мучило и тревожило – Бруклин был Индией; Коббл-Хилл был Индией. Садик позади дома, на который выходила их детская, переоборудованная под класс, был Индией – места, о которых они знали, но которые не могли посетить.
И все же, несмотря на всю их воспитанность, на все их способности, мне было их жалко. Я вспоминал пятнадцатилетнего Дэвида, которого выгоняли из одной школы за другой, красивые очертания его тела, когда он пытался прыгать на скейтборде, как он буквально отпружинивал от земли, если сваливался, как ходил колесом, опираясь только на одну руку, в траве на Вашингтонской площади, как его кожа словно сияла на солнце.
Мальчикам теперь почти восемнадцать; когда я постучал в дверь, я подумал, как часто случалось, о моей Чарли. Пусть у них все будет хорошо, подумал я, потому что, если у них все хорошо, у моей Чарли тоже все будет хорошо. Но еще я подумал: если с ними что-то случилось, значит, с ней ничего не случится. Эти заклинания, конечно, никакого смысла не имели.
Никто не отозвался, и я ввел код на карточке-ключе, которую дал мне Натаниэль, и вошел. Как только обеззаразка открылась, я понял, что что-то здесь умерло. Эти новые шлемы усиливают каждый запах; я снял свой и задрал свитер, чтобы закрыть нос и рот. В доме, как обычно, царил полумрак. Ни звука, ни движения – только вот эта вонь.
– Фрэнсис! – крикнул я. – Эзра! Хирам! Это Чарльз Гриффит, я от Натаниэля. Есть кто-нибудь?
Никто не откликался. Прихожую от остальной части первого этажа отделяла дверь, я открыл ее, и меня чуть не вырвало. Я шагнул в гостиную. Сначала я ничего не увидел, потом расслышал едва слышный шум, жужжание и разглядел маленькое плотное облачко, висящее над диваном. Шагнув ближе, я понял, что оно состоит из черных мух, которые парят, образуя похожую на смерч воронку. Объект, вокруг которого они кружились, имел очертания женщины, Фрэнсис Холсон, свернувшейся и застывшей, умершей не меньше двух недель назад, а может, и больше.
Я отступил, сердце у меня колотилось.
– Ребята! – позвал я. – Хирам! Эзра! – Но на это, как и прежде, никто не откликнулся.
Я продолжил исследовать гостиную. Потом услышал еще какой-то звук, легкий шорох. В дальнем от меня конце комнаты что-то двигалось, и, подойдя ближе, я увидел, что это лист прозрачного пластика, который полностью прикрывал дверь, отделяющую гостиную от кухни, – он герметично изолировал кухню от всего остального дома. В нижней правой части этого листа были проделаны два окошка, одно с двумя пластиковыми рукавами, которые вываливались из него в жилое пространство, другое – просто прямоугольное; вот от него-то прикрывающий слой отделился и шуршал на сквозняке, исходившем из какого-то невидимого источника.
Я заглянул сквозь этот пластиковый лист в кухню. Первое, что мне пришло в голову, – что она напоминает какую-то звериную нору, суслика, что ли, луговой собачки. Ставни на окнах были закрыты, на всех поверхностях лежала защитная ткань. Я расстегнул молнию на пластиковой стене и шагнул внутрь; здесь тоже воняло гниением, но растительным, а не животным. На полках стояли тарелки, миски, стаканы, лежали груды учебников. В раковине сгрудились еще какие-то миски и сковородки под слоем замасленной воды, как будто кто-то пытался все отмыть, но потом плюнул. Рядом с раковиной стояли две суповые миски, две кружки, лежали две ложки – все чистое и сухое. В каждом углу были свалены раздувшиеся черные мусорные пакеты, и когда я заставил себя развязать один из них, я увидел, что там не разрубленные человеческие конечности, а куски морковки, огрызки хлеба, заплесневевшие до липкого состояния, чайные пакетики, которые выглядели так, как будто из них высосали все до последней капли. Мусорная корзина была переполнена, как издевательский рог изобилия. Я вытащил оттуда жестянку из-под нута и увидел, что внутри она не просто пустая, а тщательно вылизанная до блеска. Я осмотрел еще пару пустых жестянок – они были такие же.
