Текст книги "До самого рая"
Автор книги: Ханья Янагихара
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 49 страниц)
Я очень устал. Конечно, я рыдаю – наверное, это эгоистично. Впрочем, я никого не знаю, кто сейчас бы не плакал о себе, – болезнь делает тебя неотделимым от незнакомцев, и поэтому, даже если ты думаешь о тех миллионах, вместе с которыми передвигаешься по городу, ты по определению задумываешься и о том, в какую секунду их жизни соприкоснутся с твоей; каждая встреча может принести заразу, каждое прикосновение может оказаться смертельным. Эгоистично, да, но, кажется, другого ничего не осталось – по крайней мере, сейчас.
Обнимаю вас с Оливье,
Чарльз
Дорогой Питер,
3 декабря 2076 г.
Много лет назад я был в Ашгабате и там разговорился с одним человеком в кафе. Это было в двадцатых, когда Туркменская Республика еще называлась Туркменистаном и была авторитарным государством.
Я тогда учился в университете, и этот человек стал ко мне приставать с вопросами: а почему я в Ашгабате, а какие у меня впечатления? Я теперь понимаю, что он, скорее всего, был какой-нибудь шпион, но я тогда был неопытен и глуп, общения мне не хватало, и я был рад поделиться с кем-нибудь своими соображениями о негуманном характере автократического государства и о том, что есть разница – хотя я не то чтобы агитировал за демократию – между конституционной монархией типа той, что у меня в стране, и антиутопией, в которой живет он.
Он внимательно выслушал мои разглагольствования, и когда я замолчал, сказал: “Пойдем, кое-что покажу”. Мы подошли к одному из открытых окон. Кафе располагалось на втором этаже здания в узком переулке, ведущем к Русскому базару, – эта улочка была одной из последних, которую еще не раскурочили и не застроили зданиями из стекла и стали. “Глянь, – сказал он. – Как тебе кажется, похоже это на антиутопию?”
Я глянул вниз. Одна из главных странностей Ашгабата заключалась в контрасте: люди в одежде XIX века, которые ходят по городу, построенному в стиле XXII века. Внизу шли женщины в ярких платках и платьях, тащили набитые пластиковые пакеты, мужчины разъезжали на мотоциклах с коляской, перекрикивались школьники. День был солнечный и ясный, и даже сейчас, когда ощущение зимы уже невозможно вспомнить, я чувствую прохладу, представляя себе эту сцену: стайку девочек-подростков с раскрасневшимися щеками; пожилого мужчину, который перебрасывает из одной руки в другую только что испеченную картофелину за легкой дымкой пара; шерстяной головной платок, подрагивающий на лбу у женщины.
Но тот человек хотел показать мне не холод, а жизнь, которая в нем течет. Пожилые женщины с полными сумками покупок, сплетничающие перед дверью ярко-голубого цвета, мальчишки, играющие в футбол, две девочки, идущие по улице под руку друг с дружкой и жующие пирожки, – когда они оказались под нашим окном, одна что-то сказала другой, и обе захихикали, прикрывая рот ладонью. Солдат тоже был, но он стоял, прислонившись к стене, откинув голову так, что макушкой касался кирпича, с сигаретой на нижней губе, и нежился в бледном солнечном свете.
– Вот видишь, – сказал мой собеседник.
Я сейчас постоянно возвращаюсь мыслями к этому разговору и к не высказанному в нем вопросу: это вот похоже на антиутопию? Я часто задаюсь им, глядя на этот город: магазинов больше нет, но торговля есть, теперь она происходит на Площади; его по-прежнему населяют такие же люди – гуляющие пары, дети, которые скулят, потому что им чего-то не разрешили, шумная женщина, вступающая в перепалку со вспыльчивым торговцем из-за цены медной сковородки, – как раньше. В отсутствие театров люди по-прежнему собираются на концерты в общественных клубах, которые строят в каждой зоне. В отсутствие привычного количества детей и молодежи на тех, что остались, выливается еще больше заботы и любви, хотя я не понаслышке знаю, что эта забота может выглядеть скорее суровой, чем ласковой. Ответ, скрывающийся в вопросе моего собеседника, заключался в том, что антиутопия никак не выглядит; что она вообще может выглядеть как угодно.
