Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
Не знаю, наконец ответил он. Но он не злился на Чарльза за прочтенное письмо. Ему стало легче – легче оттого, что Чарльз теперь все знает, что его решительность сделает трудное дело чуть более простым.
– Так, значит… твой отец. Он еще жив.
Едва жив, сказал он. Пока.
– Да. И твоя бабушка хочет, чтобы ты к нему приехал.
Да.
– И это место, где он жил…
Это не то, что ты думаешь, перебил он Чарльза. То есть нет, все так. Но не так. Как же объяснить это Чарльзу? Что сказать, чтобы он понял? Что сказать, чтобы представить Липо-вао-нахеле в другом, лучшем, более нормальном свете? Не причудой, не фантазией, не утопией, а чем-то, во что его отец и даже он сам когда-то верили со всей надеждой, на какую были способны, местом, где история теряла всякий смысл, местом, которое могло бы стать им домом, местом, куда его отец отправился не только со страхом, но и с упованием. Он не мог ничего объяснить. Бабка никогда этого не понимала, а уж Чарльз не поймет тем более.
Не могу объяснить, наконец сказал он. Ты не поймешь.
– А ты попробуй, – сказал Чарльз.
Ну, наверное, сказал он, но уже знал, что Чарльз поймет. Чарльз умел помогать людям, что, если он сумеет помочь и Дэвиду? Зачем он тогда любит Чарльза и зачем Чарльз любит его, если он хотя бы не попытается объяснить?
Но сначала надо было поесть, он проголодался. Он сполз с дивана, протянул руку Чарльзу и, пока они шли на кухню, все думал об отце. Не об отце, жившем теперь в приюте, и не о том, каким он был в свои последние дни в Липо-вао-нахеле, с пустыми глазами и перемазанным грязью лицом, а об отце, с которым они жили вместе дома, когда ему было четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять лет, когда они были отцом и сыном и для него было неоспоримым фактом, что отец всегда будет о нем заботиться или хотя бы всегда постарается о нем заботиться, потому что отец ведь ему обещал, и потому что он знал, что отец его любит, и потому что так был устроен мир. Потери, потери – он столько всего потерял. Как ему снова стать целым? Как наверстать упущенные годы? Как простить? Как получить прощение?
– Посмотрим-ка, – сказал Чарльз, когда они пытались понять, что есть на кухне.
На кухонном острове лежал завернутый в коричневую бумагу хлеб на закваске, который им оставил Адамс, и Чарльз, отрезав два ломтя, поднял свой:
– За твоего отца.
За Питера, ответил он.
– Ранний новогодний тост, – объявил Чарльз. – До двадцать первого века еще шесть лет.
Они торжественно чокнулись ломтями хлеба и стали есть. За их спинами от ветра дребезжали окна, но они ничего не чувствовали – дом был построен на совесть.
– Давай-ка поглядим, что нам оставил Адамс, – сказал Чарльз, когда они доели хлеб, и вытащил из холодильника банку майонеза, контейнер со стейком, банку горчицы, кусок сыра.
– Ярлсберг, – сказал он и еле слышно добавил: – Питер его любил.
Он обнял Чарльза, и Чарльз прижался к нему, и какое-то время они просто молчали. Тогда он вдруг представил их себе много лет спустя, в каком-то неопознанном далеком будущем. Внешний мир изменился: улицы заросли сорняками, брусчатка во дворе щетинилась пампасной травой, небо было склизкого зеленого цвета, за окном летало какое-то существо с резинистыми перепончатыми крыльями. Машина, висевшая в нескольких дюймах от земли и с шипением всасывавшая воздух, пропыхтела в сторону Пятой авеню. От гаража остались наполовину сгнившие развалины с мягкими, вязкими кирпичными стенами, а в самой его середине, продырявив ветхую крышу, росло манговое дерево с пузырящимися от плодов ветвями – точно такое же дерево росло во дворе дома, где жили они с отцом. Если то был и не конец света, он был уже не за горами – плоды отравленные, в машине нет окон, воздух дрожит от маслянистого дыма, существо облюбовало крышу противоположного дома, высматривая черными глазами, на кого бы наброситься, чтобы сожрать.