В центре кухни, на расстоянии примерно фута друг от друга, располагались два спальника, разделенные еще одной стенкой из книжек, на которой стояли два ноутбука. В каждом спальнике лежало по подушке и – эта деталь меня как-то особенно расстроила – по плюшевому медведю; они были аккуратно прикрыты, с головами на подушках, их черные глаза пялились в потолок. Вокруг этого спального места расчищенная тропа вела к ванной комнате, где к стенным розеткам были подключены два кислородных аппарата; на стойке у раковины стояло два стакана, в каждом по зубной щетке; тюбик с пастой рядом был почти полный. К ванной примыкало отдельное помещение для стирки, и там тоже все вроде бы было на месте – полотенца и рулоны туалетной бумаги в шкафу, фонари, батарейки, стиральные средства; в сушилке так и лежали наволочки и две пары детских джинсов.
Я вернулся на кухню и прошел через горы мусора в центр помещения, не понимая, что делать дальше. Позвонил Натаниэлю, но он не отвечал.
Тогда я подошел к холодильнику, чтобы чего-нибудь попить, а внутри не оказалось ничего. Ни бутылки сока, ни банки с горчицей, ни листика салата, присохшего к стенке. В морозильнике – такая же абсолютная пустота. И тогда меня охватил ужас, и я стал открывать все шкафы, выдвигать все ящики – и везде пусто, пусто, пусто. В кухне не осталось ничего съедобного и даже ничего – муки, пекарского порошка, дрожжей, – из чего можно приготовить что-нибудь съедобное. Вот почему банки были такие чистые – они вылизали все, что смогли. Вот почему кухня была в таком беспорядке – они разворошили все в поисках чего-нибудь съестного.
Я не знал, почему именно они забаррикадировались – или, скорее, почему мать их забаррикадировала – на кухне, хотя понятно, что так было сделано ради их безопасности. Но я понимал, что, когда еда закончилась, им нужно было выбраться и искать ее по всему дому.
Я выскочил из кухни, взбежал наверх по лестнице. “Эзра! – крикнул я. – Хирам!” В родительской спальне на втором этаже тоже все было вверх дном: белье, носки, мужские трусы выблеваны из ящиков, обувь раскидана по всему полу.
На третьем этаже – та же картина: ящики опустошены, в шкафах хаос. Только их собственная учебная комната осталась такой же аккуратной, какой я ее когда-то видел, – ее они знали до мельчайших деталей, и искать то, чего там, как они прекрасно знали, не было, не имело смысла.
Я попытался как-то успокоиться. Я позвонил Натаниэлю, еще раз послал ему записку. И пока ждал, что он ответит, я выглянул в окно и увидел, далеко внизу, два тела, лежавшие ничком в саду за домом.
Это, конечно, были мальчики, одетые в шерстяные куртки, хотя для такой одежды было слишком тепло. Оба очень тощие. Один из них, Хирам или Эзра, повернул голову в сторону брата, который лежал, уткнувшись лицом в каменную плитку. К штанам так и были прицеплены кислородные аппараты с давно опустевшими камерами. И хотя было тепло, камни оставались холодными, что отчасти сохранило их тела.
Я дождался криминалистов, сообщил им то, что знал, и отправился домой, чтобы рассказать о случившемся Натаниэлю, который этими новостями был удручен.
– Да что ж я раньше-то туда не пошел? – воскликнул он. – Понятно же было, что что-то не так, понятно! Куда делась домработница? Куда делся их гребаный отец?