Но все-таки как-то она выглядит. Описанное мной – это детали разрешенной жизни, такой, которую можно вести не в подполье. Боковым зрением ты видишь и другую жизнь – только сполохами, почти за кадром. Нет, например, телевидения, нет интернета – но информацию по-прежнему передают, и диссиденты по-прежнему могут телеграфировать свои сообщения. Иногда о них говорят на наших ежедневных брифингах, и хотя обычно на обнаружение отправителей уходит около недели – удивительное или, может быть, неудивительное количество таких сообщений восходит к государственным служащим, – всегда остаются люди, до которых нам добраться не удается. Нет выезда за границу – но каждый месяц приходят сообщения о попытках бегства, о шлюпках, затонувших у берегов Мэна, Южной Каролины, Массачусетса или Флориды. Нет больше лагерей беженцев, но есть еще известия – их, правда, меньше, чем раньше, – о тех, кто вырвался из какой-нибудь страны еще страшнее, чем наша; их ловят, упихивают в утлую лодку и высылают обратно в море под вооруженной охраной. Жить в таком месте значит понимать, что эти мелкие движения, это подрагивание, этот слабый комариный писк – не плод твоего воображения, а доказательство иного бытия, страны, которую ты знал и про которую понимаешь, что она все еще существует, пульсирует сразу за гранью твоего сенсорного восприятия.
Данные, расследования, анализ, новости, слухи – антиутопия сплющивает эти понятия в одно. Есть то, что говорит государство, есть все остальное – и остальное принадлежит одной-единственной категории: это информация. Люди в начинающей антиутопии жаждут информации, они изголодались по ней, они готовы убить за нее. Но с течением времени жажда проходит, и за несколько лет ты забываешь вкус, забываешь восторг от того, что узнал о чем-то раньше всех, поделился с другими, утаил секрет, настоял, чтобы твой собеседник поступил так же. Ты освобождаешься от груза знаний; ты учишься если не доверять государству, то по крайней мере отдаваться на его милость.
А мы пытаемся сделать процесс, в ходе которого ты забываешь и разучиваешься, максимально комфортным. Именно поэтому все антиутопии так схожи по устройству и свойствам: носители информации исчезают (пресса, телевидение, интернет, книги – хотя я считаю, что телевидение-то надо было оставить, его легко сделать послушным), и вместо этого упор делается на насущное – на то, что можно собрать или сделать вручную. В конечном счете эти два мира – первобытный и технологический – объединяются в проекты вроде Фермы, которая кажется чем-то сельскохозяйственным, но при этом будет снабжена самыми передовыми оросительными и климатическими системами, которые только может позволить себе государство. В конце концов, надеешься ты, люди, которые там работают, просто забудут прежнее применение всех этих технологий, что можно было сделать с их помощью, как сильно мы от них зависели, какую информацию они нам обеспечивали.
Я смотрю на вас и на то, что вы там у себя делаете, Питер, и понимаю, что мы обречены. Конечно, понимаю. Но что мне теперь остается делать? Куда мне деться? На прошлой неделе на всех официальных бумагах название моей должности поменялось с “ученого” на “старшего администратора”. “С повышением”, – сказал мне министр внутренних дел. Сомнительный комплимент. Если бы я по-прежнему считался ученым, теоретически я бы мог посещать иностранные конференции и симпозиумы; не то чтобы от приглашений не было отбоя. Но у государственного администратора нет ни причины, ни необходимости выезжать отсюда. Я – могущественный человек в стране, которую не могу покинуть, что по определению делает меня узником.
