Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 49 страниц)
Неужели это правда? Он подумал об отце, который совершенно точно боялся Эдварда. Да, ему хотелось, чтобы Эдвард его хвалил, и Эдвард делал его жизнь сложнее, это правда. Но Эдварду не хотелось, чтобы отец становился лучше – умнее, образованнее, самостоятельнее. Он хотел от отца – чего? Чтобы тот соглашался с ним, слушался его, был рядом. Он делал вид, будто вся эта покорность – ради высшей цели, но это было не так, он всего лишь искал кого-то, кто наконец-то будет им восхищаться, ведь только этого всем, похоже, и нужно. Другу, которого описывал Чарльз, надо было, чтобы тебе самому хотелось чего-то добиться. Но Эдвард хотел от отца совсем другого. Он хотел превратить его в человека, который вовсе ни о чем не думает.
Да, сказал он, но разве друзья не должны делать тебе приятное?
– Для этого у меня есть ты, – ответил Чарльз, улыбнувшись ему в зеркале.
Увидев наконец Питера, Дэвид поразился его завораживающей безобразности. Нельзя сказать, что какие-то черты его лица были некрасивыми – у него были большие, светлые, собачьи глаза, костистый, решительный нос и длинные темные брови, которые, казалось, росли не отдельными волосками, а как некое единое целое, – но в их сочетании, хоть и притягательном, не находилось гармонии. Каждая его черта словно бы стремилась солировать, а не быть частью ансамбля.
– Питер, – сказал Чарльз, обнимая его.
– Чарли, – ответил Питер.
Всю первую половину ужина говорил Питер. Казалось, что у него буквально по каждой теме есть веское и обоснованное мнение, и в своем монологе, подкрепляемом замечаниями и вопросами Чарльза, он переходил от расшивки швов в кладке его дома к возрождению почти исчезнувшего сорта тыквы, от недостатков расхваленного нового романа к очарованию недавно переизданного сборника малоизвестных эссе, написанных в четырнадцатом веке каким-то японским монахом, от связи антимодернизма с антисемитизмом к тому, почему он теперь будет отдыхать на Родосе, а не на Идре. Ни об одной из этих тем Дэвид не знал ничего, однако же, несмотря на нарастающее беспокойство, заинтересовался Питером. Не из-за того, что он говорил – большую часть сказанного Дэвид даже не понимал, – а из-за того, как он это говорил: у него был приятный низкий голос, и казалось, ему самому нравится, как слова скатываются у него с языка, словно он и произносит их только ради одного этого ощущения.
– Ну, Дэвид, – сказал Питер, наконец повернувшись к нему. – Чарльз мне уже рассказал, как вы познакомились. А ты расскажи мне о себе.
Да тут и рассказывать нечего, начал он, покосившись на Чарльза, который ободряюще ему улыбнулся. Под бледным, волчьим взглядом Питера он перечислил факты, которые Чарльз уже знал. Он ждал от Питера дотошности, думал, что тот начнет задавать те же вопросы, что задавали ему обычно: так, значит, твой отец ни дня в жизни не работал? Ни дня? И матери ты не помнишь? Совсем? Но Питер только кивал и не сказал ни слова.
Я скучный, закончил он извиняющимся тоном, и Питер кивнул, медленно и серьезно, словно бы Дэвид сказал нечто глубокомысленное.
– Да, – ответил он. – Ты скучный. Но ты молод. Тебе положено быть скучным.
Он толком не знал, как это понимать, но Чарльз только улыбнулся.
– Значит, и ты, Питер, был скучным в свои двадцать пять? – шутливо спросил он, и Питер снова кивнул.
– Конечно, Чарльз, да и ты тоже.
– А когда же это мы стали интересными?
– Надо же, какая самонадеянность. Но я бы сказал, в последние лет десять.
– Так недавно?
– Я сейчас говорил за себя, – сказал Питер, и Чарльз засмеялся.
– Сволочь ты, – ласково сказал он.