Но они с Чарльзом каким-то образом остались прежними: здоровыми, живыми, на удивление неизменившимися. Они любили друг друга, и они готовили себе еду, и еды у них было много, и пока они оставались здесь, в доме, вместе, им ничего не грозило. Справа от них, в дальнем конце кухни, была дверь, и если открыть эту дверь, то за ней окажется точная копия их дома, только в том доме будет жить Питер, живой, саркастичный, строгий, а в доме справа от него будут Джон, Тимоти и Перси, а в доме справа от них – Иден с Тедди и так далее и так далее, непрерывная череда домов, воскресших и выздоровевших любимых людей, нескончаемый поток обедов и ужинов, разговоров, споров, прощений.
Они вместе пройдут по этим домам, распахивая двери, приветствуя друзей и снова закрывая двери за собой, пока наконец каким-то внутренним чутьем не поймут, что перед ними – последняя дверь. Здесь они на миг остановятся, еще сильнее сожмут руки и, повернув ручку, войдут в точно такую же, как у них, кухню, с такими же темно-зелеными стенами, с такой же окаймленной золотом посудой в буфетах, с такими же гравюрами на стенах, с такими же мягкими посудными полотенцами, висящими на таких же резных деревянных крючках, но где растет, задевая листьями потолок, манговое дерево.
И там их будет терпеливо дожидаться его отец, и, увидев Дэвида, он вскочит со стула, сияя, плача от радости. “Мой Кавика, – скажет он, – ты за мной пришел! Наконец-то ты за мной пришел!” И он, не раздумывая, кинется к нему, а Чарльз будет, улыбаясь, глядеть на это заключительное воссоединение, на отца с сыном, которые наконец-то обрели друг друга.
Глава 2
Мой сын, мой Кавика, что-то ты делаешь сейчас? Я знаю, где ты, потому что Мама мне сказала: в Нью-Йорке. Но где в Нью-Йорке? И что ты там делаешь? Она говорила, что ты работаешь в юридической фирме, хотя и не юристом – но не думай, что от этого я меньше тобой горжусь. Я однажды был в Нью-Йорке, ты об этом знаешь? Да-да – и у твоего папы есть кое-какие тайны.
Я часто думаю о тебе. Думаю, когда бодрствую, но когда сплю – тоже. Все мои сны так или иначе о тебе. Иногда мне снится то, что происходило раньше нашей жизни в Липо-вао-нахеле, когда мы выходили из дома твоей бабушки и отправлялись на полночные прогулки. Помнишь? Я тебя будил, и мы тихонько выходили из дома, шли по О’аху-авеню до Ист-Маноа-роуд, а потом по Мохала-уэй, потому что там в одном из дворов перед домами росла текома, которая тебе очень нравилась, помнишь? У нее были бледно-желтые, как слоновая кость, лепестки; они опускались вниз и были похожи на раструб горна. По крайней мере, так все говорили. Только ты не соглашался. “Перевернутый тюльпан”, – говорил ты, и я с тех пор не мог уже увидеть в этом цветке ничего другого. Потом мы шли по Липиома-уэй и к Беквит-стрит, а потом по Маноа-роуд обратно к дому. Смешно, что я всего боялся, а вот темнота меня никогда не пугала. В темноте все беспомощны; я понимал, что я просто такой же, как все, не хуже, и от этого смелел.
