Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)
Так что я не помню точно последовательность событий, в результате которой ты оказался у меня. Я знаю, бабушка говорила тебе, что мать тебя, по сути дела, бросила, написала дяде Уильяму и сказала, что кто-то должен приехать и забрать тебя, потому что она снова уезжает из Миннеаполиса, на этот раз – в Японию, учиться, а ее мать не может заниматься младенцем. Позже дядя Уильям мне сказал, что твоя бабушка, удостоверившись, что ты на самом деле Бингем, предложила твоей матери деньги. Элис, твоя мать, согласилась, но назвала другую сумму, и дядя Уильям предупредил твою бабушку, что для этого придется продать дом в Хане. “Так продай”, – сказала она ему, и объяснять почему необходимости не было: ты был наследником, никаких гарантий, что я произведу на свет еще одного, не существовало. Возникшей возможностью следовало воспользоваться. Через месяц дядя Уильям улетел в Миннесоту, чтобы подписать необходимые бумаги; вернулся он уже с тобой. Получилась вариация на тему предполагаемого происхождения моей матери, хотя этого никто из нас не упоминал.
Я не знаю, какая версия истинна. Я точно знаю, что она так ничего мне и не сказала – ни что она беременна, ни что родила. Она исчезла из моей жизни после завершения учебного года, в 1967-м. Я знаю, что она умерла, – в начале семидесятых она вышла замуж за человека, с которым познакомилась, когда училась в Кобе; они погибли в результате несчастного случая на воде в 1974-м. А почему ни она, ни ее семья так с тобой никогда и не связались – я могу лишь предполагать, что условия, о которых она договорилась с твоей бабушкой, этому препятствовали.
Ты не должен злиться на это, Кавика, – ни на бабушку, ни на Элис. Бабушке ты был очень нужен, а Элис – Элис не собиралась становиться матерью.
Еще я могу сказать, что ты был и всегда будешь счастьем моей жизни, что твое присутствие позволяло мне думать, что я все-таки чего-то добился. Ты был еще младенцем, когда попал ко мне, и в те годы, что ты учился переворачиваться, садиться, ходить, говорить, мы с моей матерью жили дружно – благодаря тебе. Иногда мы сидели на веранде, прямо на полу, и смотрели, как ты барахтаешься и лепечешь, смеялись и аплодировали твоим усилиям, и иногда встречались взглядом, как будто мы не мать и сын, а муж и жена, а ты – наш общий ребенок.
Она всегда гордилась тобой, Кавика, как гордился – и горжусь – я. И она тоже гордится и сейчас, я не сомневаюсь, – просто она расстроена, потому что скучает по тебе – как и я.
Здесь я должен подчеркнуть, что никогда не осуждал тебя за то, что ты меня покинул. Ты за меня не отвечал; вот я за тебя – да. Тебе пришлось как-то выбираться из ситуации, в которой ты и оказываться не должен был.
На протяжении долгих лет я ждал, что настанет день, когда ты спросишь про свою мать, но ты так и не спросил. Не могу не признать, что я испытывал от этого облегчение, хотя позже понял, что, может быть, ты не задавал никаких вопросов, чтобы меня защитить, потому что ты всегда старался защитить меня, хотя это я должен был тебя защищать. Твое отсутствие интереса к матери вызвало мою ссору с твоей бабушкой – один из немногих случаев, когда я воспротивился ей. “Странно, – сказала она после родительского собрания, на котором мы были оба и где твоя учительница сказала, что ничего не знает про твою мать, – странно, что он вообще этим не интересуется”. Она имела в виду, что это говорит о какой-то недоразвитости, недоразвитости или равнодушии, и я рявкнул на нее. “Так что, ты хочешь, чтобы он стал задавать вопросы?” – спросил я, и она слегка пожала плечами, не отрывая взгляда от пяльцев. “Нет, конечно, – сказала она. – Просто мне кажется, что это странно”. Я страшно разозлился. “Он – маленький мальчик, – сказал я, – и он верит всему, что ты ему говоришь. У меня просто в голове не укладывается, что ты жалуешься на то, что он тебе доверяет, пытаешься выставить это каким-то недостатком”. Я встал и вышел, и в тот вечер она велела Джейн приготовить твой любимый рисовый пудинг, и я понял, что она так извиняется перед тобой, хотя ты никогда об этом и не узнаешь.
