Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 49 страниц)
Он откинулся в кресле и улыбнулся нежной-нежной улыбкой – в ней сияла радость понимания языка, на котором я не говорил и который толком не понимал. Во мне внезапно поднялась ненависть – у него было нечто, чего не было у меня, причем речь шла не о каких-нибудь деньгах, а об этих вот словах, которые перекатывались у него во рту, как гладкие, сверкающие прибрежные камешки, белые и чистые, словно луна.
– Там где-то есть лес? – наконец спросил я, хотя вообще-то у меня в голове сложилось не вопросительное, а утвердительное предложение: там ведь нет никакого леса.
– Больше нет, – сказал Уильям. – Но когда-то был – по крайней мере, так говорил твой дед. Он собирался насадить его снова, чтобы это был его собственный рай. Твой отец не разделял любовь своего отца к этой земле; он думал, что от нее одни хлопоты. Но все-таки не продал. Он всегда говорил: это потому, что никто не купит; слишком далеко, слишком пусто. Хотя я давно подозревал, что так у него проявлялась сентиментальность. Они же не то чтобы были близки, по крайней мере, по их собственным словам, – но я думаю, что это не совсем правда. Они были просто очень похожи, и оба выросли, привыкнув к ситуации, казавшейся им проще и достойнее, чем попытка сблизиться. Но я-то понимал. Более того, я помню…
И он пустился в рассказы, которые я уже слышал: как мой отец разбил дедушкину машину и так и не извинился; как мой отец плохо учился в старших классах и деду пришлось обеспечить дополнительный взнос в школьный фонд, чтобы тот все-таки смог выпуститься; как дед хотел, чтобы мой отец больше учился, а отец хотел больше заниматься спортом. Это были типичные проблемы отцов и детей, такие же далекие и неинтересные, как в книгах.
И за всем этим мерцали слова “Липо-вао-нахеле”, которые надо было петь, нести под языком, и хотя я смотрел, как дядя Уильям говорит, все время улыбаясь и кивая, думал я об этой – все-таки моей – земле, где я лежу под акацией и смотрю, как в нескольких ярдах от меня Эдвард стаскивает шорты и, ухая, вбегает в сверкающую воду и ныряет прямо в гребень такой огромной волны, что на протяжении нескольких секунд кажется, будто он стал жертвой какого-то алхимического опыта и кости его обернулись пеной.
Мне наконец было что сказать Эдварду. Хотя он и раскопал, что земля принадлежит мне, я мог теперь объяснить ему, какое значение придавал ей мой дед, последний человек в роду, к которому обращались “принц Кавика”. Сегодня мне стыдно подумать, как я был рад его радости, тому, что наконец-то смог ему что-то дать и с типичным эгоизмом дарителя наблюдать, с каким восторгом он это принимает.
Это стало для нас своего рода кодовым словом. Не шуткой, но и не чем-то серьезным – так мне казалось. Воображения у меня не хватало, у него тем более, но мы стали говорить об этом как о чем-то настоящем, как будто стоило нам произнести название, там вырастало новое дерево, словно мы своими словами выращивали лес. Иногда мы брали тебя с собой, когда уезжали на выходные, и днем вы с Эдвардом плавали, а потом ты ложился ко мне под бок, и я рассказывал тебе сказки и истории, которые помнил с детства, заменяя каждый волшебный лес, каждую зачарованную долину на Липо-вао-нахеле. Домик ведьмы из сказки “Бензель и Гретель”, очень таинственный и малопонятный в детстве, с его пряничными стенами и леденцом на карнизах (Что такое пряник? Что такое леденец? Что такое карнизы?), превращался в пальмовую хижину в Липо-вао-нахеле, с крышей из створок высушенного манго, с занавеской из сухофруктов на веревочках, чей солено-сладкий аромат заполнял кухню ведьмы. Иногда я рассказывал тебе об этом, как будто это реально существующее место, – точнее, я говорил тебе, что там будет все, чего ты захочешь. “Там есть кролики?” – спрашивал ты (в те годы ты был зациклен на кроликах) – и я отвечал: “Конечно”. Есть в Липо-вао-нахеле игрушечная железная дорога? Есть там игровой городок? Есть качели с шиной? Есть, есть, есть. Все, чего ты хотел, можно было найти в Липо-вао-нахеле, и не менее важно было то, чего там нет, – вечернего отбоя, мытья в ванной, домашних заданий, лука. В Липо-вао-нахеле не оказывалось места для всего, чего ты не любишь. Это было райское место еще и потому, что туда многое просто не допускалось.