Вот почему я тебе это посылаю. Я не думаю, что меня вдруг лишат имущества. Но это ценная вещь, и, я думаю, если настанет день, когда мы с Чарли все-таки сможем выбраться, нам вряд ли удастся взять с собой деньги или вещи. Возможно, не удастся взять вообще ничего. Так что, пожалуйста, сохрани это до лучших времен. Может быть, когда-нибудь ты мне его отдашь – или продашь по моей просьбе, чтобы у нас были деньги где-нибудь поселиться. Я понимаю, как наивно все это звучит. Но знаю я и то, что ты, будучи по натуре добрым человеком, не станешь смеяться надо мной. Я не сомневаюсь, что ты тревожишься обо мне. Как бы мне хотелось сказать тебе “не тревожься”. А пока – я знаю, что ты сбережешь для меня все, что нужно.
С любовью,
Чарльз
Дорогой мой Питер,
29 октября 2077 г.
Прости, что я затаился; да, буду посылать тебе регулярные сообщения, хотя бы просто чтобы сказать, что я жив и никуда не делся. Я рад, что ты просишь об этом. И спасибо за нового курьера – пожалуй, гораздо безопаснее, чтобы это был человек с вашей стороны, нежели с нашей, особенно теперь.
Все пока не могут отойти от разрыва отношений, который вы инициировали. Я никого не пытаюсь обвинить, да и смысла в моих словах никакого – просто казалось, что это одна из тех угроз, которая никогда не будет реализована. Страшен тут в первую очередь не столько ваш отказ признавать нашу субъектность, сколько тот факт, что вашим примером могут вдохновиться другие.
Но мы прекрасно понимаем, чем это вызвано. Когда шесть лет назад Закон о браке впервые начали обсуждать, он казался не только невозможным, но и идиотским. Говорили об исследовании Кандагарского университета, которое демонстрировало, что повышение уровня социального недовольства в трех разных странах связано с долей неженатых мужчин старше двадцати пяти. Исследование вообще не учитывало другие дестабилизирующие факторы – бедность, неграмотность, болезни, климатическую катастрофу – и в конце концов было объявлено ошибочным.
Но видимо, на некоторых членов Комитета оно повлияло существеннее, чем мне (и, возможно, им самим) казалось, потому что, когда предложение вытащили из небытия прошлым летом, его уже представляли в другом свете. Брак будет способом повысить рождаемость, причем в рамках одобренной государством институции. Проект сочинили замминистра внутренних дел и замминистра здравоохранения; он был абсолютно (и почти пугающе) рациональным, как будто смысл брака – не выражение любви и привязанности, а вынужденная уступка общественным нуждам. Возможно, так и есть. Заместители министров разъясняли связанную с браком систему поощрений и побуждений, которую, как они уверяли, можно использовать для постепенного приучения людей к идее всеохватного социально ориентированного государства. Для этого учреждались жилищные пособия и, как они выразились, “репродуктивные субсидии”, то есть, коротко говоря, людям будут платить – деньгами или привилегиями – за рождение детей.
– Никогда не думал, что доживу до момента, когда свободных черных людей будут побуждать к производству свободных черных людей, – сказал представитель Минюста, и все слегка сжались.
– Общество нуждается во вкладе всех – любых – людей в восстановление, – холодно сказала замминистра внутренних дел.
– Ну, наверное, отчаянные времена требуют отчаянных мер, – спокойно ответил человек из Минюста, и снова повисла напряженная тишина.
– Ну вот, – сказала замминистра внутренних дел, как бы завершая разговор.
И опять все замолчали, тоже в неловком ожидании, как будто мы все актеры и в самый напряженный момент пьесы кто-то забыл свою реплику.
Наконец один из нас не выдержал.
– А… а какое тут используется определение брака? – спросил он.
Все присутствующие уставились кто в стол, кто в потолок. Тот, кто задал вопрос, был сотрудником Министерства фармацевтики, еще недавно он работал в частной компании. Я мало что про него знал – только что он белый, что ему, видимо, чуть за пятьдесят, что в 70-м у него умерли оба ребенка и муж.