Я навел справки, ссылаясь на то, что это может быть ситуация, небезразличная для эпидемиологической обстановки, и попросил провести полное расследование в кратчайшие сроки. Сегодня я получил отчет о случившемся – по крайней мере о том, что, скорее всего, могло случиться. Около пяти недель назад Фрэнсис Холсон подхватила “заболевание неизвестной этиологии”; понимая, что это заразно, она забаррикадировала мальчиков на кухне и попросила домработницу регулярно приносить еду. На протяжении первой недели все так и было – но по мере того, как состояние Фрэнсис ухудшалось, домработнице, видимо, стало страшно возвращаться в дом. Вероятно, Фрэнсис переместилась на первый этаж, чтобы быть ближе к мальчикам, и передала им все, что у нее оставалось, от той еды, которую выделила для себя, – надев стерильные перчатки, через одно из окошек, прорезанных в пластиковом щите. Мальчики, значит, видели, как она умирала, и потом могли видеть ее труп еще как минимум две недели. Они отправились на поиски еды, видимо, дней за пять до того, как я их обнаружил, – вышли через кухонную дверь и спустились в сад по металлической лестнице. Хирам – лежавший ничком – умер первым; Эзра, повернувший голову в его сторону, видимо, умер на следующий день.
Но во всем этом таится множество деталей, которых мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Почему они – Фрэнсис, Хирам, Эзра – ни с кем не связались? Почему их учителя не увидели беспорядок на кухне во время видеоуроков и не спросили, не нужна ли им помощь? У них что, не было родственников, которым можно позвонить? Друзей? Как домработница могла оставить беззащитных людей на волю случая? Почему Фрэнсис не заказала еще еды? А мальчики? Заразились ли они неизвестным вирусом от Фрэнсис? Они не могли умереть от голода за неделю и даже за две. Был ли это шок от выхода из дома? Или хрупкость их иммунной системы? Или что-нибудь, для чего не существует клинического определения, – отчаяние? Безнадежность? Страх? Или они решили сдаться, отказались жить – потому что они же наверняка могли отыскать кого-нибудь, кто помог бы, правда? Они умели общаться с внешним миром – почему они не приложили к этому больше усилий? Если только им не надоела сама жизнь, не надоело быть живыми.
И главное – где таки был их гребаный отец? Минздрав его обнаружил всего в какой-то миле оттуда, в Бруклин-Хайтс, где он жил на протяжении последних пяти лет с новой семьей – новой женой, роман с которой у него начался семь лет назад, и двумя здоровыми детьми пяти и шести лет. Он сказал следователям, что всегда следил за тем, чтобы о Хираме и Эзре заботились, и ежемесячно посылал Фрэнсис деньги. Но когда они спросили, в какую похоронную контору послать его сыновей после вскрытия, он пожал плечами: “Да в городской крематорий нормально, – сказал он. – Они уж давно умерли”. И захлопнул дверь.
Ничего этого я Натаниэлю не рассказал. Это его слишком сильно бы расстроило. Это и меня расстроило. Как может человек отказаться от собственных детей так бесповоротно, как будто их никогда и не существовало? Как родитель вообще может быть таким бесстрастным?
Прошлой ночью я не мог заснуть и думал о Холсонах. Мне было жалко мальчиков, но Фрэнсис мне было жалко еще больше: она вырастила их, она так ревностно, так бдительно оберегала их от всего, и в результате они умерли в отчаянии. И, засыпая, я подумал: может быть, мальчики не позвали никого на помощь по простой причине – они хотели увидеть мир. Я представил себе, как они берутся за руки и открывают дверь, спускаются по ступенькам, выходят в задний дворик. Они стоят там, не разнимая рук, вдыхают влажный воздух, смотрят на макушки деревьев, раскрывают рты в изумлении, и их жизнь становится прекрасной – впервые – в тот самый момент, когда она кончается.
С любовью,
Я
Дорогой мой Питер,
19 апреля 2065 г.