А что я делал? В те годы тебе было пять, шесть, семь, восемь – и ты был еще достаточно мал, чтобы верить: раз я рассказываю тебе замечательные истории, я, наверное, тоже замечательный. Тогда казалось, что это не только безобидно, но и неплохо. Я впервые в жизни чувствовал, что действительно могу быть королем. Вот земля, которую мой дед считал раем, – почему же с этим не согласиться? Кто я такой, чтобы считать его мнение ошибкой?
Ты, наверное, задаешься вопросом, а что про все это думала твоя бабушка. Когда она обнаружила, что мы с Эдвардом снова вместе – а она не могла этого не обнаружить рано или поздно, это было неизбежно, – она не разговаривала со мной целую неделю. Но чары Липо-вао-нахеле были таковы, что я, насколько мне помнится, вовсе не тревожился об этом. У меня был другой, более важный секрет, а именно место, где я могу чувствовать себя неуязвимым, место, где я в кои-то веки чувствовал себя спокойно, где мне не приходилось стыдиться или извиняться за то, кто я такой. В детстве я никогда, ни разу не бунтовал – а она все равно была разочарована, потому что мне не удавалось стать таким сыном, какой ей был нужен. Но это получалось не нарочно – и если честно, этот конфликт с ней доставлял мне известную радость, – я сопротивлялся, я приводил ее в отчаяние, я приглашал Эдварда к нам домой, к себе домой, предлагал сесть к нашему столу, и моя мать становилась заложницей.
Мы с Эдвардом стали ездить туда каждые выходные, и хотя в первую поездку я был подавлен и думал только о словах дяди Уильяма (бесполезный клочок земли), Эдвард был так счастлив, что я тоже позволил себе быть счастливым. “Здесь будет моя контора, – сказал он, расхаживая вокруг акации. – Мы сохраним дерево и устроим двор вокруг. А вот здесь мы построим школу, где детей будут учить только по-гавайски. А вот здесь, возле этой саманеи, будет твой дворец, видишь? Мы поставим его фасадом к воде, чтобы ты, проснувшись, мог видеть, как солнце поднимается из моря”. В следующие выходные мы остались там на ночь, поставили палатку на пляже, и после заката Эдвард собрал десяток выброшенных на берег крошечных светлячковых кальмаров, нацепил их на ветки охии и поджарил. Наутро я проснулся рано, раньше Эдварда, и посмотрел на горы. В свете зари земля, которая обычно казалась совершенно иссушенной, выглядела изумрудной, нежной и уязвимой.
Теперь-то я понимаю, что Липо-вао-нахеле значило для нас разное – разное, но при этом одно и то же. Для нас обоих это была фантазия о пользе, о нашей собственной пользе. Эдвард унаследовал от матери немного денег – достаточно, чтобы снимать в Нижней долине, примерно в пяти минутах ходьбы от меня, крохотный коттедж, принадлежавший корейской семье; он время от времени работал маляром в строительной бригаде. У меня и того не было – когда ты уходил в школу, мне ничего не оставалось, кроме как ждать твоего возвращения. Иногда я помогал матери с какими-то простыми делами, вроде распихивания приглашений на ежегодный благотворительный вечер Дочерей по конвертам, но чаще просто ждал. Я читал журналы или книги, долго гулял, спал. В те дни я с надеждой ждал своих приступов, потому что они доказывали, что мое бездействие – это не лень, не рассеянность, а неизбежность. “Ты не перегружен?” – спрашивал мой врач, лечивший меня с детства, и я всегда отвечал, что нет. “Это хорошо, – торжественно провозглашал он, – тебе нельзя перетруждаться, Вика”, – и я обещал, что не буду.