С течением времени нам стало несложно делать вид, что у тебя никакой матери и не было. Есть японская народная сказка, ты любил, когда я тебе ее рассказывал, про мальчика, родившегося из персика и найденного бездетными стариком и старухой. “Почитай мне еще “Момотаро”, – говорил ты, а потом, после того, как я дочитывал ее, ты говорил: “Еще”. Позже я стал рассказывать тебе версию про мальчика по имени Манготаро, которого нашли в плоде манго, свисавшем с дерева у нас во дворе, и как этот мальчик вырос, и у него было много приключений и множество друзей. Сказка всегда кончалась тем, что мальчик покидал отца и бабушку и тетю и дядю и уезжал далеко-далеко, к новым приключениям и новым друзьям. Я знал даже тогда, что мое дело – оставаться, а твое – уезжать, отправляться туда, где я никогда не был, вести собственную жизнь.
– А дальше что было? – спрашивал ты, когда сказка кончалась, и я целовал тебя на ночь.
– Когда-нибудь вернешься и расскажешь мне, – отвечал я.
Кавика, это случилось снова. Мне снилось, что я стою, и не просто стою, а иду. Мои руки были вытянуты вперед, как у зомби, и я переставлял вперед сначала одну ногу, потом другую. А потом я понял, что это не сон, что я правда иду, и сосредоточился, прикасаясь руками к стенам, пока передвигался по комнате.
Моя кровать стоит в центре комнаты – я знаю об этом, потому что слышал, как моя мать жаловалась – с какой стати, говорила она, кровать стоит в центре, а не у стены? – но я-то был этому рад, потому что так оказалось проще осваивать пространство. С одной стороны находится стена с окнами, выходящими в сад; с другой – дверь в ванную комнату, куда меня перетаскивают, чтобы помыть; с третьей – дверь запертая, она ведет в коридор, надо думать. Есть еще комод, на котором стоит несколько бутылок, больших и маленьких, стеклянных и пластиковых. Я открыл верхний ящик и потрогал свои шорты, свои футболки. Пол был холодный, покрытый камнем или плиткой, но, приближаясь к кровати, я наткнулся на иную поверхность, которую опознал как коврик из листьев лаухалы, шелковисто-гладкий под моими подошвами, такой же, какой был у меня в комнате, дома. От них в комнате всегда прохладно, говорила Джейн, и хотя они быстро изнашиваются, их нетрудно заменять раз в несколько месяцев.
Когда я добрался обратно до кровати, я долго лежал, не засыпая, потому что подумал: а что, если я действительно уйду отсюда? Если я в состоянии ходить, разве не могут остальные навыки тоже вернуться ко мне? Например, речь? Зрение? Что, если как-нибудь ночью я отсюда уйду? Что, если отправлюсь искать тебя? Разве не здорово? Снова увижу, обниму тебя? Я понимал, что пока никому ничего не скажу, что мне надо тренироваться еще и еще, потому что даже от этой крошечной прогулки я стал задыхаться. Но теперь и ты об этом знаешь. Я найду тебя – я сам пойду тебя искать.
В день, когда я снова встретил Эдварда, я тоже шел. Это случилось в 1969 году, и ты жил у меня всего четыре месяца – тебе еще и года не было. Несколько раз в неделю Мэтью возил нас в парк Капи’олани, где я катал тебя в коляске между стволов дождевых деревьев и кассий; иногда мы останавливались и смотрели, как играют в крикет. Или я шел с тобой к пляжу Каймана и там стоял и смотрел на рыбаков.
Тогда – да может быть, и сейчас – молодой человек с детской коляской был зрелищем непривычным; прохожие иногда смеялись. Я никогда ничего не говорил, не реагировал, просто шел дальше. В то утро я скорее даже почувствовал, чем увидел, что кто-то остановился и уставился на меня, но нисколько не удивился и остановился сам, только когда услышал свое имя, да и то лишь потому, что голос был знакомым.