Мне нравились эти наши прогулки. Кажется, тебе тоже. Нам пришлось их прекратить, когда про них узнала учительница: ты засыпал на уроках, и учительница спросила, в чем дело, и ты сказал, что это из-за наших ночных прогулок, и учительница позвонила мне, чтобы договориться о встрече, и мне влетело. “Он же растет, мистер Бингем, – сказала она, – ему надо спать как следует. Нельзя его будить среди ночи и тащить на прогулку”. Я чувствовал себя идиотом, но могло быть хуже. Она могла сказать твоей бабушке, но не сказала. “Я просто хочу побольше быть с ним”, – сказал я учительнице, и она посмотрела на меня так, как люди часто смотрят, и я понял, что сказал что-то не то, что-то странное, но она в конце концов кивнула. “Вы любите своего сына, мистер Бингем, – сказала она, – и это прекрасно. Но если вы правда любите его, дайте ему поспать”. Я почувствовал себя глупо: конечно, она права, ты же еще ребенок. Я не имел права тебя будить и вытаскивать из кровати. Когда я пришел к тебе в первый раз, ты не понимал, что происходит, но потом привык, тер глаза, зевал, но никогда не жаловался – надевал сандалии, брал меня за руку и шел за мной по тропинке. Я ни разу не предупреждал, чтобы ты ничего не говорил бабушке, – ты и так все прекрасно знал. Я потом рассказал Эдварду, что учительница меня отругала, и почему. “Ну ты и придурок, – сказал он, но так, что я понял: он не злится, просто расстраивается. – Они же могли связаться со службой опеки и отнять из-за этого Кавику”. – “Правда?” – спросил я. Ничего хуже я не мог представить. “Еще как, – сказал он. – Не волнуйся. Когда мы поедем в Липо-вао-нахеле, ты сможешь воспитывать Кавику как захочешь, и никто тебе слова не скажет”.
Что еще ты помнишь? Мне только и остается, что вспоминать. Я немножко вижу, но только различаю свет и тьму. Помнишь, как мы ходили на китайское кладбище и сидели под дождевым деревом на вершине холма? Мы лежали на траве, подставив лицо солнцу. “Закрой глаза”, – говорил я тебе, но, даже закрыв глаза, мы видели оранжевое пространство и маленькие черные точки, которые двигались в нем, как мухи. Когда я рассказал тебе, как устроено зрение, ты спросил, значит ли это, что ты видишь изнанку глаза, и я ответил: да, наверное. Короче, вот так оно и есть – я вижу цвет и точки и больше почти ничего. Но когда меня выводят на улицу, мне первым делом надевают темные очки. Это потому, что, как говорит один из здешних докторов, я вполне могу видеть – с моими глазами вообще-то все в порядке, поэтому их надо защитить. Еще недавно твоя бабушка приносила мне твои фотографии и показывала мне – подносила их буквально к самому моему носу. “Посмотри на него, Вика, – говорила она. – Посмотри. Хватит уже дурить. Ты что, не хочешь посмотреть на фотографии и увидеть своего сына?” А я, конечно, хотел и старался, очень старался. Но мне ничего не удавалось увидеть, кроме контура фотографии и, может быть, темного пятна твоих волос. А может быть, она мне и не показывала твоих фотографий. Может быть, там была кошка или гриб. Я бы не отличил. Дело в том, что мне не удается увидеть ничего нового; все, что я вижу, я уже когда-то видел.
Но хотя я не вижу, слышать-то я слышу. Обычно никакого смысла в том, что я слышу, нет – не то чтобы я ничего не понимал, нет, пожалуй, просто я так часто сплю, что мне трудно отделить то, что я действительно слышу, от того, что мне снится. Иногда, когда я пытаюсь понять, что там настоящее, я снова засыпаю, и когда просыпаюсь, все запутывается еще сильнее – если я помню, в чем пытался разобраться, перед тем как заснул, я уже не понимаю, на самом ли деле я слышал то, что мне послышалось, или просто бредил. Например, что ты в Нью-Йорке: я проснулся в уверенности – ты там. Но так ли это? Это мне кто-то сказал? Или я сам выдумал? Я думал так напряженно, что сам услышал, как мычу от растерянности, и тут кто-то зашел в мою комнату, и все погасло. Когда я снова проснулся, я помнил только, что был расстроен, а почему – вспомнил гораздо позже. Я, конечно, не мог спросить у тебя, в Нью-Йорке ты или нет, и пришлось ждать, пока кто-нибудь – твоя бабушка – не зайдет навестить меня, и надеяться на какие-нибудь сведения про тебя. Через некоторое время она действительно пришла и сказала, что от тебя пришло письмо, и что в Нью-Йорке жарко, жарко и дождливо, и что ты желаешь мне здоровья. Ты, наверное, спросишь, откуда я знаю, что это действительно произошло, а не приснилось мне, и я отвечу: потому что в тот день я чувствовал запах цветов, которые носит твоя бабушка. Помнишь, когда лозы пакаланы расцветали, она посылала тебя, чтобы ты сорвал несколько соцветий у стены дома, а потом вставляла их в свою маленькую серебряную брошку в форме вазы, куда можно было прямо вставить несколько соцветий? Вот почему я знаю, что это случилось на самом деле и что дело было летом, потому что пакалана цветет только летом. И поэтому, когда я думаю о тебе и о Нью-Йорке, мне всегда кажется, что пахнет пакаланой.