Мы были несущественными во всех отношениях. Я – для тебя и для моей матери, мы оба – для Гавай’ев. В этом была ирония ситуации: гавайская идея нам больше была нужна, чем мы ей. Никто не призывал нас взять дело в свои руки, никто не просил нашей помощи. Мы актерствовали, и поскольку наше притворство ни на кого не влияло – пока, конечно, не стало влиять, – мы могли делать что захотим. В чем только мы друг друга не убеждали! Что я стану королем, что он будет моим главным советником, что в Липо-вао-нахеле мы построим тот рай, о котором якобы мечтал мой дед, – хотя он-то уж точно не мечтал, чтобы его представителем оказался кто-то вроде меня. А на самом деле мы ничего не делали – даже не пытались насадить лес по его заветам.
Разница между нами, однако, заключалась в том, что Эдвард в это верил. Веры ему было не занимать, больше ведь у него ничего не было. Липо-вао-нахеле было для него убежищем и времяпровождением, как и для меня, – но и чем-то большим тоже. Глядя в прошлое, я понимаю, что Эдварду нужно было чувствовать себя гавайцем, по крайней мере в соответствии с той картиной мира, которую он сам себе создал. Ему нужно было ощущать себя частью большой, великой традиции. Мать его умерла, отца он никогда не знал, друзей у него было мало, родственников не было вовсе. Гавайцем он хотел быть не столько по политическим, сколько, пожалуй, по личным причинам. Но и тут ему не удавалось убедить других – его выставили из Кейки-ку-Али’и, ему были не рады (так он выразился) на занятиях гавайским языком, которые он пытался посещать, его выгнали из халау, потому что работа маляра заставляла его пропускать слишком много занятий. Речь шла о том, что причиталось ему по праву рождения, но даже этого никто не хотел признавать.
А в Липо-вао-нахеле никто не мог сказать ему “нет”, никто не мог утверждать, что он неправильный гаваец. Там был только я и иногда ты, а мы верили всему, что он говорил. Я был королем, но он был вождем, и на протяжении лет эти тридцать акров в его сознании превратились из метафоры во что-то другое. Это все-таки было его королевство, мы были его подданными, и ни одна живая душа больше не имела права ни в чем ему отказать.
Первым шагом была смена наших имен.
Это произошло в 1978-м, за год до нашего отъезда. Свое имя он уже поменял в предыдущем году. Сначала его звали Экевака – это гавайская версия Эдварда, странное и неуклюжее для произнесения имя. Я испытал облегчение, когда он сказал, что его снова зовут по-другому – Пайэа; это было его собственное второе имя. “Настоящее гавайское имя”, – с гордостью сказал он, как будто сам его придумал, а не просто вспомнил, что оно вообще-то всегда у него было. Пайэа – краб, личное имя Камеамеа Великого. А теперь и Эдварда тоже.
Мне следовало бы ожидать, что он захочет и нам сменить имена, но почему-то, как часто бывало, мне просто в голову не пришло, что он потребует чего-то столь серьезного. “Гавайская версия обычного имени – это обычное имя, просто нагуталиненное”, – сказал он. Было понятно, что термин “нагуталиненный” он выучил недавно, потому что от неуверенности его голос слегка сорвался.
– Но так звали короля, – сказал я, хотя редко ему перечил; я не столько спорил, сколько недоумевал. Что, король тоже не настоящий гаваец?
– Действительно, – признал он и на мгновение растерялся. Потом его лицо прояснилось. – Но в Липо-вао-нахеле мы начинаем с нуля. Твой род дает тебе право на трон, но мы начнем новую династию.
Он начал вести список “настоящих”, по его мнению, гавайских имен, таких, которые существовали до первого появления европейцев. Но он оплакивал их скудость и то, что они почти вымерли из-за неиспользования. Я по глупости никогда не думал о том, что имя, как растение или животное, может исчезнуть, потому что оно не популярно; смысл усилий Эдварда от меня тоже ускользал – нельзя просто взять и сделать имя распространенным. Имя – это не растение и не животное; его питает желание, а не необходимость, и поэтому оно полностью зависит от переменчивого интереса людей. Исчезли ли старые имена, как он утверждал, из-за миссионерских запретов – или просто не смогли противостоять новизне западных имен? Эдвард на это ответил бы, что оба соображения исходят из одного и того же: их вытеснили непрошеные гости. Но разве осмысленное имя не может удержаться просто за счет своей осмысленности, даже перед лицом угрозы?