Прости, что долго не писал; я знаю, что прошло уже несколько недель. Но ты, я полагаю, поймешь, когда узнаешь, что случилось.
Иден ушла. Когда я говорю “ушла”, я не имею в виду, что она взяла и исчезла, оставив только невнятную записку. Мы прекрасно знаем, где она, – она в своей квартире в Виндзор-террас, вероятно, пакует чемодан. Под “ушла” я подразумеваю просто, что она больше не хочет быть родителем. Собственно, она так это и сформулировала: “Я как-то думаю, что родительство – это не мое”.
Что тут еще скажешь, удивляться тоже особенно нечему. С рождения Чарли я видел Иден, наверное, раз шесть. Конечно, я там не живу – не исключено, что она приходила не только на День благодарения и на Рождество и Новый год и так далее, но, учитывая, с какой осторожностью и заполошностью Натаниэль вокруг нее носился, я что-то сомневаюсь. Он никогда не говорил мне о ней ничего плохого – вряд ли он высоко ее ценил, просто опасался, что если сказать: “Иден – плохая мать”, она и будет плохой матерью. Но она ведь и так уже была плохая мать. Я понимаю, что смысла в этом нет, но так устроен Натаниэль. Мы с тобой знаем, что такое плохие матери, а Натаниэль нет – он свою мать всегда любил и до сих пор с трудом понимает, что не все матери остаются верны детям из чувства долга, а уж тем более из-за любви.
Я не присутствовал при ее разговоре с Натаниэлем. Как и Дэвид, о местонахождении которого мы оба знаем все меньше и меньше. Но она, видимо, прислала ему сообщение, сказала, что должна с ним поговорить, хочет встретиться в парке. “Я возьму Чарли”, – сказал Натаниэль, и Иден сразу же ответила, что не надо, а то у нее грипп “или что-то такое”, боится ее заразить. (Что она, интересно, себе думала – она скажет, Чарли меня больше не интересует, а Натаниэль пихнет девочку ей в руки и убежит?) В общем, они встретились в парке. Натаниэль сказал, что Иден опоздала на полчаса (она сослалась на то, что подземка была закрыта, хотя подземка закрыта уже шесть месяцев) и пришла с каким-то мужиком, который сидел на другой скамейке в нескольких ярдах от них, пока она сообщала Натаниэлю, что уезжает из страны.
– И куда? – спросил Натаниэль, когда справился с первым потрясением.
– В Вашингтон, – ответила она. – В детстве мы часто ездили отдыхать на остров Оркас, и мне всегда хотелось там пожить.
– А как же Чарли? – спросил он.
Тут, сказал он, что-то – чувство вины, может быть; стыд, надеюсь я, – проскользнуло по ее лицу.
– Мне просто кажется, ей лучше тут, с вами, – сказала она; Натаниэль промолчал; она добавила: – У тебя ж отлично получается, а. Я как-то думаю, что родительство – это не мое.
Поскольку я дал зарок быть лаконичным, не стану тебе описывать все переговоры, мольбы, бесконечные попытки вовлечь во все это Дэвида, попытки торга и просто скажу, что в жизни Чарли никакой Иден больше нет. Она подписала отказ от родительских прав, и теперь Дэвид – единственный ее родитель. Но я уже говорил, что Дэвид появляется редко, так что на самом деле – пусть и не юридически – теперь ее единственный родитель Натаниэль.
– Не знаю, что мне делать, – сказал Натаниэль. Это было вчера вечером, после ужина. Мы сидели на диване в гостиной, Чарли спала у него на руках. – Пойду уложу ее.
– Погоди, – сказал я, – дай мне ее подержать. – Он посмотрел на меня этим особым натаниэлевским взглядом – полураздраженным, полуумиленным – и передал девочку мне.