– Как дела? – спросил он, как будто с нашей последней встречи прошла всего неделя, а не почти десять лет.
– Неплохо, – ответил я, пожимая его руку. Я слышал, что он уехал в Лос-Анджелес, где учился в университете, и сказал ему об этом, но он пожал плечами.
– Я только что вернулся, – сказал он и посмотрел в коляску. – А это чей ребенок?
– Мой, – ответил я, и он моргнул. Кто другой мог бы заверещать от изумления или решить, что я шучу, но он только кивнул. Я вспомнил, что он никогда не шутит и ничего не принимает за шутку.
– Твой сын, – сказал он, словно пробуя слово на вкус. – Маленький Кавика, хм. Или его надо звать Дэвид?
– Нет, Кавика, – сказал я, и легкая улыбка мелькнула на его губах.
– Хорошо, – сказал он.
Мы решили, что надо пойти поесть, погрузили все в его видавшую виды машину и отправились в Чайнатаун, где пошли в мою любимую забегаловку с вонтонами за двадцать пять центов. По дороге я спросил про его мать, и по молчанию, по гримасе, прошедшей по его лицу еще до того, как он ответил, я понял, что она умерла, – рак груди, сказал он. Поэтому он и приехал.
– Как жалко, что я не знал, – сказал я; меня как будто оглушили.
Он пожал плечами.
– Все развивалось медленно, а потом очень быстро, – сказал он. – Она не очень страдала. Я похоронил ее в Хонока’а.
После того обеда мы снова стали видеться. Не то чтобы мы это обсуждали – просто он сказал, что заедет за мной в воскресенье в полдень, можно будет сходить на пляж, и я согласился. На протяжении следующих недель, а потом месяцев мы все чаще встречались; вскоре я видел его не реже чем через день. Как ни странно, мы редко обсуждали, где он был или где я был и что мы делали на протяжении тех лет, что не виделись, или почему, собственно, отдалились тогда друг от друга. Но хотя прошлое было не столько забыто, сколько отрезано, мы оба прилагали усилия – опять-таки никогда этого не обсуждая, – чтобы моя мать не заподозрила, что мы снова видимся. Когда он приходил, я ждал его (иногда с тобой, иногда один) на крыльце, если ее не было дома, или у подножия холма, если она была дома, – и когда Эдвард подвозил меня, он высаживал меня там же.
Нелегко вспомнить, о чем мы тогда говорили. Ты, может быть, удивишься, если я скажу, что прошло много месяцев, прежде чем я понял, что Эдвард коренным образом изменился – и я не имею в виду те перемены, которые случаются со всеми нами при переходе из детства во взрослую жизнь; нет, просто по своим мнениям и убеждениям он стал незнакомым мне человеком. Стыдно сказать, но он выглядел совершенно так же, как раньше, и мне это мешало – я поэтому считал, что ничего не изменилось. Я знал из телевизионных новостей, что на материке полно длинноволосых хиппи, и хотя в Гонолулу хиппи тоже были, никакого гнева или революции здесь в воздухе не ощущалось. На Гавай’и все приходило с опозданием – даже в наших газетах новости были устаревшими на день, – поэтому Эдварда в ту пору вряд ли можно было моментально записать в политические радикалы. Да, волосы у него стали длиннее и пышнее, не как у меня, но они всегда были чистыми, и от этого он выглядел не пугающе, а скорее мило.
Мы оба не работали. В отличие от меня, Эдвард не получил университетскую степень; в какой-то момент он рассказал, что бросил учебу в начале последнего курса и провел остаток осени, разъезжая автостопом по западным штатам. Когда ему нужны были деньги, он возвращался в Калифорнию собирать виноград, или чеснок, или клубнику, или грецкие орехи – смотря какой урожай приходился на это время; он никогда в жизни не съест больше ни одной клубничины, сказал он. Здесь, в Гонолулу, он нанимался на короткие подработки: помогал приятелю покрасить дом или на несколько дней записывался в бригаду грузчиков. Домик, где он раньше жил с матерью, сдавал им старый китаец, который тайно вздыхал по миссис Бишоп, и Эдварду в конце концов пришлось оттуда съехать, но ни это, ни вообще будущее его не тревожило. Казалось, что он почти не задумывается о подобных вещах, и мне это напоминало его детское спокойствие, полное отсутствие неуверенности в себе.