Я не знаю, как давно тебя здесь нет. Наверное, очень давно. Несколько лет. Может быть, целых десять. Но потом я осознаю, что если это так – я здесь, в этом заведении, тоже долгие годы, может быть, десять лет. И тогда я слышу собственный стон, который становится все громче, начинаю размахивать руками и ногами, и мочусь на себя, и тогда слышу, как ко мне бегут люди, и иногда – как они зовут меня: “Вика. Вика, успокойся. Надо успокоиться, Вика”. Вика. Они всегда зовут меня Викой. Никто не называет меня “мистер Бингем”, если только твоя бабушка не приходит. И хорошо. Мне всегда было не по себе, когда меня называли “мистер Бингем”.
Но я не могу успокоиться, потому что теперь думаю: я никогда не выберусь отсюда, моя жизнь – целая жизнь – прошла в тех местах, откуда мне не удавалось сбежать. Дом твоей бабушки. Липо-вао-нахеле. Это заведение. Наш остров. Я ничего так и не мог покинуть. Но ты смог. Ты выбрался.
И я продолжаю мычать, отмахиваться от их ладоней, перекрикивать их успокаивающие слова, пока лекарство не потечет у меня по жилам, согревая тело, успокаивая сердце, возвращая меня в забытье.
Мне хочется говорить с тобой, сынок, мой Кавика, хотя я понимаю, что ты меня не услышишь, потому что я никогда не смогу ничего такого тебе сказать на самом деле, никогда уже не смогу. Но я хочу рассказать тебе все, что произошло, и попытаться объяснить, почему я сделал то, что сделал.
Ты никогда не приходил ко мне сюда. Я это знаю и в то же время не знаю. Иногда мне удается убедить себя, что ты все-таки приходил, что я просто не помню. Но я знаю, что это не так. Я больше не знаю, как звучит твой голос; не знаю твоего запаха. Твой образ, который я помню: тебе пятнадцать, ты уезжаешь после каких-то выходных, которые мы провели вместе, и я тогда не знал – может быть, и ты не знал, может быть, ты все-таки еще немножко любил меня тогда, несмотря ни на что, – не знал, что я тебя никогда больше не увижу. От этого мне становится очень грустно. Не только из-за меня – из-за тебя тоже. Потому что у тебя есть отец, который как бы и есть и нет, а ты все-таки еще молод, а молодому человеку нужен отец.
Не могу тебе точно сказать, где я, потому что не знаю. Иногда мне кажется, что я, наверное, на Тантале, высоко в лесу, потому что здесь прохладно, дождливо и очень тихо; но может быть, на самом деле я в Ну’уану или даже в Маноа. Знаю, что я не дома; здесь пахнет не так, как у нас в доме. Я долго думал, что нахожусь в больнице, но больницей здесь тоже не пахнет. А вот врачи, медсестры и санитары здесь есть, и все они обо мне заботятся.