“Кажется, все прошло удачно”, – сказал Чарльз, когда они улеглись в постель, и Дэвид согласился, хотя самому ему так не казалось. С того вечера они с Питером виделись всего-то несколько раз, и всегда беседа прерывалась тем, что Питер поворачивал к Дэвиду свою большую голову и спрашивал: “Так что же у вас случилось, юноша, с нашей последней встречи?” – словно бы Дэвид жил не своей жизнью, а проживал чужую. Затем Питер заболел, и они с Дэвидом стали еще реже видеться, а после сегодняшнего вечера он и вовсе больше никогда его не увидит. Чарльз сказал, что Питер умирает разочарованным человеком: он был известным поэтом, но последние три десятка лет писал роман, однако издателя для него найти так и не сумел. “Он думал, это и будет его наследием”, – сказал Чарльз.
Он не очень понимал, отчего Чарльз и его друзья так увлечены своим наследием. Иногда на вечеринках заходили разговоры о том, чем они запомнятся после смерти, что оставят после себя. Тон этих разговоров был то довольным, то запальчивым, но чаще всего – жалобным: некоторые переживали не только из-за того, что после них мало что останется, а еще и из-за того, что это оставшееся окажется слишком непростым, слишком неудобоваримым. Кто будет помнить о них и что о них будут помнить? Будут ли их дети вспоминать, как они вместе пили чай, или как они им читали на ночь, или как учили их ловить мяч? Или, наоборот, будут думать о том, как они расстались с их матерями, как перебрались из домов в Коннектикуте в городские квартиры, в которых дети, невзирая на все их старания, так и не смогли прижиться? Будут ли их любовники вспоминать те времена, когда они так лучились здоровьем, что на улице им и вправду глядели вслед, или они будут вспоминать их сегодняшних, еще даже не старых стариков, с телами и лицами, от которых все теперь отводят глаза? Ценой огромных усилий они добились, чтобы их признавали и узнавали в жизни, но не могли повлиять на то, кем станут после смерти.
Хотя кому до этого было дело? Мертвые ничего не знали, ничего не чувствовали, мертвые были ничем. Когда он рассказал Иден, что волнует Чарльза и его друзей, она ответила: только у белых мужчин такой пунктик на своем наследии. В смысле? – спросил он. “Только те, у кого есть реальный шанс остаться в истории, зациклены на том, как именно они в ней останутся, – сказала она. – У нас-то на это нет времени, нам бы выжить”. Тогда он засмеялся, сказал, что она все драматизирует, назвал ее реакционеркой и мужененавистницей, но той ночью, лежа в постели, он вспомнил ее слова и подумал: а вдруг она была права. “Будь у меня ребенок, – время от времени говорил Чарльз, – тогда я бы знал, что оставил что-то после себя, оставил свой след в истории”. Он понимал, что Чарльз хотел сказать, однако удивлялся, что тот не видит всей безосновательности этого утверждения: как появление ребенка может хоть что-то гарантировать? А если ребенок не будет тебя любить? А если ребенку не будет до тебя никакого дела? А если ребенок вырастет и станет ужасным человеком и ты будешь стыдиться вашей с ним связи? Что тогда? Человек – это худшее наследие, потому что человек непредсказуем по определению.
Его бабка это понимала. Еще совсем маленьким он спросил ее, почему его зовут Кавикой, если его настоящее имя – Дэвид. Всех сыновей-первенцев в их семье называли Дэвидами, и всех их звали Кавиками, гавайской версией имени Дэвид. Но если нас всех зовут Кавиками, почему мы тогда Дэвиды? – озадаченно спросил он, и у отца – дело было во время ужина, – как случалось всегда, когда он боялся или нервничал, из горла вырвался тихий писк.
Но бояться было нечего, бабка не только не рассердилась, а даже слегка улыбнулась.
– Потому что, – ответила она, – Дэвидом звали короля.
Короля, их предка: это он знал.
Вечером, когда он уже лежал в кровати, к нему зашел отец.
– Не задавай бабушке такие вопросы.
Почему? – спросил он. Она ведь не рассердилась.
– На тебя – нет, – ответил отец, – а вот на меня потом – да, спрашивала, почему я толком ничему тебя не учу.