Но что он стал совсем другим человеком, я понял только в конце того года. “Мы идем на одну встречу, – сказал он однажды вечером, подобрав меня у подножия холма, – с моими друзьями”. Больше он ничего не сказал, а я, как обычно, не спрашивал. Но я видел, что он радуется и даже нервничает, – пока мы ехали, он отбивал дерганый ритм одним пальцем по рулю.
Мы заехали глубоко в Ну’уану по узкой частной дорожке, заросшей деревьями и освещенной так скудно, что, несмотря на фары, мне приходилось высовываться из окна и светить фонариком. Мы проехали мимо нескольких ворот, у четвертых Эдвард остановился и вышел из машины; у столба на длинной проволоке висел ключ, он отпер ворота, мы въехали и снова остановились, чтобы закрыть ворота за собой. Впереди была длинная грунтовка, и пока мы по ней тряслись, я видел и чувствовал по запаху, что вдоль нее растут заросли белого имбиря и цветы призрачно проступают сквозь сумерки.
Дорожка упиралась в большой белый деревянный дом, который когда-то был величественным и ухоженным, как наш, только перед ним было припарковано не меньше двадцати машин, и даже снаружи было слышно, что внутри люди разговаривают, их голоса эхом разносились по тихой долине.
– Пошли, – сказал Эдвард.
Внутри было человек пятьдесят, и после минутного замешательства я смог рассмотреть их внимательнее. Большинство из них были нашего возраста, все – местные, некоторые, очевидно, хиппи, и многие сгрудились вокруг очень высокого чернокожего парня, который стоял ко мне спиной, поэтому кроме его афро-прически, огромной, густой, блестящей, я ничего не видел. Когда он двигался, верх его шевелюры задевал подвеску, свисающую с лампы, и от этого лампа слегка колыхалась, и свет тоже плясал по комнате.
– Пошли, – повторил Эдвард, и на этот раз я почувствовал возбуждение в его голосе.
Толпа начала двигаться как единый организм, и из вестибюля мы все переместились в большое открытое пространство. Там, как и в вестибюле, никакой мебели не было, некоторые доски в полу растрескались от влаги. В этой комнате, кроме голосов, слышался какой-то шум, как будто над нами пролетал самолет, но потом я посмотрел в окно и понял, что звук исходит от водопада в дальнем конце участка.
Мы все расселись на полу, наступила напряженная тишина, которая как бы все удлинялась и углублялась. “Что вообще происходит?” – спросил какой-то парень, и на него зашикали; кто-то еще хихикнул. Тишина продолжалась, и постепенно движение и шепот полностью утихли, и не меньше минуты мы сидели, объединенные молчанием и неподвижностью.
И вот тогда высокий чернокожий мужчина поднялся со своего места среди толпы и прошел вперед. Сочетание его роста и нашего положения на полу – мы все смотрели на него – делало его гигантским, не столько человеком, сколько строением. Он не был такой уж черный – светлее меня, – и красивым назвать его было трудно: кожа блестела, борода росла клоками, на левой щеке высыпалась горсть прыщей, из-за которых он больше походил на ребенка, чем, я подозреваю, ему хотелось. Но в нем было что-то неотразимое; широкая щербатая улыбка, которую он мог сделать и дурашливой, и яростной; длинные, гибкие руки и ноги, которые сгибались как угодно, когда он двигался, так что тебе приходилось не только слушать его, но и смотреть на него. Но особенно манящим был его голос – и что он говорил, и как, мягко, тихо, обволакивающе: любому бы хотелось, чтобы такой голос говорил, что он тебя любит, и за что, и как.
Он улыбнулся и заговорил.