Я долго вообще не вставал с кровати, а потом они начали меня заставлять. “Ну давай, Вика, – говорил мужской голос, – давай, братец”. Я чувствовал ладонь, прижатую к моей спине, ладонь помогала мне сесть, и потом четыре руки – две из них обхватывали талию – приподнимали меня и снова опускали. Потом меня толкали вперед, и я чувствовал, что мы покинули здание. Я чувствовал на шее солнечное тепло. Одна из рук приподнимала мне подбородок; я закрывал глаза. “Хорошо же, Вика, правда?” – говорил голос; но потом рука отпускала подбородок, и моя голова падала на грудь. Теперь, когда они возят меня вокруг здания или по саду, они чем-то обвязывают мне лоб, чтобы голова держалась. Иногда приходит женщина; она двигает мне ноги и руки, говорит со мной, сгибает и разгибает каждую конечность, а потом трет мне все тело, переворачивает на живот, массирует спину. Когда-то я бы из-за такого смутился – лежу без одежды, незнакомая женщина прикасается ко мне, – но сейчас не возражаю. Ее зовут Розмари; пока она меня массирует, она рассказывает, как прошел ее день, про свою семью: про мужа-бухгалтера, про сына, про дочь, которая еще учится в начальной школе. Иногда она говорит такое, что заставляет меня задуматься, сколько же времени прошло, – но потом, позже, я теряю уверенность, потому что опять-таки не знаю точно, сказала она это или мне почудилось. Пала Берлинская стена или нет? Есть теперь колонии на Марсе или нет? Добился ли Эдвард успеха, восстановлена ли монархия, объявлен ли я королем Гавайских островов, а моя мать королевой-регентшей или нет? Однажды она сказала что-то про тебя, про моего сына, и я разволновался, и ей пришлось вызывать подмогу, и с тех пор она больше ни разу о тебе ничего не говорила.
Сегодня я думал о тебе, пока меня кормили. Я ем только мягкое, пюреобразное, потому что иногда начинаю слишком напряженно думать, как все проглотить, паникую, давлюсь, но если не надо жевать – я думаю об этом меньше. На обед давали конджи с яйцом и луком, это одно из тех блюд, которые по моей просьбе готовила Джейн, когда ты болел, одно из тех блюд, которые она мне готовила в детстве. Отец тоже очень любил такое, только с вареной курицей.
Джейн, наверное, умерла. И Мэтью тоже. Мне этого никто не говорил, но я знаю, потому что раньше они меня навещали, а теперь нет. Не спрашивай, когда и от чего, я не смогу сказать. Но им было много лет – больше, чем твоей бабушке. Я как-то раз слышал, как она говорила тебе, будто ее отец подарил ей Джейн и Мэтью на свадьбу – подарил двух своих слуг, которые теперь будут помогать ей в ее собственном доме. Но это неправда. Джейн и Мэтью были в доме задолго до того, как твоя бабушка там появилась. К тому же тогда у отца не оставалось денег даже на одного слугу, не говоря о двух, не говоря о слугах, которых он мог бы раздавать. А если бы и были, он вряд ли передал бы их ей – по закону она даже не была ему кровной родственницей.
Я вечно не знал, что делать, когда бабушка говорила тебе неправду. Я не хотел ей противоречить. Смысла в этом не было. И я хотел, чтобы ты ей доверял, чтобы ты любил ее, – я хотел, чтобы твоя жизнь складывалась легче моей, а это означало, что нужно строить с ней хорошие отношения. Я не жалел на это сил и, кажется, добился успеха, то есть все-таки в чем-то помог тебе; я добился, чтобы бабушка тебя любила. Но теперь ты большой, ты вырос, с тобой все в порядке, ты живешь в Нью-Йорке, и я думаю, теперь тебе можно все рассказать.
Вот что точно можно сказать про твою бабушку: ничего в своей жизни она не принимала как данность. Она боролась за все, что у нее было, она заслужила все, что у нее было, и жизнь ее складывалась из усилий удержать это. Она растила меня так, чтобы я ничего подобного вообще не чувствовал, и все-таки, кажется мне, иногда злилась, что так получается, хотя сама же такого и добивалась. Она никогда не злилась из-за этого на моего отца, но на меня злилась, потому что я-то отчасти был ее детищем и должен был понимать, как неустойчиво мое положение, и тогда ее тревога оказалась бы не такой одинокой. Часто получается так, что мы злимся на собственных детей, когда они достигают того, чего мы им желали, – но я не пытаюсь сказать, что злюсь на тебя, хотя только и мечтал о том, чтобы ты вырос и покинул меня.