Вид у отца был такой расстроенный, что он пообещал и извинился, и отец, с облегчением вздохнув, наклонился и поцеловал его в лоб.
– Спасибо, – сказал он. – Спокойной ночи, Кавика.
У него не было для этого слов, он был еще слишком мал, но он уже тогда понимал, что бабка стыдится его отца. В мае, когда они пошли на ежегодный бал, который устраивало ее общество, это Дэвид входил во дворец под руку с бабкой, это Дэвида бабка представляла всем своим друзьям, светясь от счастья, когда они целовали его в щеку и говорили, какой он красивый. Он знал, что где-то там позади шел отец, улыбаясь себе под ноги, не ожидая никакого признания – и не получая его. После того как гости перемещались в сад, где был накрыт ужин, Дэвид прокрадывался обратно и заставал отца в тронном зале, тот сидел в эркере, укрывшись за шелковыми занавесками, и глядел на залитую светом факелов лужайку.
Пап, говорил он. Пойдем к остальным. “Нет, Кавика, – отвечал отец. – Ты иди, развлекайся. Меня там не ждут”. Но он все настаивал, и наконец отец говорил: “Ладно, пойду, но только вместе с тобой”. Конечно, отвечал он, и отец брал его протянутую руку, и они выходили в сад, на продолжавшийся без них праздник.
Отец был первым неудачным наследием его бабки, вторым был Дэвид. Когда он уезжал с Гавай’ев, понимая, что уезжает навсегда, он пошел сообщить об этом бабке – не потому, что искал ее одобрения (тогда он убедил себя, что ему все равно, одобрит она или нет), и не потому, что хотел с ней поспорить, а потому, что хотел попросить ее позаботиться об отце, защитить его. Он понимал, что, уезжая, откажется и от того, что принадлежит ему по праву рождения, – от земли, денег, трастового фонда. Но это казалось ему небольшой жертвой, небольшой и умозрительной, потому что ничего из этого ему ведь и не принадлежало. То есть принадлежало не ему, а человеку, которому досталось его имя, и от имени он отречется тоже.
К тому времени он уже два года как жил на Большом острове. И вот он вернулся в дом на О’аху-авеню – бабка сидела на веранде, в кресле с плетеной спинкой, вцепившись в подлокотники длинными, сильными пальцами. Он говорил, она молчала и под конец лишь раз взглянула на него и снова отвернулась.
– Сплошное разочарование, – сказала она. – И ты, и твой отец, вы оба. После всего, что я для тебя сделала, Кавика. После всего, что я сделала.
Я больше не Кавика, сказал он. Меня зовут Дэвид. И, развернувшись, сбежал, чтобы она не успела ответить: ты недостоин зваться Кавикой. Ты недостоин этого имени.
Много месяцев спустя он будет со слезами вспоминать этот разговор, потому что было время – целые годы, – когда бабка им гордилась, когда она сажала его рядом с собой на кушетку, прижимала к себе. “Я не боюсь смерти, – говорила она, – а знаешь почему, Кавика?” Нет, отвечал он. “Потому что я знаю, что буду жить в тебе. Мои стремления – моя жизнь – будут жить в тебе, моя гордость и мое счастье. Моя история и наша история живут в тебе”.