– Братья и сестры, – сказал он, – алоха. – Толпа зааплодировала, улыбка его расширилась, приобретая сонную обольстительность. – Алоха и махало за то, что позвали меня в ваши прекрасные края.
Мне кажется особенно справедливым, что мы собрались сегодня именно здесь; знаете ли вы, как называется – так мне сказали – этот дом? Да-да, у него есть имя, как у каждого роскошного особняка во всем мире, надо думать, – он называется Хале-Кеалоха, Дом Алоха – Дом Любви, Дом Возлюбленных.
Мне это особенно близко, потому что и я назван в честь дома – Бетесда. Кто помнит Библию, Новый Завет? Ага, вижу руку в задних рядах, и еще одну. Сестра в заднем ряду, скажи, что это значит. Правильно – купальня Вифезда, что значит “дом милосердия”, где Христос исцелил калеку. Ну вот, я – Дом Милосердия в Доме Любви.
Меня пригласил сюда – не именно сюда сегодня, а на ваши острова, в ваш дом – мой добрый друг, брат, сидящий вон там справа, брат Луи. Спасибо, брат Луи.
Мне стыдно признаться, но когда меня позвали сюда приехать, я думал, что все знаю про эти места. Я думал – ну ананасы. Я думал – радуги. Я думал – танцовщицы, которые двигают бедрами туда-сюда, и все это мило и приятно. Да-да, я понимаю! Но так я думал. Но за несколько дней, даже еще не уехав из Калифорнии, я понял, что ошибаюсь.
Мне стыдно сказать, но я и ехать-то сюда не хотел поначалу. То, что у вас тут есть, думал я, – это не настоящая жизнь. Это не часть мира. Я живу возле Окленда – вот там настоящая жизнь. Вы видите, что там происходит, с чем нам приходится бороться – с угнетением чернокожих людей, угнетением, которое существует со времен основания Америки и которое не прекратится, пока не выгорит дотла, а мы начнем новую жизнь. Потому что нельзя исправить то, чем является Америка, – нельзя немножко подправить что-то там и сям и сказать, что справедливость восстановлена. Нет, братья и сестры, справедливость восстанавливается не так. Моя мать работала помощницей медсестры в так называемой Хьюстонской негритянской больнице и рассказывала мне про мужчин и женщин, которые поступали с инфарктом, пытались вдохнуть, их ногти синели из-за нехватки кислорода. Старшие сестры велели матери массировать пациентам руки, чтобы кровь не застаивалась в конечностях, и тогда их ногти снова розовели, руки теплели под ее прикосновениями. Но в один прекрасный день она поняла, что это ничего не решает – их руки выглядели лучше, может быть, даже лучше функционировали, но их сердца так и оставались больными. Ничто на самом деле не менялось.
И точно так же ничто не менялось и здесь. Америка – страна с греховным сердцем. Вы понимаете, о чем я. Одних людей согнали с их земли; других людей украли из их земли. Мы сменили вас – но ведь мы вовсе не хотели сменять вас, мы хотели, чтобы нас оставили в покое. Никто из наших предков, наших прапрапрадедов, не просыпался в один прекрасный день с мыслью: “А не поехать ли мне за тридевять земель, захватить побольше земли, повоевать с людьми, которые живут там испокон века?” Никогда, никто. У нормальных людей, приличных людей таких идей не бывает – это идеи дьявола. Но этот грех, эта отметина никогда не стирается, и хотя не мы послужили ее причиной, мы все ею заражены.
Я объясню, почему так получается. Представьте себе снова человеческое сердце, но на этот раз – запачканное маслом. Не сливочным, не растительным, а машинным, густым, вязким, черным, которое липнет к рукам и к одежде, как смола. Всего капля масла, думаете вы, оно рано или поздно смоется. И вы пытаетесь о нем забыть. Но происходит иное. Вместо этого с каждым ударом, с каждым стуком вашего сердца это масло, эта маленькая отметина, распространяется дальше и дальше. Артерии уносят его, вены приносят обратно. И с каждым круговоротом по вашему телу оно оставляет отложения, так что в какой-то момент – не сразу, но со временем – каждый орган, каждый кровеносный сосуд, каждая клетка будет запачкана этим маслом. Иногда вы даже не видите его – но знаете, что оно там. Потому что со временем, братья и сестры, это масло окажется везде: оно покроет внутреннюю поверхность ваших вен, оно облепит вам кишечник и печень, оно окутает вашу селезенку и почки. Ваш мозг. Эта крохотная капля масла, этот плевочек, на который, как вам казалось, можно не обращать внимания, теперь везде. И уже нет способа очиститься; единственный способ очищения – это остановить сердце навсегда, вытравить его из тела. Единственный способ очищения – покончить с этим. Если вы хотите уничтожить такое пятно, вам придется уничтожить его носителя.