Я не задавал таких вопросов. Я даже не очень сопротивлялся, когда он дал новые имена – сначала мне, потом и тебе. Но ты ведь знаешь – я надеюсь, что знаешь, – я не позволил отнимать наше имя. Я надеюсь, ты заметил, что я называл тебя тем именем, которое он дал, только в его присутствии, что во всех остальных ситуациях ты по-прежнему был – и всегда будешь – моим Кавикой. И не только этому я по-своему, как мог, сопротивлялся – я приучился в конце концов звать его Пайэа, но про себя по-прежнему считал его Эдвардом и так его и называл.
Сейчас, рассказывая тебе обо всем этом, я поражаюсь, до какой степени все было ненастоящим. Мы почти ни про что ничего не знали: ни про историю, ни про работу, ни про Гавай’и, ни про ответственность. А что знали – пытались забыть: сестра моего прадеда, унаследовавшая престол после его преждевременной смерти, та, которую свергли, та, при ком умерло королевство, – разве она не была христианкой? Разве она не наделила властью и богатством тех самых людей – белых христиан-миссионеров, – которые позже отняли у нее престол? Разве она не наблюдала за тем, как ее народ обучают английскому и побуждают ходить в церковь? Разве она не носила шелковые одеяния и бриллианты в волосах и вокруг шеи, как английская королева, разве ее черные волосы не умащали и не пытались укротить? Но такие факты стреноживали наши фантазии, и поэтому мы старались их не замечать. Мы были взрослыми, мы давно выросли из возраста, когда правила диктует воображение – но окружающий нас мир был воображаемым, – казалось, только от этого все и зависит. Что, по-нашему – по-моему, – должно было произойти? К чему должны были привести наши фантазии? Самый плачевный ответ заключается в том, что я вообще об этом не думал. Я воображал, потому что, воображая, я давал себе хоть какое-то занятие.
Не то чтобы мы хотели чего-то – наоборот, мы хотели, чтобы ничего не происходило. Ты взрослел, и мир становился все непонятнее. По вечерам я смотрел новости, репортажи про забастовки и протесты, про марши, изредка – про празднования. Я видел, как закончилась война, видел салют вокруг статуи Свободы, как вода внизу сверкает, словно ее залили нефтью. Я видел, как приводят к присяге нового президента и как убивают того человека в Сан-Франциско. Как я мог объяснить тебе мир, если сам его не понимал? Как я мог выпустить тебя в мир, если он кишел страхом и ужасом, кошмарами, от которых я никогда не сумел бы тебя пробудить?
А в Липо-вао-нахеле ничто никогда не менялось. Это была не столько фантазия, сколько остановленная действительность – когда я оказывался там, время останавливалось. Если ты никогда не будешь взрослеть, день, когда ты будешь знать больше меня, когда сможешь смотреть на меня с презрением, никогда не настанет. Если ты никогда не будешь взрослеть, я никогда тебя не разочарую. Иногда я молил, чтобы время пошло назад – не на двести лет назад, как хотелось Эдварду, к тем незапамятным островам, а на восемь лет назад, когда ты был моим маленьким мальчиком, учился ходить, и все, что я делал, было чудом для тебя, и мне достаточно было позвать тебя по имени, чтобы ты расплылся в улыбке. “Не покидай меня никогда”, – шептал я тебе, прекрасно зная, что мое дело – вырастить тебя, чтобы ты смог меня покинуть, что твоя цель как моего ребенка – покинуть меня, та цель, которую я сам осуществить не смог. Я эгоистично хотел, чтобы ты всегда любил меня. Мои действия исходили не из того, что было бы лучше всего для тебя, а из того, что было бы лучше всего для меня.
Но оказывается, и в этом я ошибался.