Но история не жила в нем, а если и жила, то не так, как хотелось бабке. Дэвид ее подвел. Бросил ее, отрекся от дома, от веры, от имени. Жил в Нью-Йорке с мужчиной, с белым мужчиной. Никогда не рассказывал о семье, о предках. Не пел песен, которые его учили петь, не танцевал сказаний, которые его учили танцевать, не излагал истории, которую его учили почитать. Она думала, что сохранится в нем – и не только она, но и его дед и дед его деда. Он убеждал себя, что предал ее потому, что она недостаточно любила отца, но теперь все думал, а не было ли его предательство намеренным, не было ли оно признаком какого-то его внутреннего дефекта, какой-то врожденной бесчувственности. Он знал, как обрадуется Чарльз, если после какого-нибудь разговора Дэвид пообещает Чарльзу стать его, Чарльза, наследием, пообещает, что Чарльз всегда будет жить в нем. Он знал, как Чарльз будет этим тронут. Знал – и не мог обещать. Не потому, что сказал бы неправду, – он будет всегда любить Чарльза, спустя десятилетия после его смерти он будет рассказывать о Чарльзе всем своим будущим любовникам, будущему мужу, будущему сыну: какие он преподал ему уроки, куда они вместе ездили, как от него пахло, каким он был смелым и щедрым, как приучил его есть цукини, улиток и артишоки, какой он был сексуальный, как они с ним встретились и как простились, – а потому, что он больше не мог быть чьим-то наследием, он уже познал страх несостоятельности, бремя разочарования. Больше этого не повторится, он останется свободным. Но только к старости он поймет, что свободных людей не бывает, что знать кого-то и любить кого-то значит взять на себя долг их помнить, даже если они еще живы. Этой обязанности никто не может избежать, и чем старше ты становишься, тем больше жаждешь этой ответственности, даже если порой тебе от нее тошно, жаждешь знания, что твоя жизнь неотделима от жизни другого, что какой-то человек отмеряет какую-то часть своего существования от ваших с ним отношений.
Он вздохнул. Ему все-таки придется поговорить с Питером, придется с ним попрощаться. Он долго ломал голову над тем, что скажет, но знал, что любое серьезное высказывание Питер сочтет банальностью, а говорить нечто приятное и необязательное – только время тратить. У него было то, чего не было у Питера, – жизнь, предвкушение и ожидание будущего, – и он все равно его побаивался. Давай, иди сейчас, велел он себе. Поговори с ним, пока в комнате никого нет и вас никто не услышит.
Но когда он наконец уселся на диван, слева от Чарльза, Чарльз с Питером не прервали своего тихого бормотания, поэтому он прижался к Чарльзу, который стиснул его руку, а затем с улыбкой повернулся к нему.
– Кажется, мы с тобой весь вечер не виделись, – сказал он.
У меня все еще впереди, а у тебя впереди я, ответил он их старой шуткой, и Чарльз, положив руку на затылок Дэвида, притянул его к себе.
– Поможешь мне? – спросил он.
Чарльз заранее предупредил, что нужно будет помочь с Питером, поэтому он встал, помог Питеру пересесть в кресло и выкатил его из комнаты – по коридору и налево, мимо чулана с покатым потолком, в маленький, втиснутый под лестницу туалет. Туалет этот, рассказывал Чарльз, был легендарным: на прежних вечеринках, в прежние годы, когда Чарльз был моложе и безрассуднее, именно сюда люди сбегали украдкой, вдвоем или втроем, во время ужинов или ночных вечеринок, пока остальные, сидя в столовой или гостиной, отпускали про сбежавших шуточки, а когда те возвращались, встречали их хохотом и свистом. А ты с кем-нибудь туда ходил? – спросил он, и Чарльз рассмеялся. “Конечно, ходил, – сказал он. – А ты как думал? Я ведь горячий американский мужик”. Адамс называл этот туалет дамской комнатой – ради соблюдения приличий, но друзьям Чарльза название казалось уморительным.
Впрочем, теперь дамская комната была тем, чем она и была – туалетом, – и если люди и заходили туда вдвоем, то лишь потому, что один помогал другому воспользоваться унитазом. Дэвид помог Чарльзу помочь Питеру встать (для такого худого человека он был на удивление тяжелым и почти не мог двигать ногами), и когда Чарльз обхватил Питера под мышками, он кивнул им, закрыл дверь и остался снаружи, стараясь не прислушиваться к звукам, которые издавал Питер. Его всегда и поражало, и удивляло, сколько отходов производило тело до самого конца, даже когда ему почти нечего было переваривать. Оно работало и работало, все приятное – еда, секс, алкоголь, танцы, прогулки – отваливалось одно за другим, и в конце концов тебе оставались только унизительные телодвижения и испражнения, то, из чего в итоге и состояло тело: дерьмо, моча, слезы и кровь, – тело избавлялось от жидкостей, будто осушавшая сама себя река.