Минутку, минутку, скажете вы. К нам, на Гавай’ях, это какое имеет отношение? Наша страна, скажете вы, – не человеческое тело. Метафора не работает. Но – вы уверены? Вот мы сидим здесь, братья и сестры, в этом прекрасном краю далеко от Окленда. Но ведь мы совсем не далеко. Потому что вот в чем дело, братья и сестры: да, у вас тут есть ананасы. У вас есть радуги. У вас танцовщицы. Но все это – не ваше. Вот брат Луи показал мне ананасовые плантации – и чьи же они? Не ваши. А радуги? Да, они здесь есть, но видны ли они вам за поднимающимися небоскребами, за гостиницами и жилыми комплексами в Вайкики? И кому принадлежат эти здания? Вам, может быть? Или вам? Эти танцовщицы – это ваши сестры, ваши темнокожие сестры, а вы даете им танцевать – для кого?
В этом разлад здешней жизни. Вот та ложь, которой вас пичкают. Я смотрю на вас – на ваши темные лица, на ваши курчавые волосы, – а потом вижу, кто управляет здесь всем. Я смотрю на ваших выборных чиновников. Я смотрю на тех, кто управляет вашими банками, вашими компаниями, вашими школами. Они не похожи на вас. Так что же получается – вы бедны? У вас нет денег? Вы хотите пойти учиться? Вы хотите купить себе дом? Но не можете? А почему? Почему, как вы считаете? Потому, что вы все дураки? Или потому, что вы недостойны учиться и иметь пристанище? Потому, что вы плохие?
Или, может быть, дело в том, что вы позволили себе задремать, забыть обо всем? Ваша земля течет не молоком и медом, а сахаром и солнцем, и вас это опьянило. Вы обленились. Вы расслабились. И что же происходило, пока вы катались на серфе, пели и раскачивали бедрами? Вашу землю, вашу собственную душу отняли у вас – по маленькому, крошечному кусочку – прямо под вашим коричневым носом, а вы смотрели и ничего – ничего – не сделали, чтобы это остановить. Если бы кто наблюдал за вами, ему бы показалось, что вы хотели от всего отказаться. “Берите мою землю! – говорили вы. – Берите все без остатка! Мне все равно. Я вам мешать не стану”.
Он умолк, покачиваясь, красной банданой вытер со лба пот. Толпа не издавала ни звука, но в воздухе что-то гудело, как рой насекомых, и когда он снова заговорил, его голос был мягче, добрее и почти успокаивал.
– Братья и сестры. У нас есть еще кое-что общее. Мы – из земли царей. Мы были царями и царицами, принцами и принцессами. Мы были богаты, и богатство передавалось от отца к сыну, а потом к внуку и правнуку. Но вам-то повезло, друзья мои. Вы помните своих царей и цариц. Вы знаете их имена. Сейчас 1969 год. Тысяча девятьсот шестьдесят девятый. Что это значит? Прошел всего семьдесят один год с той поры, как вашу землю украли американцы; семьдесят шесть лет с тех пор, как вашу королеву предали американские дьяволы. И вот вы – да, конечно, не все, но многие из вас, братья и сестры, многие из вас – зовете себя американцами. Вы – американцы? Вы верите в эту чушь – что “Америка для всех”? Америка не для всех – она не для нас. Вы ведь это и так знаете, правда? В сердце и в душе? Вы знаете, что Америка вас презирает? Им нужна ваша земля, ваши поля и ваши горы, но вы – вы Америке не нужны.