Кавика, вчера вечером случилось нечто очень важное: я вышел на улицу.
Я много месяцев мог ходить только по своей палате – на большее не хватало дыхания, а тем более духа. Но вдруг вчера вечером, без особых причин, я взялся за дверную ручку и вышел в коридор. Раз – и я в своей палате; два – и я снаружи, и ничто не изменилось, кроме того, что я совершил такую попытку. Знаешь, порой так и происходит: ты ждешь и ждешь и ждешь – потому что тебе страшно, потому что ты всю жизнь ждал, – а потом, в один прекрасный день, ожиданию приходит конец. И тогда ты забываешь, что это такое – ждать. То состояние, в котором ты находился – порой на протяжении многих лет, – исчезает, и твоя память о нем тоже. Остается одна лишь утрата.
На пороге я повернул направо и пошел по коридору, прикасаясь правой рукой к стене, чтобы не сбиться с пути. Я так нервничал поначалу, что казалось – сейчас меня стошнит; каждый шорох заставлял меня сжиматься от страха.
Но потом – не знаю, далеко ли я ушел, сколько минут прошло, – произошло нечто очень странное. Я почувствовал, как меня охватывает восторг, экстаз, и внезапно – с той же внезапностью, что заставила меня схватиться за дверную ручку, – я перестал дотрагиваться до стены, передвинулся в центр коридора и пошел так быстро и уверенно, как, кажется, не ходил ни разу. Я шел все быстрее, все увереннее, словно каждый мой шаг творит новый камень под моей стопой, словно здание нарастает вокруг меня и коридор, если я не стану сворачивать, будет длиться бесконечно.
В какой-то момент я повернул направо, протягивая перед собой руку, и снова наткнулся на дверную ручку, как будто намечтал ее себе. Почему-то – не знаю почему – я понял, что эта дверь ведет в сад. Я потянул за ручку, и дверь еще не успела податься, а я уже чувствовал запах жасмина, который – я знал это, потому что Мама мне сказала, – рос вдоль всего забора.
Я начал ходить по саду. Мне никогда не приходило в голову, что я придавал хоть какое-то значение его размерам и дорожкам, когда меня по нему возили, но за почти девять лет – поняв это, я остановился, и восторг мгновенно улетучился – я, видимо, запомнил все его очертания. Уверенность моя была так сильна, что на сбивающее с толку мгновение я задумался, не вижу ли я вновь, не изменилась ли сама природа зрения, может быть, теперь все и должно быть именно так. Потому что разглядеть я по-прежнему мог все тот же темно-серый экран, который висел перед моими глазами каждый день, но казалось, что это не имеет значения. Я шагал по тропинкам, и мне ни разу не пришлось остановиться, что-то нашарить, отдышаться – хотя если пришлось бы, я интуитивно знал, где стоят скамейки.
В дальнем конце сада была калитка, и я понимал, что если и на ней повернуть ручку, я окажусь снаружи – не просто снаружи, здесь, в тихом, теплом воздухе, но снаружи этого места, снаружи – в большом мире. Я некоторое время стоял, положив ладонь на калитку, и думал, что мне делать, как уйти.
Но потом я подумал: а куда я пойду? Я не мог вернуться в дом моей матери. И в Липо-вао-нахеле я вернуться не мог. В первом случае – потому, что я точно знал, что там обнаружу; во втором – потому, что его больше не существовало. Не физически, но сама идея этого места исчезла вместе с Эдвардом.