Мы некоторое время сидели так – я смотрел на Чарли, Натаниэль тихо гладил ее по головке. У меня было странное чувство, что время между нами истончилось, что нам дают еще один шанс – как родителям, как паре. Мы оба были и младше, и старше, чем на самом деле, мы знали все, что может пойти не так, но ничего не знали о будущем, и никакие факты последних двух десятилетий – моя работа, пандемии, лагеря, наш развод – как будто бы не существовали. Но потом я осознал, что, стирая все это, я стираю Дэвида, а стало быть, и Чарли.
Я наклонился и погладил Натаниэля по волосам, и он приподнял бровь, но потом расслабился, и некоторое время мы так и сидели – я гладил его по волосам, а он гладил Чарли.
– Я думаю, может, мне стоит сюда переехать, – сказал я, и он посмотрел на меня и поднял другую бровь.
– Так ты думаешь? – сказал он.
– Ага, – кивнул я. – Я бы тебе помогал и с Чарли бы больше общался.
Я не планировал ничего такого предлагать, но теперь казалось, что только так и возможно. Моя квартира – бывшая наша квартира – превратилась не столько в жилое пространство, сколько в склад неодушевленных предметов. Спал я в лаборатории, ел у Натаниэля, а потом возвращался в квартиру переодеться. Никакого смысла во всем этом не было.
– Ну, – сказал он и слегка сдвинулся с места, – я не возражаю. – Он помолчал. – Не в том смысле, что мы съезжаемся.
– Я понимаю, – сказал я и даже не обиделся.
– И трахаться мы не будем.
– Посмотрим, – сказал я.
Он закатил глаза:
– Не будем, Чарльз.
– Ладно, ладно, – сказал я. – Может, будем, может, нет.
Но на самом деле я его просто дразнил. Меня тоже совершенно не тянуло с ним спать.
В общем, вот такие у меня новости. У тебя наверняка будут вопросы – задавай, не стесняйся. Увидимся же через несколько дней? Может, поможешь мне с переездом? (Шучу.)
Обнимаю,
Чарльз
Дорогой Питер,
3 сентября 2065 г.
Огромное спасибо вам с Оливье за игрушки: их доставили к нужному сроку, Чарли их обожает – в том смысле, что кошку она немедленно запихнула в рот и принялась жевать, что, мне кажется, недвусмысленно свидетельствует о нежной любви.
Не то чтобы я видел множество дней рождения годовалых именинников, но этот был камерный: только я, Натаниэль и даже Дэвид. Ну и Чарли, конечно. Ты, может, слышал новейшую теорию заговора, которая заключается в том, что это правительство разработало болезнь прошлого месяца (зачем и для чего – остается неизвестным, поскольку логика обычно ставит палки в колеса таким теориям), – и Дэвид в нее, видимо, искренне поверил и в течение всего вечера старался со мной вообще не разговаривать.
Чарли была у меня на руках, когда он пришел – замызганный и небритый, впрочем, не больше, чем обычно; сняв свой костюм и очистив руки, он подошел и забрал ее у меня с коленей, как будто я просто подставка, и все, – и разлегся с ней на ковре.
Ты же помнишь Дэвида малышом – он был такой тощий и тихий, а когда не был тих, он плакал. Когда мне было восемь лет, мать, незадолго до того, как ушла от нас, сказала: мать понимает свои чувства к ребенку в течение первых шести недель (или месяцев?) его жизни, – и хотя я всячески старался забыть эти слова, они без приглашения возвращались в мое сознание в неблагополучные дни Дэвидова младенчества. Я и по сей день думаю, не могло ли так получиться, что где-то в глубине души он мне никогда не нравился, причем он в глубине души об этом знал.