Эта земля никогда не была их землей. По закону и то это не совсем их земля. Она была отнята. Это не ваша вина. Но что она до сих пор отнята – это уже ваша вина.
Вы позволяете им откупаться от вас, братья и сестры. Вы позволяете им обещать, что когда-нибудь они вернут вам немного вашей земли. Но оглянитесь вокруг – вы знаете, что в здешних тюрьмах больше всего именно вас? Что среди бедных больше всего именно вас? Что среди тех, кто голодает, больше всего именно вас? Вы знаете, что вы умираете раньше, что ваши младенцы умирают чаще, что вы умираете в родах больше всех остальных? Вы – гавайцы. Это ваша земля. Пора вернуть ее себе. Почему вы живете на своей земле как арендаторы? Почему вы боитесь потребовать свое? Я иду по Вайкики – как шел вчера – и вижу, что вы улыбаетесь и благодарите белых дьяволов, этих жуликов и воров, за то, что они приехали на вашу землю? “Спасибо, что приехали! Алоха, что приехали! Спасибо, что приехали на наши острова, – мы надеемся, вам здесь будет хорошо!” Спасибо? Да за что спасибо? За то, что вы стали нищими в собственной стране? За то, что вы и ваши короли и королевы превратились в шутов и клоунов?
Снова раздался гул, и зрители как будто все одновременно отшатнулись. Произнося эту часть своей речи, он говорил все тише и тише, но после паузы, которая повисла в воздухе на несколько невыносимых секунд, он снова заговорил во весь голос:
– Это ваша земля, братья и сестры. Это ваша забота – вернуть ее себе. Вы можете это сделать. Вы должны это сделать. Если вы не сделаете так для себя, никто вам не поможет. Кто станет уважать вас, если вы не требуете уважения к себе?
Прежде чем приехать сюда, прежде чем оказаться на вашей земле – вашей земле, – я кое-что изучил. Я пошел в публичную библиотеку и стал читать. И хотя в книгах было много вранья, как почти во всех книгах, дорогие братья и сестры, это было не важно, потому что ты научаешься читать между лукавых строк, ты научаешься вычитывать правду, которая скрывается за пеленой лжи. И вот, читая, я наткнулся на песню. Я понимаю, что многие из вас знают эту песню, но я прочитаю только ее текст, без музыки, по-английски, чтобы вы по-настоящему услышали слова:
Достойны дети Гавай’ев
Вечно верны земле
Когда видят гонца лукавого
И его документы о краже…
Он не успел еще произнести первую строчку, как ее подхватили и запели, и хотя он сказал, что мы должны вслушаться в слова, он хлопнул в ладоши, когда зазвучала мелодия, и еще раз, когда первый из собравшихся – его друг, брат Луи – встал и начал танцевать. Эту песню знали мы все – она была написана вскоре после свержения королевы. Я всегда считал, что это старинная песня, хотя, как указал Бетесда, она была не такая уж старинная – некоторые люди, слышавшие, как Королевский гавайский оркестр играл ее впервые, были еще живы; дедушки и бабушки некоторых сегодняшних гостей наверняка помнили королеву в одеянии из черного бомбазина, милостиво машущую им рукой со ступеней дворца.
Бетесда стоял и смотрел на нас, снова широко улыбаясь, как будто все это случилось по его велению, как будто он вернул нас к жизни после долгой спячки и теперь видел: мы вспоминаем, кто мы такие. Мне не нравилось самодовольство у него на лице, как будто мы – умные дети, а он – наш неутомимый учитель. Каждый куплет пели сначала по-гавайски, потом по-английски, и мне не нравилось, как он читает перевод с листочка бумаги, который вытащил из кармана брюк.
Но больше всего мне не понравилось выражение лица Эдварда, когда я на него взглянул: с восхищением, которого я никогда в нем раньше не замечал, подняв вверх кулак, как Бетесда, он голосил самые известные строки песни, словно перед ним тысячи зрителей и все они собрались послушать, как он скажет что-то неслыханное.