Но ты, Кавика, должен мной гордиться. Когда-то это меня привело бы в смятение. Я был бы дезориентирован, я бы лег на землю и мычал, звал на помощь, я бы закрыл голову руками и молил вслух, чтобы горы накрыли меня, чтобы все вокруг перестало так быстро и мучительно двигаться. Ты видел меня в этом состоянии, и не раз. Впервые это случилось зимой, после того, как мы отправились в Липо-вао-нахеле и содеянное навалилось на меня: я вырвал тебя из дома, я разозлил мою мать, и ничего в конечном счете не поменялось – я по-прежнему ничего не стоил и был напуган, я не вырос из этих своих качеств, а, наоборот, врос в них, и они не то чтобы удерживали меня от того, чтобы стать кем-то иным, а наоборот, удерживали в моем текущем состоянии. Ты был у меня в те выходные, и испугался, и держал меня за руку, как тебя учили делать, если у меня припадок, и когда стало ясно, что это не припадок, а какое-то другое состояние, ты выпустил мою руку и побежал по пляжу и стал звать Эдварда, и он вернулся вместе с тобой, встряхнул меня как следует и стал кричать, чтобы я не вел себя как дурачок, как младенец. “Не называй моего отца дурачком”, – сказал ты, ты и тогда был очень смелый, и Эдвард прошипел в ответ: “Я буду звать его дурачком, если он ведет себя как дурачок”, – и тогда ты в него плюнул, не чтобы попасть, а просто чтобы это сделать, и он поднял руку. Я лежал на земле, и из этого положения мне казалось, что он пытается стереть солнце с неба. А ты храбро стоял перед ним, сложив на груди руки, хотя тебе было всего одиннадцать и ты, должно быть, страшно испугался. “Сдержусь на этот раз, – сказал Эдвард, – из почтения к моему принцу”, – и если бы я мог смеяться, я бы посмеялся его напыщенности. Но я еще не скоро смог бы так подумать, в тот момент я был так же напуган, как и ты, с той разницей, что я должен был заботиться о тебе, а не просто лежать на земле и смотреть на все это.
В общем, я не упал на землю в саду; я не заплакал и не заскулил. Вместо этого я сел, прислонившись к дереву (я чувствовал спиной, что это тонкий небольшой баньян), и стал думать о тебе. Я понял, что мое дело – это продолжать упражнения. Сегодня я прошелся по саду, завтра или, может быть, на следующей неделе я попытаюсь выбраться из этого заведения. Каждый вечер я буду уходить дальше, каждый вечер буду набираться сил. А потом, может быть – уже скоро, я снова увижу тебя и смогу сказать тебе это все лицом к лицу.
Ты помнишь, как мы уезжали. Это было в тот день, когда ты окончил четвертый класс. Тебе было десять, в июне исполнялось одиннадцать.
Я собрал твой чемодан и положил его в багажник к Эдварду. На протяжении предыдущих двух месяцев из твоей комнаты исчезали разные мелочи – белье, футболки, шорты, твоя любимая колода карт, один из твоих скейтбордов, твоя любимая плюшевая игрушка, акула, про которую тебе было стыдно сознаться, что иногда ты берешь ее в постель перед сном, и она скрывалась у тебя под кроватью. Пропажу одежды ты не замечал, но скейтборд заметил: “Па, ты мой скейт не видел? Нет, фиолетовый. Да нет, там я смотрел, нету. Пойду спрошу у Джейн”.
Провиант я тоже запаковал – банки “Спама”, кукурузы, фасоли. Кастрюльку и чайник. Спички и жидкость для розжига. Упаковки печенья и лапши быстрого приготовления. Стеклянные бутылки с водой. Каждые выходные мы забирали еще что-нибудь. В апреле мы натянули тент и спрятали палатки за грудой кораллового известняка, который вытащили из моря. “А потом мы построим настоящий дворец”, – сказал Эдвард, и, как всегда, когда он говорил что-то такое, что-то неправдоподобное, я ничего не ответил. Если он правда хотел именно это сказать, мне было стыдно за него. Если не хотел – мне было стыдно за себя.
Тут рассказ обо мне соединяется с рассказом о тебе, но я очень многого не знаю о том, что ты чувствовал и что видел. Что ты подумал в тот день, когда мы приехали в Липо-вао-нахеле и увидели палатки – одну для нас с тобой, другую для Эдварда – под акацией, брезент, туго натянутый между четырьмя металлическими шестами, которые мы нашли на территории заброшенного цементного завода на западном берегу острова, картонные коробки с нашей едой, одеждой и прочими запасами под брезентом? Я помню, что ты немного неуверенно улыбался, смотрел то на меня, то на тент, то на Эдварда, который вытаскивал шашлычницу-хибати из машины. “Па? – сказал ты, глядя на меня. Но ты не знал, что дальше спрашивать. – Это все что?” – наконец произнес ты, и я сделал вид, что не услышал тебя, – хотя, конечно, услышал, просто не знал, что ответить.