Про своего отца я мало что могу сказать такого, чего бы ты и так не знал. Мне было уже восемь, почти девять, когда он умер, однако у меня мало воспоминаний о нем – я вижу расплывчатую, бодрую фигуру, мускулистую, радостную; он подбрасывает меня в воздух, когда приходит с работы, переворачивает вниз головой, а я пищу, безуспешно учит меня попадать битой по мячу. Я не был похож на него, но его это, кажется, не расстраивало – а мать расстраивало, и я знал об этом почти с того времени, когда научился как-то различать ее мнение; мне нравилось читать, и отец звал меня “профессором” – без всякого сарказма, хотя читать мне нравилось всего лишь комиксы. “Это Вика, наш читатель” – так он представлял меня знакомым, и я смущался, потому что понимал: ничего серьезного я не читаю и вообще-то у меня нет никакого права называть себя читателем. Но для него это не имело значения: если бы я ездил верхом, я был бы Наездник, если бы играл в теннис – был бы Атлет, и от моих успехов в этих занятиях ничего бы не зависело.
Когда отец присоединился к семейному бизнесу, большая часть денег была уже истрачена, и его, судя по всему, финансы не очень-то занимали. Мы проводили выходные в клубе, где вместе обедали; люди подходили к нашему столу, чтобы пожать руку отцу и улыбнуться матери; передо мной лежал кусок кокосового слоеного пирога, приторно-сладкого и лохматого – отец всегда заказывал его мне на десерт, несмотря на возражения матери, – а потом он отправлялся играть в гольф, а мать со стопкой журналов садилась под зонтик у бассейна, чтобы за мной следить. Позже, когда мы сблизились с Эдвардом, я молчал, если он рассказывал про походы на пляж по выходным со своей матерью; они набивали лотки едой и проводили там целый день – его мать сидела на полотенце с подругами, Эдвард вбегал в море и выбегал обратно, туда и обратно, пока небо не начинало темнеть, и тогда они собирали вещи. Клуб был расположен возле океана – с поля для гольфа сквозь деревья можно было разглядеть узкую полосу сверкающей голубизны, – но нам бы в голову не пришло туда пойти: слишком грязно, слишком дико, слишком бедно. Эдварду я этого не сказал, а сказал, что мы тоже любили ходить на пляж, хотя когда мы с Эдвардом стали бывать там вместе, я в глубине души все время мечтал о том, чтобы поскорее уйти, когда можно будет принять душ и очиститься.
Только после смерти отца я понял, что мы богаты, – а тогда мы уже были совсем не так богаты, как прежде. Богатство отца было не слишком очевидным – у нас был большой дом, но не больше, чем у всех, с широким крыльцом, с большой, заставленной верандой, с маленькой кухней. У меня было множество игрушек, но мой первый велосипед был подержанным и достался мне от мальчика с соседней улицы. У нас были Джейн и Мэтью, но ели мы просто – рис и какое-нибудь мясо на ужин; рис, рыба и яйца на завтрак; в школу я носил металлическую коробочку для обеда, – и только когда родители принимали гостей, когда горели свечи, а люстра была вычищена, дом выглядел роскошно, и я мог распознать в его простоте нечто величественное: темный, сияющий обеденный стол; гладкое светлое дерево стен и потолка; вазы с цветами, которые меняли через день. В конце сороковых наши соседи покрывали пол линолеумом и покупали пластмассовую посуду, но у нас, как говорила мать, пока не публичный дом – так что полы были деревянные, приборы серебряные, тарелки и чашки фарфоровые; не дорогой фарфор, но все-таки и не пластмасса. В послевоенные годы острова стали богаче, появились новшества с континента, но и тут наш дом не участвовал в том, что мать считала модными затеями. Зачем покупать дорогие флоридские апельсины, если у нас во дворе растут апельсины еще лучше? Зачем покупать калифорнийский изюм, когда личи на наших деревьях слаще? “Они сходят с ума по всему континентальному”, – говорила мать о соседях, осуждая их за легковерие, за то, что они стыдятся себя и места, где живут. Эдвард так никогда и не понял эту ее черту – ее яростный национализм, ее любовь к собственному дому; он видел только, как непоследовательно выражается эта гордость, как она презирает тех, кто хочет слушать модную музыку и есть модную еду с континента, но сама при этом носит жемчуг, купленный в Нью-Йорке, и длинные хлопковые юбки, заказанные у собственного портного в Сан-Франциско, куда она ездила с отцом каждый год и не перестала ездить после его смерти.