Из туалета послышался шум – кто-то включил воду, мыл руки, а затем его позвал Чарльз. Он открыл дверь, подкатил кресло, помог Питеру усесться и подложил ему под спину подушечку. Дэвид старался не глядеть Питеру в глаза, думая, что Питеру невыносимо его присутствие, но, когда он выпрямился, Питер поднял голову, и их взгляды встретились. Этот миг был кратким, таким кратким, что Чарльз, пристраивавший свитер на плечи Питеру, ничего не заметил, но после того, как они прикатили Питера обратно в гостиную – здесь снова было многолюдно, пахло сахаром, шоколадом и кофе, который разливал по чашкам Адамс, – Дэвид снова прижался к Чарльзу, чувствуя себя как-то по-детски и в то же время желая укрыться от гнева, ярости и чудовищного вожделения, которые он увидел во взгляде Питера. Дэвид понимал, что они не были направлены на него конкретно, скорее на то, кем он был: он был живым, и когда этот вечер закончится, он поднимется вверх на два пролета, и, может, они с Чарльзом займутся сексом, а может, и нет, а наутро он проснется и решит, что будет есть на завтрак и куда сегодня пойдет – в книжный магазин, или в кино, или в ресторан, или в музей, или просто на прогулку. В этот день он примет сотни решений, столько, что и сам собьется со счета, столько, что и сам перестанет их замечать, и каждое решение станет признаком его жизни, его места в мире. И с каждым решением Питер будет всебольше стираться из жизни, из его памяти, становиться частью истории – с каждой минутой, с каждым часом, пока однажды о нем не позабудут вовсе: наследие без наследников, память без воспоминаний.
_______
Весь вечер гости Питера только и делали, что кружили вокруг него, но не заговаривали с ним. Изредка кто-нибудь стоявший рядом оборачивался к нему, беседуя с кем-то другим: “Питер, помнишь тот вечер?”, “Слушай, Питер, как звали этого парня? Ну, того, с которым мы познакомились в Палм-Спрингс?”, “Питер, мы о той нашей поездке в семьдесят восьмом…” – но в основном они говорили друг с другом, а Питер сидел в углу дивана, рядом с Чарльзом. Дэвид давно уже понял, что все они боялись Питера, а теперь боялись его особенно, потому что сегодня видят его в последний раз, и эта необходимость попрощаться так давила на них, что, вместо того чтобы прощаться, они его игнорировали. Питера, впрочем, такое положение дел как будто устраивало. В его спокойствии было что-то величественное – в том, как он скользил взглядом по собравшимся здесь ради него друзьям, изредка кивая Чарльзу в ответ, словно огромный старый пес, который сидит подле хозяина и обозревает комнату, зная, что сегодня безопасности хозяина ничто не угрожает.
Но тут, внезапно, будто повинуясь слышному только им зову, люди стали подходить к Питеру, один за другим, склоняться к нему, говорить что-то на ухо. Джон подошел одним из первых, Дэвид подтолкнул Чарльза, и тот хотел было встать, уйти, чтобы Питер мог поговорить с Джоном наедине, но Питер положил руку Чарльзу на ногу, и Чарльз снова уселся на место. Поэтому они с Дэвидом остались сидеть на диване, глядя, как Джон вернулся к своему креслу на другом конце гостиной, как его сменил Персиваль, а затем Тимоти, а затем – Норрис, Жюльен и Кристофер и как все они по очереди брали Питера за руки, склонялись перед ним или вставали рядом с ним на колени, тихонько говорили с ним, заводили последнюю беседу. Дэвид не слышал почти ничего – точнее, ничего из того, о чем они говорили, но они с Чарльзом сидели не двигаясь, словно Питер был императором и министры докладывали ему, что творится в империи, а они были слугами, которым не полагалось этого слышать, но и сбежать на кухню, где было их место, они не могли.