В те выходные ты нам подыгрывал. Когда Эдвард поднял нас рано утром в пятницу на песнопение, ты проснулся, и когда он сказал, что начиная с этого дня мы все втроем будем учиться гавайскому языку, что здесь будут говорить только по-гавайски, ты посмотрел на меня, и когда я кивнул, ты пожал плечами, не возражая. “Ладно”, – сказал ты.
– 'Аэ, – сурово поправил Эдвард, и ты снова пожал плечами.
– 'Аэ, – повторил ты.
Как правило, по выражению твоего лица нельзя было сказать ничего, но иногда я видел, как по нему пробегает недоумение, смешанное с издевкой. Что, Эдвард правда считает, что ты должен ловить себе рыбу на обед? Тебе правда надо учиться жарить ее на костре? Нам правда надо ложиться в восемь, чтобы проснуться на заре? Похоже, что да; да, да. Ты даже тогда был умен, ты не пытался ему возражать – ты прекрасно понимал, что он в это не играет, что у него нет чувства юмора. “Эдвард”, – как-то раз сказал ты, и он не оглянулся, сделал вид, что не слышит тебя, и я видел, как ты осознаешь, что происходит. “Пайэа”, – сказал ты, и он обернулся: “'Аэ?”
Я думаю, оттого что ты никогда не мог доверять моим отцовским способностям, ты рано понял, что люди ведут себя не так, как должны, и все не такое, каким оно представляется. Вот мы – твой отец и его друг, которого ты знал с младенчества, мы радостно пошли в поход и встали лагерем на океанском пляже. Но так ли это? Никто не говорил, что будет весело, и в самом деле, твоя жизнь в Липо-вао-нахеле оказалась чем-то тягостным, хотя ты вообще-то мог делать все то, что любишь, – ловить рыбу, плавать, карабкаться по склону близлежащей горы в поисках зелени. Но чего-то не хватало, что-то было не так. Ты не мог этого сформулировать, но ты это чувствовал.
– Па, – прошептал ты мне на второй вечер, когда я задул огонь в стоящей между нами керосиновой лампе. – Мы что здесь делаем?
Я так долго не отвечал, что ты тихонько потрогал меня за руку.
– Па? – сказал ты. – Ты меня слышишь?
– Мы пошли в поход, Кавика, – сказал я, а ты ничего не ответил, и я добавил: – Тебе разве скучно?
– Да нет, – наконец сказал ты без всякого энтузиазма. Ты происходящему не радовался, но не мог объяснить почему. Ты был ребенком, а проблема не в том, что у детей нет полного спектра эмоций, которые есть у взрослых, – у них просто нет нужных слов для их описания. А я был взрослым, у меня были слова – но и я не мог объяснить, что не так с этой ситуацией, я тоже не мог выразить то, что чувствую.
Понедельник был такой же, как предыдущие дни: уроки гавайского, долгие скучные часы, рыбалка, костер. Я видел, что время от времени ты посматриваешь на машину, как будто ее можно позвать, как собаку, и тогда двигатель зарычит, она подкатит к тебе.
В четверг ты должен был отправиться в лагерь, где учили строить роботов. Ты был страшно воодушевлен и рассказывал об этом лагере уже несколько месяцев, говорил мне, какого робота собираешься построить – его будут звать Паук, он сможет залезать на верхние полки и доставать то, до чего не может дотянуться Джейн. Трое твоих друзей тоже туда собирались.
Накануне ты спросил у меня:
– Мы когда уезжаем? – а когда я не ответил, добавил: – Па! Мне завтра к восьми утра в лагерь.
– Поговори с Пайэа, – сказал я в конце концов каким-то незнакомым мне самому голосом.
Ты изумленно уставился на меня, потом встал и подбежал к Пайэа.
– Пайэа, – услышал я, – мы когда уезжаем? Мне завтра в лагерь.
– Ты не поедешь в лагерь, – спокойно сказал Эдвард.