Дважды в год мы втроем отправлялись в Ла’и, на северное побережье. Там стояла маленькая церковь из кораллового известняка, которую с юности содержал мой прадед, и на ее пороге отец раздавал конверты с деньгами, двадцать долларов каждому взрослому – в честь дня рождения, а потом – дня смерти прадеда, чтобы порадовать жителей городка, который любил его дед. Сворачивая с шоссе на тропинку и подъезжая к церкви, мы видели, что горожане уже толпятся у двери, и когда отец выходил из машины и шел к зданию, они ему кланялись. “Ваше величество, – шептали они, большие темнокожие люди с удивительно тихими голосами, – добро пожаловать, ваше величество”. Отец им кивал, протягивал руки, которые они пожимали и трогали, а внутри раздавал деньги и садился послушать их лучшего певца или певицу, а потом начинались общие песнопения, а потом мы садились в машину и возвращались в город.
От этих посещений мне всегда было не по себе. Даже мальчишкой мне казалось, что я самозванец; что я-то сделал, чтобы меня звали “принц”, чтобы старуха, такая старая, что говорит только по-гавайски, склонялась передо мной, напряженно сжимая рукоятку своей трости и стараясь не упасть? На обратном пути отец был в отличном настроении, насвистывал только что услышанную песню, а мать сидела рядом выпрямившись и царственно молчала. Когда отец умер, я ездил туда с ней, и хотя горожане вели себя почтительно, они обращались только ко мне, а не к ней, а она всегда отвечала им вежливо, но ей не хватало отцовского добросердечия или его способности показать людям намного беднее, что они ему ровня, так что атмосфера в поездках оказывалась натянутой. К моменту моего совершеннолетия, когда я уже мог бы ездить туда без сопровождения, вся процедура стала казаться унизительным анахронизмом, и с тех пор мать просто посылала ежегодное пожертвование в местный клуб, чтобы там распределили деньги, как сочтут нужным. Да и вообще я не мог тягаться с отцом. Я ей так и сказал – что не могу его заменить. “Да нет, Вика, – устало сказала она. – Ты его не заменяешь. Ты ему наследуешь”. Но при этом она мне не возразила. Мы оба знали, что я не ровня отцу.
Все, конечно, изменилось, когда он умер. Для матери перемены оказались более значительными и грозными. Когда его долги были погашены – он был игрок, любил автомобили, – осталось меньше денег, чем она рассчитывала. С ним она потеряла еще и чувство уверенности в своем статусе – он когда-то узаконил ее представление о самой себе, а без него ей приходилось постоянно напоминать всем, что она аристократка.
Но перемена заключалась еще и в том, что мы с матерью теперь остались вдвоем, и только после ухода отца мы оба поняли, что лишь его присутствие определяло, кто мы вообще такие: она – жена Кавики Бингема, я – сын Кавики Бингема. Даже теперь, когда его больше не было, мы по-прежнему осознавали себя в первую очередь как его родственники. Но без него наша связь друг с другом становилась более эфемерной. Она теперь была вдовой Кавики Бингема; я был наследником Кавики Бингема. Но самого Кавики Бингема больше не было, и без него мы уже не понимали, кто мы друг другу.
После смерти отца мать все больше участвовала в деятельности общества “Кайкамахинэ ку Гавай’и”. Члены этой группы называли себя Дочерьми, и вступить туда мог любой доказавший свое знатное происхождение.