Разумеется, друзья Питера не говорили ничего секретного, обычные банальности, которые ему сообщали доверительно, словно тайну. Они говорили так, будто Питер был совсем дряхлым стариком, у которого отшибло память. “Знаешь, я все помню, – обычно говорил Питер, когда кто-нибудь начинал свой рассказ с “А помнишь?”. – Я еще в своем уме”. Но сегодня его словно бы осенило особой благодатью, преисполнившей его терпением, и он позволял каждому его обнимать, говорить ему что-то, не дожидаясь ответа. Он не думал, что Питеру захочется – что у него вообще получится – умирать с достоинством, но вот он сидит, благородный и величественный, слушая друзей, то и дело улыбаясь, кивая и позволяя держать себя за руку.
– А помнишь, Питер, как десять лет назад мы сняли на лето развалюху в Пайнс и как однажды утром ты спустился вниз, а там посреди гостиной стоит олень и ест нектарины, которые Кристофер оставил на столе?
– Я так переживал, когда мы с тобой тогда поссорились – ну, ты знаешь, о чем я. Я так потом раскаивался, мне хотелось взять свои слова обратно. Прости, Питер. Пожалуйста, скажи, что ты меня прощаешь.
– Питер, я не знаю, как мне быть – как вообще быть – без тебя. Да, у нас не все всегда было гладко, но я буду по тебе скучать. Ты столькому меня научил… Я просто хочу сказать спасибо.
Он понял, что больше всего людям что-то от тебя нужно, когда ты умираешь, – им хочется, чтобы их помнили, чтобы их утешили, чтобы простили. Им хочется признания и отпущения грехов, им хочется, чтобы ты помог им примириться – с тем, что ты уходишь, а они остаются; с тем, что они ненавидят тебя, потому что ты их оставляешь, и с тем, что они этого страшатся; с тем, что твоя смерть напоминает им о неотвратимости их собственной смерти; с тем, что им так не по себе, что они не знают, что говорить. Умирать означало повторять одно и то же, снова и снова, как Питер повторял сейчас. Да, помню. Ничего, я справлюсь. Ничего, ты справишься. Да, конечно, я тебя прощаю. Нет, не надо ни в чем себя винить. Нет, у меня ничего не болит. Да, я понимаю, что ты хочешь сказать. Да, я тоже тебя люблю, я тоже тебя люблю, я тоже тебя люблю.
Он слушал все это, прижимаясь к Чарльзу, тот обнимал его левой рукой, а правая лежала на плечах Питера. Он по-детски уткнулся лицом Чарльзу в бок, чтобы слышать его ровное и медленное дыхание, чувствовать щекой тепло его тела. Чарльз просунул левую ладонь ему под мышку, Дэвид поднял руку, и их пальцы сплелись. В них с Чарльзом сейчас не было никакой надобности, но если посмотреть на них троих сверху, они могли бы показаться единым организмом, существом с двенадцатью конечностями и тремя головами, одна кивала и слушала, две остальные молчали и не двигались, и жизнь во всех троих поддерживало одно-единственное огромное сердце, ровно, терпеливо бившееся у Чарльза в груди, рассылая яркую, чистую кровь по ярдам артерий, соединявшим три тела, наполнявшим их жизнью.
_______
Еще не было поздно, но гости уже засобирались уходить. “Он устал”, – говорили они друг другу о Питере, а его спрашивали: “Ты устал?”, на что Питер всякий раз отвечал: “Есть немного”, пока в его голосе не стало слышаться какое-то изнеможение – может, оттого, что терпение было наконец на исходе, а может, он и вправду устал. Он говорил Чарльзу, что днем теперь почти все время спит, по вечерам дремлет до полуночи, а затем просыпается и “занимается делами”.
Какими, например? – спросил он за обедом где-то полгода назад, вскоре после того, как Питер придумал этот свой план со Швейцарией.