– Ну, – наконец сказала замминистра внутренних дел и тоже замолчала, почти умоляюще окидывая взглядом собравшихся, как будто кто-то мог ответить вместо нее, но никто не вызвался, – мы, конечно, будем учитывать все существующие брачные отношения. Однако, – продолжила она после паузы, – Закон о браке предназначен стимулировать репродуктивный процесс, и поэтому, – она снова оглядела кабинет, и снова никто не вмешался, – субсидии будут распространяться только на союзы тех, кто биологически относится к мужскому полу, с теми, кто биологически относится к женскому. Это не значит, – торопливо добавила она, прежде чем человек из Минфарма успел открыть рот, – что мы хотим ввести какие-либо моральные… санкции против тех, кто не подпадает под это определение, речь только о том, что такие союзы не смогут претендовать на государственные субсидии.
Все зашумели, стали, перебивая друг друга, задавать разные вопросы. Из тридцати двух человек в комнате по крайней мере девять – в том числе, я практически не сомневался, и вторая авторша проекта, мелкая незаметная женщина, – не могли бы претендовать на “субсидии” по такому закону. Если бы нас было только двое-трое, я бы беспокоился сильнее: в таких ситуациях люди склонны голосовать против своих интересов – им кажется, что так безопаснее. Но здесь-то нас слишком много, чтобы подобное предложение могло пройти, не говоря о том, сколько всего остается неясным: означает ли это, что женатые бесплодные люди тоже не смогут претендовать на государственные субсидии? А однополые родители, у которых есть биологические дети – или возможность и желание воспитывать новых детей? Что произойдет со вдовами и вдовцами, которых сейчас больше, чем когда бы то ни было? Мы что, действительно, на самом деле говорим о том, чтобы платить людям за рождение детей? Что, если они родят детей и эти дети умрут – сохранится ли право на субсидию? Не идет ли речь о фактическом уничтожении права выбора у фертильных людей? А если фертильный человек физически или умственно не приспособлен к воспитанию ребенка – мы все равно будем его к такому побуждать? А как насчет разводов? Не окажется ли так, что женщины будут подвергаться домашнему насилию и из страха потерять субсидию не решатся на развод? Будет ли позволено бесплодному человеку вступать в брак с фертильным? Что, если человек решил изменить пол – разве этот закон не помещает таких людей в юридически неразрешимую серую зону? Откуда возьмутся деньги на осуществление этого проекта, особенно если учесть, что два наших основных торговых партнера вот-вот разорвут с нами всякие отношения? Если размножение так важно для выживания страны, не будет ли осмысленнее помиловать врагов государства и дать им возможность иметь детей, пусть даже под контролем? Почему бы нам не усыновлять и не удочерять маленьких осиротевших беженцев или не ввозить детей из стран, где климатические сдвиги привели к катастрофическим последствиям, и, наконец, не отделить уже понятие родительства от генетики? Неужели авторы проекта предлагают нам использовать национальную, экзистенциальную травму, целое поколение вычеркнутых из жизни детей, чтобы педалировать моралистическую повестку? К концу заседания оба автора предложения были готовы расплакаться, и разошлись все в отвратительном настроении.
Я шел к своей машине, когда меня кто-то окликнул; я обернулся и увидел замминистра фармацевтики.
– Этого не случится, – сказал он так твердо, что я чуть не улыбнулся: такой молодой, такой уверенный в своих словах. Потом я вспомнил, что он потерял всю семью и уже за это заслуживает уважительного отношения.
– Надеюсь, что вы правы, – сказал я, и он кивнул.
– Не сомневаюсь, – сказал он, поклонился и пошел к своей машине.