Материнские притязания на знатность были делом запутанным. Ее приемный отец, дальний родственник моего отца, действительно был знатен; как и мой отец, он мог проследить свою родословную до Великого короля и еще дальше. Но происхождение матери было более туманным. Когда я рос, мне приходилось слышать разные истории про ее корни. Чаще всего говорили, что она на самом деле незаконнорожденная дочь своего приемного отца: он завел недолгую интрижку с ее матерью, официанткой-хоуле из коктейль-бара, которая вскоре после рождения дочери вернулась в Америку. Ходили и другие версии: например, что она была не только простолюдинка, но и вообще не имела отношения к Гавай’ям, что ее мать была секретаршей ее приемного отца, а отец – слугой ее приемного отца, известного тем, что предпочитал нанимать хоуле, стремясь показать, что положение и богатство позволяют ему иметь белых работников. Когда она упоминала приемного отца, а случалось это нечасто, она говорила лишь, что тот всегда был к ней добр, хотя от кого-то – даже не знаю, от кого – я, видимо, усвоил, что он, может, и был к ней добр, но не от большой любви; он сурово относился к собственным детям, к дочери и сыну, потому что и от них, и для них ожидал большего. Они могли его расстроить, но могли и порадовать. Они в каком-то смысле были его воплощением – а моя мать нет.
Брак с моим отцом положил конец большинству слухов – его-то происхождение было очевидным и неоспоримым, – но после его смерти, по-моему, ей опять стало казаться, что на нее будут нападать и ей придется защищаться. Вот почему она так много возилась с этими Дочерьми – устраивала их ежегодные благотворительные вечера, возглавляла комитеты, управляла сбором денег, поэтому пыталась всеми способами, доступными ее воображению и эпохе, быть идеальной гавайской женщиной.
Но в этом и кроется проблема. Ты пытаешься быть идеальным, но понятие об идеальности рано или поздно меняется, и ты понимаешь, что все это время стремился не к абсолютной истине, а к набору ожиданий, которые зависят от обстоятельств. Стоит оказаться за рамками этих обстоятельств, как ты оказываешься и за рамками ожиданий – и снова становишься никем и ничем.
Когда Эдвард познакомился с моей матерью, он был внимателен и вежлив. Только позже, когда мы снова сблизились уже взрослыми, он стал относиться к ней с некоторым подозрением. Она не говорит по-гавайски, отмечал он (я тоже не говорил, если исключить несколько предложений и слов, которые мы все знали, и десятка песен и гимнов; я говорил только по-английски и чуть-чуть по-французски). Она не поддерживает нашу борьбу. Она не стремится к возвращению Гавайского королевства. Но он никогда не обращал внимания, в отличие от многих других, на ее светлую кожу – он сам был еще светлее, и кто не вырос на островах, не сумел бы за его волосами и глазами разглядеть гавайскость, секрет, скрывающийся сразу под кожей. К тому времени он стал завидовать моему виду, моей коже, волосам и глазам. Иногда я ловил его на том, что он сидел, уставившись на меня. “Тебе надо бы отрастить волосы, – сказал он мне как-то раз. – Будет больше похоже на то, как у нас должно быть”. Его даже тогда беспокоило, что в ту пору, когда все отпускали длинные волосы, я стригся очень коротко, как отец, потому что шевелюра у меня была густая и колючая, и стоило дать волосам волю, они начинали куститься вокруг головы.
– Я не хочу носить афро, – сказал я, и он распрямился из своей скрюченной позы и склонился вперед.
– Что плохого в афро? – спросил он, глядя на меня немигающим взглядом, как делал иногда; его глаза темнели, из голубых становились синими, и я начинал заикаться, потому что нервничал.
– Ничего, – сказал я. – В афро ничего плохого.
Он откинулся назад, не спуская с меня взгляда, и мне пришлось отвести глаза.
– Настоящий гаваец отращивает волосы, – сказал он. У него самого волосы вились, но были мягкими, как у ребенка, так что он собирал их в хвостик и захватывал резинкой. – Гордо распускает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.