– Разбираю документы. Жгу письма, не предназначенные для чужих глаз. Доделываю приложение к завещанию – список подарков, кому что достанется. Составляю список людей, с которыми хочу попрощаться. Составляю список людей, которых не надо приглашать на мои похороны. Я и не представлял, сколько списков нужно написать, когда умираешь: списки тех, кого любишь и кого ненавидишь. Списки тех, кого хочешь поблагодарить, и тех, у кого хочешь попросить прощения. Списки тех, кого хочешь видеть и кого не хочешь. Списки песен, которые нужно будет ставить во время поминальной службы, стихов, которые должны прозвучать, людей, которых нужно на нее пригласить. Разумеется, это если тебе повезло остаться в своем уме. Я, правда, в последнее время все думаю, такое ли уж это везение – все осознавать, так отчетливо понимать, что больше ты не будешь развиваться. Ты не станешь образованнее, умнее и интереснее, чем ты есть, – все, что ты делаешь и проживаешь с той самой минуты, когда ты начал активно умирать, становится бесполезным, тщетной попыткой переписать конец истории. И ты ведь все равно пытаешься – читаешь то, чего не читал, смотришь на то, чего не видел. Только, понимаешь ли, это ни к чему не приводит. Ты все это делаешь просто по привычке – потому что таков человек.
А это обязательно должно к чему-то приводить? – робко спросил он. Он всегда нервничал, обращаясь к Питеру, но удержаться не смог – все думал об отце.
– Нет, конечно нет. Но нас учили, что так должно быть, что этот опыт, это познание есть путь к спасению, что в этом и есть смысл жизни. А это не так. Невежда умирает точно так же, как и интеллектуал. Разницы в итоге нет никакой.
– Хорошо, а как же удовольствие? – спросил Чарльз. – Вот тебе и смысл.
– Удовольствие, разумеется. Но удовольствие ничего не меняет на самом-то деле. Не стоит, правда, делать что-то или чего-то не делать только потому, что в итоге это ничего не меняет.
Тебе страшно? – спросил он.
Питер замолчал, и Дэвид испугался, что вопрос был невежливый. Но Питер наконец сказал:
– Мне страшно не потому, что я боюсь боли, – медленно проговорил он и поднял голову: его большие, светлые глаза казались еще больше, еще светлее. – Мне страшно потому, что я знаю: последние мои мысли будут о том, сколько времени, сколько жизни я потратил впустую. Мне страшно потому, что я умру, стыдясь того, как жил.
После этого наступило молчание, а затем разговор как-то перешел на другие темы. Он не знал, по-прежнему ли Питер так считает, не знал, думает ли он и теперь, что прожил жизнь впустую. Не знал, потому ли Питер и прибег к химиотерапии – решился ли он дать себе еще один шанс, надеялся ли изменить свое мнение, свои чувства. Дэвид надеялся, что его чувства и впрямь изменились, надеялся, что прежних чувств уже нет. Спросить Питера об этом было невозможно – “Тебе все еще кажется, что ты прожил жизнь зря?”, – поэтому он не спрашивал, хотя потом пожалел, что так и не придумал, как об этом спросить. Он думал, как и всегда, об отце, о том, как он отодвинул от себя жизнь – или, наоборот, сам отодвинулся от жизни? Его единственный акт неповиновения, за который Дэвид его ненавидел.
В гостиной Три Сестры надевали пальто, кутались в шарфы, целовали на прощанье сначала Питера, а за ним – Чарльза.
– Держишься? – услышал он, как Чарльз спрашивает Персиваля. – На следующей неделе увидимся, хорошо?
И ответ Персиваля:
– Да, все нормально. Спасибо, Чарли… за все.
Дэвида всегда трогала эта сторона Чарльза: он был заботливым, он был мамочкой. Ему вдруг вспомнилась мать из книжек с картинками, которые они читали с отцом: приятно дородная, в платочке и фартуке, она жила в каменном доме в какой-то безымянной деревушке, в какой-то безымянной европейской стране, и совала детям в карманы нагретые в печи камешки, чтобы они грели пальцы по пути в школу.
Он знал, что Чарльз попросил Адамса проследить, чтобы официанты упаковали всю оставшуюся еду и гости могли что-то забрать с собой, хотя сам Чарльз делал это для того, чтобы большая часть досталась Джону и Тимоти. В кухне одни официанты раскладывали по картонным коробкам остатки тортов и печенья, а коробки – по бумажным пакетам, другие перетаскивали большие ящики с грязной посудой в фургон, припаркованный за домом, во дворике, где раньше был каретный сарай, а теперь гараж. Он с огорчением и облегчением отметил, что Джеймса нигде не видно, и на какое-то время застыл, зачарованно наблюдая, с какой нежностью одна девушка опускает в пластиковое ведерко несъеденную четверть чизкейка, словно укладывает младенца в колыбель.