Отчасти именно поэтому Чарли доставляет мне столько радости, и не просто радости, но еще и облегчения. Ее так легко любить, обнимать, держать на руках. Дэвид всегда извивался и вырывался из моих рук (и из рук Натаниэля, надо сказать), когда я пытался его обнять, но Чарли прижимается к тебе, и когда ты – в смысле, я – улыбаешься ей, она улыбается в ответ. Рядом с ней мы все становимся мягче, нежнее, как будто договорились скрывать от нее правду о том, кто мы на самом деле, как будто она была бы недовольна, узнав об этом, встала бы, вышла из комнаты и покинула нас навеки. Все ее ласковые прозвания так или иначе связаны с чем-то мясным: мы зовем ее “котлетка”, “голяшка”, “рулька” – все, чего мы не ели уже несколько месяцев, с тех пор, как началось нормирование. Иногда мы делаем вид, что грызем ее ногу и рычим по-собачьи. “Я тебя съем! – говорит Натаниэль, продвигаясь по ее бедру, а она хихикает и хрюкает. – Я тебя щас съем!” (Я осознаю, что все это звучит слегка нездорово, если вдуматься.)
Натаниэль расщедрился и испек лимонный пирог; мы все его ели, кроме Чарли, потому что Натаниэль пока не дает ей сахар – что, наверное, правильно, кто знает, сколько вообще останется сахара, когда она доживет до наших лет. “Да ладно, папа, крошку же можно”, – сказал Дэвид, протягивая ей крошку, как собачке, но Натаниэль покачал головой. “Ни за что”, – ответил он, и Дэвид улыбнулся и вздохнул почти гордо, как будто он – дедушка, сокрушающийся об излишней строгости своего сына. “Ну что тут скажешь, Чарли, – обратился он к дочери, – я сделал все, что мог”. А потом наступил неизбежный миг, когда Чарли надо было уложить, после чего Дэвид присоединился к нам в гостиной и набросился на меня с одной из своих вечных телег про правительство, про лагеря беженцев (которые, как он считает, по-прежнему существуют), про центры перемещения (которые он упорно называет “лагерями интернирования”), про неэффективность обеззараживающих кабин (с чем я втайне согласен), про эффективность фитотерапии (с чем я не согласен) плюс разные теории заговора о том, как Центры по контролю и профилактике и “другие исследовательские институты, которые спонсирует государство” (т. е. УР) заняты не попытками излечить болезни, а их, болезней, созданием. Он считает, что государство – это гигантское сообщество заговорщиков, десятки мрачных, седовласых белых мужчин в мундирах, которые сидят в бункерах с обитыми войлоком стенами, используют голограммы и подслушивающие устройства; банальность правды его бы просто удушила.
Это была плюс-минус та же диатриба, которую я слушал в течение последних шести лет. Но она меня больше не расстраивала – или, по крайней мере, если расстраивала, то иначе. На этот раз я снова смотрел, как мой сын, по-прежнему пышущий страстью, говорит так быстро и громко, что ему все время приходится стирать со рта слюну, и склоняется к Натаниэлю, а тот устало кивает ему в ответ, – и чувствовал какую-то извращенную скорбь. Я понимал, что он верит в идеи “Света”, но понимал я и то, что он вступил туда отчасти из желания найти что-то такое, где он окажется на своем месте, где будет чувствовать, что он среди своих.