Увидим. На протяжении многих лет я уже не раз изумлялся, ужасался, пугался, видя, какими покорными оказываются люди; страх болезни, человеческое желание быть здоровым затмило почти любые другие желания и ценности, которые когда-то были им дороги, и многие свободы, которые казались неотъемлемыми. Страх оказался закваской для государства, и теперь оно само порождает страх, когда государственным чиновникам кажется, что население недостаточно их поддерживает. В понедельник пойдет третья неделя дебатов по поводу Закона о браке – кажется, мы все-таки сможем его не пропустить; безусловно, то, что вы это осудили, помогло. Как такое можно принимать без риска полностью порвать отношения со Старой Европой? Но конечно, я и раньше многого не предвидел.
В общем, держите за нас кулачки. Напишу еще на следующей неделе. Передай Оливье мои наилучшие пожелания – и себе тоже немножко оставь.
Чарльз
3 февраля 2078 г.
Дорогой Питер – закон принят. Объявят завтра. Не знаю, что еще сказать. Скоро напишу еще. Чарльз
Дорогой Питер,
15 апреля 2079 г.
Сейчас очень рано, только-только рассветает, а спать я не могу. Я как будто вообще не спал в последние месяцы. Я пытался пораньше лечь, около одиннадцати, а не за полночь, а потом просто лежал в кровати. Иногда я не то чтобы проваливаюсь, а соскальзываю в пограничное состояние между бодрствованием и дремой, где я в полной мере отдаю себе отчет и о простыне, на которой лежу, и о звуке вентилятора, который вертится надо мной. В эти часы я переживаю заново события дня, но при такой прокрутке иногда оказываюсь их участником, иногда наблюдателем и не знаю, в какой момент камера развернется на своей тележке и поменяет точку обзора.
Вчера я опять виделся с К. Не могу сказать, что мне такие нравятся, и не могу себе представить, что ему нравятся такие, как я. Но у нас одинаковый допуск и ранг, а это означает, что он может прийти ко мне, или я к нему, и наши автомобили могут стоять под окнами, чтобы потом отвезти меня или его домой, и это не вызовет никаких вопросов или проблем.
Иногда забываешь, как нуждаешься в прикосновении. Это же не еда, не вода, не свет, не тепло – можно обходиться годами. Тело не помнит этих ощущений, оно милостиво разрешает забыть о них. Первые два раза мы трахались быстро, почти с яростью, как будто такой возможности у нас больше не будет, – но последние три раза получились спокойнее. Он живет в государственном доме в Четырнадцатой зоне, где нет ничего, кроме самого необходимого, – комнаты, по большей части пустые, расположены анфиладой.
Потом мы делаем вид, что подслушивающих устройств не существует – еще одна наша привилегия, – и разговариваем. Ему пятьдесят два, он на двадцать три года моложе меня, всего на двенадцать лет старше, чем был бы Дэвид. Он иногда говорит о своих сыновьях – младшему в этом году исполнилось бы шестнадцать, всего на год старше, чем Чарли, ей в сентябре пятнадцать – и о своем муже, сотруднике маркетингового отдела фармацевтической компании, где раньше работал и он. Когда они умерли – на протяжении шести месяцев все до одного, – К. думал о самоубийстве, но в конце концов так этого и не сделал и теперь говорит, что не помнит почему.
– Я тоже не помню почему, – сказал я, но не успел еще сказать, как понял, что это неправда.
– Внучка, – сказал он, и я кивнул.
– Везет тебе, – сказал он.