‘A’ole a’e kau i ka pulima
Maluna o ka pepa o ka ‘enemi
Ho’ohui ‘aina ku’ai hewa
I ka pono sivila a’o ke kanaka
‘A’ole makou a’e minamina
I ka pu’u kala a ke aupuni
Ua lawa makou i ka pohaku
I ka ‘ai kamaha’o o ka ‘aina
О, не подписывай эти
Бумаги своих врагов
Они о захвате греховном
И продаже прав людских
Нам не нужны эти горы
Правительственных монет
Но пусть у нас будут камни
Нашей волшебной земли.
Если бы ты спросил у моей матери, что произошло потом – я-то, конечно, не могу, да и никто не стал бы, – она бы сказала, что это случилось внезапно и совершенно неожиданно. Но это неправда. Хотя я понимаю, почему она так считает. После многолетнего бездействия – ни с того ни с сего, наверное, сказала бы она – случился прорыв. Вечером мы с тобой были в доме на О’аху-авеню, лежали в своих кроватях, а в следующий вечер – нет. Я знаю, позже она говорила, будто мы не ушли, а исчезли, будто это произошло вдруг, без предупреждения. Иногда она рассказывала об этом как о потере, словно мы какие-нибудь пуговицы или булавки. Но это, конечно, было скорее что-то вроде постепенного исчезновения – кусок мыла уменьшался и разглаживался в ничто, растворяясь между ее пальцами.
Впрочем, еще кое-кто согласился бы с трактовкой моей матери, и, как ни смешно, это был Эдвард. Позже он говорил, что та ночь в Хале-Кеалоха “преобразила” его, что это было своего рода воскрешение. Я верю, что ему так казалось. В ту ночь, возвращаясь в город, мы почти все время молчали: я не знал, что думать о Бетесде и о том, что он говорил, а Эдвард – потому что случившееся так его поразило. По дороге он время от времени ударял ладонью по рулю и бормотал “Черт!”, или “Ничего себе!”, или “Господи!” – и будь мне тогда поспокойнее, я бы решил, что это смешно. Смешно или тревожно – ведь Эдвард так сдержанно реагировал буквально на все, а тут издавал одни восклицания и ничего связного сказать не мог.
Речь Бетесды записали, и Эдвард ее добыл. На протяжении нескольких недель мы лежали на матрасе в комнате, которую он снимал в долине у одной семьи, и слушали ее снова и снова на его катушечном магнитофоне, пока оба не затвердили наизусть – не только саму речь, но и злые выкрики толпы, поскрипывание половиц, когда Бетесда переступал с ноги на ногу, пение, едва слышное и дребезжащее, на фоне которого Бетесда иногда хлопал в ладоши, и это звучало раскатами грома.
Но даже после той ночи прошло несколько месяцев, прежде чем я понял, что для Эдварда что-то безвозвратно изменилось. Я никогда не знал за ним (насколько я вообще его знал) склонности к безделью или вспышкам энтузиазма, стремления чем-то увлекаться – не то чтобы я видел его растущий интерес к гавайскому суверенитету и считал, что это просто такой этап, – наоборот, я не сомневаюсь, что значительную часть этого своего преображения он от меня скрывал. Дело не в том, что он вел себя двулично, скорее для него это была вещь драгоценная, драгоценная и личная, и в каком-то смысле неизъяснимая – так что он хотел беречь и холить ее наедине с собой, где никто другой ничего бы не видел и не смог бы ничего сказать.
Но если можно привязать точное время к этому зарождению его иного “я” – возможно, я бы назвал декабрь 1970-го, примерно через год после того, как мы слышали речь Бетесды в том доме в Ну’уану. Даже тогда моя мать, в общем-то, не знала, что Эдвард снова появился в моей жизни, – он по-прежнему высаживал меня у подножия холма, он по-прежнему не заходил к нам в дом. Прежде чем выйти из машины, я спрашивал, не хочет ли он зайти, и он каждый раз отвечал, что не хочет, а я испытывал облегчение. Но однажды вечером на мой вопрос он ответил “Ага, можно”, как будто принимал это предложение регулярно и основывался исключительно на собственном настроении.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.