Не убрали только бесформенный булыжник темного шоколада, изрезанный и местами пыльный, похожий на огромный автомобильный аккумулятор. Этот булыжник, как и торт с двойным шоколадом, был фирменным угощением на всех вечеринках Чарльза, и когда Дэвид впервые это увидел, увидел, как один официант втыкает в шоколад шило и постукивает по нему молоточком, а второй держит блюдо, куда сыплются обломки, зрелище это его заворожило. Казалось и невероятным, и диким, что кому-то придет в голову заказать шоколадный куб такого размера, что его придется обтесывать молотком и зубилом и выглядеть он будет так, словно его грызли мыши, но еще более невероятным было то, что он встречается с человеком, для которого это все в порядке вещей. Он рассказал об этом Иден, которая презрительно фыркала и добивала его фразами вроде: “Вот поэтому-то и будет революция” и “Уж кому, как не тебе, знать, что потребление сахара означает акт реакционного колониализма”, но он видел, что и на нее произвела впечатление эта ожившая детская фантазия – если такое бывает на свете, то, может, тогда найдутся и облака из сахарной ваты, и пряничный домик, и деревья с леденцовой корой? У них это стало дежурной шуткой: омлет был хорош, говорил он, но не так хорош, как шоколадная гора. Прошлой ночью у нее был неплохой секс, говорила она, но до шоколадной горы девушка не дотягивала. “На следующей вечеринке у Чарльза сделаешь фото, хочу оценить масштаб его капиталистической развращенности”, – велела ему она. Она всегда спрашивала, когда у них снова будут гости, когда она наконец увидит доказательства.
Поэтому он был рад пригласить Иден на следующую вечеринку Чарльза, на ежегодный праздник, который тот устраивал в канун Рождества. Это было в прошлом году, вскоре после того, как он переехал, и, спрашивая разрешения у Чарльза, он нервничал, но Чарльз горячо его поддержал. “Ну конечно, приводи ее, – сказал он. – С удовольствием познакомлюсь с этой твоей фурией”. Приходи, сказал он Иден. Приходи голодной.
Она закатила глаза. “Я приду только ради шоколадной горы”, – сказала она, но, несмотря на ее напускное безразличие, Дэвид знал, что и она ждет этого дня с нетерпением.
Но на празднике он все ждал и ждал ее, а она так и не пришла. Ужин был с рассадкой, и ее место за столом пустовало, сложенная гармошкой салфетка так и осталась лежать на тарелке. Он нервничал, беспокоился, и Чарльз его успокаивал. “Наверное, ее кто-нибудь задержал, – прошептал он, когда Дэвид вернулся за стол, не дозвонившись до нее в третий раз. – Не волнуйся, Дэвид. Конечно же, с ней все хорошо. Конечно, она потом все объяснит”.
Они пили кофе в гостиной, когда к нему подошел Адамс, всем своим видом выражая неодобрение.
– Мистер Дэвид, – прошептал он ему, – там вас кто-то спрашивает, некая… мисс Иден.
Он вздохнул с облегчением, а затем разозлился: на Адамса – за его высокомерие, на Иден – за то, что опоздала, за то, что заставила его ждать и волноваться. Адамс, пожалуйста, пригласите ее сюда, сказал он.
– Она не хочет заходить. Попросила вас выйти. Она ждет во дворе.
Он вскочил, схватил висевшее в шкафу пальто, протиснулся мимо сновавших туда-сюда официантов и вышел с черного хода на мощенный брусчаткой дворик, где стояла Иден. Но в дверях он остановился и увидел, как она, выдыхая облачка морозного пара, глядит на залитые теплом, запотевшие окна, на красавцев-официантов в белых рубашках и черных галстуках.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.