Но при всей его преданности “Свету” “Свет” вовсе не казался преданным ему. Как тебе известно, у “Света” полувоенная структура, и члены этой организации добавляют татуировки в виде звездочек на внутренней стороне правых запястий, когда комитет повышает их в ранге. У Иден, когда мы встретились, было три; когда Натаниэль видел ее последний раз, к ним добавилась еще одна. Но запястье Дэвида украшено одной-единственной одинокой звездой. Он – вечный пехотинец, занятый исключительно (как я знаю из твоих отчетов) неквалифицированной работой: достает крохи материалов, которые инженеры используют при изготовлении гранат, и штаб-квартира никогда не упоминает его лично в своих пышных речах после каждого нападения. Он никто, неизвестный солдат, забытый винтик. Конечно, меня его незначительность, его неучастие только радует – так он остается в относительной безопасности, не вовлечен в настоящие неприятности. Но я понял, что ненавижу “Свет” не только за то, что он пытается насаждать, но и за то, как упрямо он отказывается признавать заслуги моего сына. Он присоединился к ним в поисках дома – и те в результате отнеслись к нему так же, как и все остальные. Я понимаю, что в этом есть некоторое безумие – был бы я счастливее, если бы на его запястье места не было от синих звезд? Конечно нет. Но это была бы иная печаль, смешанная, возможно, с извращенной гордостью, с облегчением оттого, что раз уж мы с Натаниэлем не его семья, какую-то семью он себе нашел, и не важно, что она такая опасная и чудовищная. Кроме Иден, он никогда никого не приводил домой и не знакомил с нами, не упоминал друзей, никогда не хватался за телефон посреди ужина, чтобы ответить на бесконечные сообщения, не улыбался в экран, набирая ответ. Хотя я никогда не видел его в деле, он постоянно представлялся мне где-то на обочине; мне виделось, что он прислушивается к разговорам, но ему никогда не предлагают что-то сказать. Доказать я это, конечно, не могу, но думаю, что именно отсутствие друзей отчасти виновато в том, что он почти не проводит время с дочерью – он как будто боится заразить ее своим одиночеством, боится, что она тоже будет считать его кем-то несущественным.
Из-за этого мне больно за него. Как нередко бывало – слишком нередко, учитывая, что ему уже двадцать пять, он взрослый мужчина, более того, отец, – я снова представил себе его маленьким мальчиком на детской площадке на Гавай’ях: как другие дети от него разбежались, как уже тогда он понимал, что с ним что-то не так, что-то людей от него отталкивает, что-то отстраняет его, помещает на обочину на всю жизнь.
Что мне остается? На что-то надеяться, стараться сделать все возможное для его ребенка. Я не могу сказать, что собираюсь ее использовать для исправления всего того, что у меня не получилось с ним, – но понимаю, что должен попробовать. Со времен, когда Дэвид был малышом, столько всего изменилось, столько всего исчезло. Наш дом, наша семья, наши надежды. Но детям нужны взрослые. Это не поменялось. Так что я могу снова попробовать. Не просто могу – должен.
Обнимаю,
Чарльз
Дорогой мой Питер,
7 января 2067 г.
Вот кончился очень долгий день в конце очень долгой недели. Я вернулся с заседания Комитета поздно – няня уже несколько часов как уложила Чарли, повар оставил миску риса, тофу и маринованных огурцов. Рядом с миской лежал лист бумаги, на котором толстым зеленым карандашом была проведена раздваивающаяся линия. “От Чарли – дедуле”, – написала няня в правом нижнем углу. Я положил бумажку в портфель, чтобы взять ее с собой в лабораторию в понедельник.
Комитет обсуждал то, что произошло в Великобритании – пардон, в Новой Британии – после выборов. Ты будешь рад узнать, что переход всем показался более гармоничным, чем тебе. И уж совсем не удивишься, если я скажу: по общему мнению, несмотря ни на что, вы приняли неверное решение, слишком мягко отнеслись к населению, уступили протестующим. Все также согласились, что снова открывать метро – безумие. Ты знаешь, я не то чтобы с этим был полностью не согласен.
Поев, я стал бродить по дому. Я теперь так делаю в конце каждой недели. Началось это в первую субботу после случившегося, когда я проснулся – мне снилось, что мы с Натаниэлем снова на Гавай’ях, в том доме, где когда-то жили, но нам столько лет, сколько сейчас. Не знаю, существовал ли Дэвид в этом сне – жил ли в собственном доме, или жил с нами, но вышел по делам, или вообще не рождался. Натаниэль искал фотографию, сделанную вскоре после нашего знакомства. “Я там обратил внимание на кое-что занятное, – сказал он. – Хочу тебе показать. Не могу вспомнить, куда я ее дел”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.