Помнишь, К. был абсолютно уверен, что Закон о браке провалится? Даже сейчас, когда мы встречаемся более или менее тайно, он продолжает утверждать, что его скоро отменят. “Зачем брак людям, которые не собираются иметь детей? – спрашивает он. – Если смысл в том, чтобы увеличить число детей, пусть кого-то из нас назначат воспитателями или еще какими-нибудь подсобными работниками. Разве смысл не в том, чтобы получить от всех граждан максимальную пользу?” Когда я как-то раз упомянул неизбежный вывод – что, несмотря на заверения Комитета, Закон о браке рано или поздно приведет к криминализации гомосексуальных отношений на основании их аморальности, – он стал спорить так яростно, что мне оставалось лишь быстро собрать вещи и уйти. “Смысл-то в чем?” – спрашивал он снова и снова, и когда я сказал, что смысл ровно в том же, в чем он всегда кроется, где бы ни криминализовали гомосексуальность, – в том, чтобы создать удобного козла отпущения, на которого можно свалить проблемы разваливающегося государства, – он обвинил меня в несправедливости и цинизме. “Я верю в наше государство”, – сказал он, и когда я ответил, что и я когда-то верил, он велел мне убираться – у нас, сказал он, слишком разное мировоззрение. Несколько недель от него ничего не было слышно. Но потом потребность снова свела нас, и источником этого воссоединения было то самое, о чем мы больше не можем разговаривать.
Потом он провожает меня до двери, мы обнимаемся, не целуясь, договариваемся о следующей встрече. На заседаниях Комитета мы ведем себя любезно друг с другом – не слишком официально, не слишком фамильярно. Я думаю, никому ничего в голову не приходит. Во время нашей последней встречи он сказал мне, что стали появляться безопасные дома, главным образом на дальних западных окраинах Восьмой зоны, для тех людей, у которых, в отличие от нас, нет возможности встречаться дома.
– Это не бордели, – уточнил он. – Скорее места для встреч.
– И что там делают? – спросил я.
– То же, что мы, – ответил он. – Но не только занимаются сексом.
– Не только? – переспросил я.
– Не только. Они разговаривают. Они ходят туда разговаривать.
– Про что? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Ну про что люди разговаривают, – сказал он, и тут я понял, что больше не знаю, про что люди разговаривают. Если послушать наши дискуссии на заседаниях Комитета, можно решить, что все люди разговаривают исключительно о том, как свергнуть правительство, как сбежать из страны, как устроить кровавую баню. А что еще можно обсуждать? Фильмов нет, телевидения нет, интернета нет. Нельзя, как раньше, провести вечер, споря о статье или романе, или хвастаться отпуском, который ты провел где-то в дальних краях. Нельзя обсуждать человека, с которым ты недавно трахался, или собеседование по приему на работу, которое ты проводил, или новый автомобиль, квартиру, темные очки, которые ты хочешь купить. Нельзя, потому что все это теперь невозможно, по крайней мере в открытую, и с устранением этих действий целые часы, целые дни разговоров оказались невозможны.
Мир, в котором мы теперь живем, полностью сосредоточен на выживании, а выживание всегда происходит в настоящем времени. Прошлое больше не имеет значения; будущее не настало. Выживание допускает надежду – собственно, оно укоренено в надежде, – но в нем нет места радости, а обсуждать его тоскливо. Разговор, прикосновение – вот то, ради чего мы с К. встречаемся снова и снова, и где-то в центре города, в доме у реки, есть другие люди вроде нас, которые говорят друг с другом, просто чтобы услышать, что им кто-то отвечает, доказывая тем самым, что то “я”, которое они помнят, все-таки еще существует.
Потом я пошел домой. Я велел охраннице из службы безопасности сидеть внизу в те вечера, когда меня нет дома; отпустив ее, я поднялся в комнату Чарли, сел на край ее кровати и снова смотрел на нее. Она из тех детей, что не похожи ни на отца, ни на мать. Нос у нее, пожалуй, почти такой же, как у Иден, а рот большой и тонкий, как у Дэвида, но почему-то ее лицо мне их ничем не напоминает – и слава богу. Она – сама по себе, на ней нет груза прошлого. Она лежала в пижаме с короткими рукавами, и я прикоснулся пальцами к рукам, испещренным маленькими оспинками – следами шрамов. Рядом хрипло дышал Котенок, болячка на правой передней лапе сочилась гноем, и я понимал, что скоро мне придется забрать его в ветклинику, чтобы его там укололи и усыпили, и придумать какую-нибудь небылицу для Чарли.