– В каком смысле? – спросил ты и, прежде чем он успел ответить, повторил: – Эдвард – то есть Пайэа, – в каком смысле?
Как нам обоим хотелось, чтобы Эдвард просто издевался, умел бы издеваться. Но хотя я понимал, что это не так, я все равно не мог поверить – по-настоящему поверить, пока не стало слишком поздно, – что он всегда сделает именно то, что говорит; он совершенно не был скрытен, не плел никаких заговоров. Он говорил, что собирается что-то сделать, – и делал.
– Не поедешь, – повторил он. – Ты останешься здесь.
– Здесь? – переспросил ты. – Где?
– Здесь, – сказал он, – в Липо-вао-нахеле.
– Но это же ненастоящее! – воскликнул ты и обернулся ко мне. – Па! Па!
Но я ничего не сказал, не смог, и ты не пытался меня заставить – ты понимал, что толку от меня нет, – вместо этого ты снова повернулся к Эдварду.
– Я хочу домой, – сказал ты, и когда он тоже не ответил, в твоем голосе появились истерические нотки. – Хочу домой! Хочу домой!
Ты побежал к машине, залез на водительское сиденье, начал колотить по рулю; клаксон издавал короткие резкие звуки.
– Отвезите меня домой! – кричал ты, уже плача. – Па! Па! Эдвард! Отвезите меня домой!
Бип, бип, бип.
– Туту! – кричал ты, как будто твоя бабушка могла явиться из палатки. – Джейн! Мэтью! Помогите! Помогите! Хочу домой!
Кто-нибудь иной посмеялся бы над тобой, но он не смеялся – отсутствие чувства юмора означало также, что он не склонен никого унижать; он по-своему относился к тебе серьезно. Он просто дал тебе покричать и поплакать несколько минут, пока ты не вывалился из машины, измотанный, в слезах, и тогда он поднялся из-под акации, где сидел, подошел и сел рядом с тобой, и ты, несмотря ни на что, прислонился к его плечу.
– Все хорошо, – услышал я; он обнял тебя и погладил по волосам. – Все хорошо. Ты дома, маленький принц. Ты дома.
Что ты думал про Эдварда? Я никогда не спрашивал тебя об этом, потому что не хотел знать ответ, да и странно было родителю спрашивать у ребенка: что ты думаешь про моего друга? Но теперь мы оба взрослые, и я могу спросить: что ты думал?
Я по-прежнему боюсь твоего ответа. Ты знал, знал задолго до меня, что в нем есть что-то пугающее, что-то, чему нельзя доверять. Даже когда ты был совсем крохотным, ты переводил взгляд с твоей бабушки на меня, с меня – на дядю Эдварда, когда он оставался поужинать, и хотя ты не мог объяснить, что за напряжение охватило нас всех, ты его, конечно, чувствовал. Ты видел, что рядом с ним я замолкаю, видел, как я жду разрешения открыть рот, когда нахожусь рядом с ним. Однажды, когда тебе было лет десять, мы проводили день на пляже в Липо-вао-нахеле. День клонился к вечеру, нам почти пора было уезжать, и я спросил Эдварда, можно ли мне сходить в туалет. “Да”, – сказал он, и я пошел. Для меня в этом не было ничего особенного – я все время спрашивал у него разрешения: можно поесть? Можно добавки? Можно домой? Не спрашивал я у него лишь о том, что касалось тебя, – и только когда я укладывал тебя спать поздним вечером, ты спросил, почему я просто не отправился в туалет, зачем мне нужно было его разрешение. Дело не в этом, попытался я сказать, но потом не смог объяснить, в чем, почему ты неправ, почему я просто не встал и не пошел куда хочу – раз мне надо. Ребенку ужасно осознавать, что его родитель слаб, слишком слаб, чтобы его защитить. Иные дети реагируют на такое с презрением, иные – как ты тогда – с сочувствием. Я думаю, именно в тот момент ты осознал, что ты больше не ребенок, что ты должен защитить меня, что мне нужна твоя помощь. Ты осознал, что тебе придется разбираться во всем самому.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.