Когда я лег, я стал думать о Натаниэле. Если повезет, я могу представить себе его не как источник стыда или самобичевания – а нейтрально. Когда я с К., я иногда закрываю глаза и представляю себе, что это пятидесятидвухлетний Натаниэль. Вид, запах, голос К. ничем не напоминают Натаниэля, но кожа есть кожа. Я никому, кроме тебя, не мог бы в этом признаться (да больше никого и не осталось), но я все чаще вижу сны, в которых оказываюсь в разных обстоятельствах собственной жизни с Натаниэлем, но Дэвида – а позже Иден, а еще позже даже Чарли – в этих снах нет, как будто их и не было никогда. Эти сны чаще всего банальны – мы с Натаниэлем стареем и спорим, сажать ли подсолнухи, а как-то раз прогоняли с чердака енота. Мы, видимо, живем в прибрежном коттедже в Массачусетсе, и хотя снаружи я это строение не вижу, я представляю себе, как оно выглядит.
Днем я иногда разговариваю с Натаниэлем вслух. Из сострадания я редко говорю о своей работе – его бы это слишком сильно расстроило. Но я спрашиваю его про Чарли. После того случая с мальчишками я рассказал ей о сексе и о связанных с сексом угрозах гораздо подробнее, чем раньше.
– Ты хочешь что-нибудь еще спросить? – сказал я, и она, помолчав, помотала головой и сказала: “Нет”. Ей по-прежнему не нравится, когда к ней прикасаются, и хотя иногда мне становится горько за нее, я ей и завидую: некогда жизнь без страсти, без желания (не говоря про воображение) казалась ужасным уделом, но теперь это может помочь ей выжить – по крайней мере, повысить ее шансы на выживание. Но, несмотря на отвращение, она продолжает куда-то забредать, и после второго случая я снова усадил ее, чтобы поговорить.
– Котенок, – начал я и не знал, как продолжить. Как ей сказать, что она этих мальчишек не привлекает, что они видят в ней только объект, которым можно попользоваться и отбросить? Я не мог сказать такое, не мог – даже мысль об этом казалась предательством. В такие мгновения мне хотелось, чтобы кто-то испытывал к ней неодолимое влечение, даже если бы оно было омрачено жестокостью, но по крайней мере это была бы страсть – или какая-то ее разновидность; это значило бы, что кто-то считает ее прелестной, особенной, желанной; это значило бы, что кто-то когда-нибудь полюбит ее так же сильно, как я, но в то же время иначе.
В эти дни я все чаще и чаще думаю о том, что из всех ужасов, которые принесли в нашу жизнь болезни, один из самых плохо осознанных – та деловитая жестокость, с какой они сортируют нас на категории. Первая, самая очевидная – это живые и мертвые. Потом – больные и здоровые, лишившиеся близких и не лишившиеся, вылеченные и неизлечимые, застрахованные и незастрахованные. Мы следили за всеми статистическими данными, мы все это записывали. Но были и другие характеристики, которые вроде бы не требовали отчетности: те, кто живет с другими людьми, и те, кто живет один. Люди с деньгами и без денег. Люди со связями и без. Люди, которым есть куда пойти, и люди, которым некуда деться.
В конечном счете разница оказалась не так уж велика. Богатые все равно умирали, может, медленнее, чем следовало; некоторые из бедных выживали. После того как первая волна вируса прошлась по городу, подбирая самую легкую добычу – нищих, увечных, детей, – она вернулась за вторым блюдом, за третьим, за четвертым, пока не остались только самые везучие. Но кому повезло? Можно ли назвать жизнь Чарли везением? Возможно; в конце концов, она здесь, она может говорить, ходить, учиться, она не инвалид, не умственно отсталая, ее любят, и она может, я в этом не сомневаюсь, любить сама. Но она не та, кем могла бы быть, потому что все мы таковы: болезнь что-то отняла у каждого из нас, поэтому наше определение удачи – дело относительное, как с удачей всегда и бывает; ее параметры определяют другие. Болезнь высветила все, что мы думаем о себе, показала нам те фантазии, которые мы выстроили вокруг собственной жизни. Она показала, что прогресс и терпимость не обязательно ведут к еще большему прогрессу и терпимости. Она показала, что доброта не ведет к еще большей доброте. Она показала, как хрупка на самом деле музыка нашей жизни; она обнажила зыбкость и условность дружбы; контекстуальный и второстепенный характер любого партнерства. Никакой закон, никакой договор, никакая сила любви не смогли оказаться сильнее нашего желания выжить – или, для тех, кто благороднее прочих, – нашего желания, чтобы другие, кем бы они ни были, выжили. Я иногда испытываю тот смутный коллективный стыд, который владеет всеми нами, выжившими, – разве мы не пытались лишить кого-то другого, может быть, даже знакомого или родственника знакомого, лекарств, госпитализации, пищи, если это могло спасти нас самих? Разве не доносили на кого-нибудь знакомого, может быть, даже симпатичного нам человека – на соседа, на приятеля, на коллегу, – в Минздрав, разве не усиливали звук в наушниках, чтобы не слышать их мольбы о помощи, когда их тащили в фургон, а они все продолжали и продолжали кричать, что кто-то дезинформировал власти, что сыпь на руке у их дочери – это просто экзема, что язва на лбу у их сына – это просто прыщик?
А теперь болезнь локализована, и мы снова обдумываем мелочи жизни: сможем ли купить в магазине курицу, а не тофу; примут ли наших детей в тот университет, а не в этот; повезет ли нам в квартирной лотерее в этом году; не удастся ли нам переехать из Семнадцатой зоны в Восьмую или из Восьмой в Четырнадцатую.
Но за всеми этими заботами и мелкими тревогами кроется нечто большее – правда о том, кто мы такие, о нашем глубинном естестве, о том, что проявляется, когда все остальное выжжено. Мы научились справляться с этим существом как можем, закрывать глаза на собственное знание о нашем “я”. Чаще всего это нам удается. А что делать: мы вынуждены притворяться, чтобы не сойти с ума. Но мы все знаем, кто мы такие на самом деле. Мы выжили, потому что мы хуже, чем думали, а не лучше. Временами вообще кажется, что все оставшиеся – это те, кто был достаточно изворотлив, цепок, коварен, чтобы выжить. Я понимаю, что такое мнение – просто вывернутая наизнанку романтика, но иногда, стоит задуматься, мне видится, что это идеально описывает положение вещей: мы – остатки, отстой, крысы, которые охотятся за крошками прогнившей еды, люди, выбравшие жизнь на земле, а те, кто лучше и умнее нас, покинули землю ради какого-то иного пространства, о котором мы можем разве что мечтать, и открыть дверь туда, даже заглянуть одним глазком нам слишком страшно.
Чарльз
Дорогой Питер,
15 сентября 2081 г.
Спасибо – как всегда – за подарки Чарли на день рождения; в этом году они особенно кстати. Нормирование сейчас такое жесткое, что у нее уже больше года не было вообще никакой новой одежды, не говоря о платье. Спасибо и за то, что ты разрешил мне сделать вид, как будто это от меня. Я так хотел – мне часто этого хочется – рассказать ей о тебе, рассказать, что есть еще человек, в далеких краях, который тоже думает о ней и любит ее. Но я понимаю, что это небезопасно.
Сегодня я ходил беседовать с директором школы. В прошлом году, когда она была в одиннадцатом классе, я заподозрил, что в школе ее станут отговаривать от поступления в университет, хотя все учителя это поддерживали – да даже если бы не поддерживали, ее оценки по математике и физике гарантировали поступление как минимум в технический колледж.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.