Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)
Если говорить об отсутствии мужской руки, то с этим всё обстояло просто. Для Соломона, старшего брата Сони, это дважды разорённое отчее гнездо было связано с нелёгкими воспоминаниями юности и предвоенных лет, а после войны оно стало лишь переходной площадкой к собственному дому.
Сложнее обстояло дело с отсутствием в доме руки женской, (жизнерадостно-разумного женского начала?), при том, что там всегда было чисто, как в лаборатории, бухгалтерия велась безупречно, а кухня прилично…
3. История Сони и её любительские снимки разных лет
…Тётя Соня и мой отец были погодки: другие дети в семье были как минимум на пять лет старше их, отец был пятым ребёнком в семье, а она – старше его на год. Во время революции и первой разрухи они были ещё малышами и очень смутно помнили те города в Поволжье (первоначально Самару, а потом и Сызрань), откуда шло благосостояние семьи. Оба значительно острее остальных перенесли и на всю жизнь запомнили страшный голод в Поволжье, когда малышей отлавливали и утаскивали к себе в берлоги «простецкие», отнюдь не сказочные людоеды. Оба любили родителей, но были после младенчества меньше любимы ими, чем старшие (как-то скуднее, что ли). Ведь те были жданными, «запланированными» и росли в благоприятные, мирные времена.
В тридцать пятом году Соне было двадцать четыре года, она заканчивала химфак Университета. Именно в ту весну (а не летом 1941 года, «как у всех») в её семью, как и во многие другие, не то чтобы пришла, а прокралась, затем начала хищничать и расти та вторая разруха, которая с начала Великой войны воцарилась и восторжествовала окончательно. Эта вторая ещё раз стала концом мирной, привычной жизни, а для многих из не переживших её – вторым за четверть века исчезновением целого мира. Всё складывалось, смешивалось, сливалось в одно целое – гибель в лагерях и во время операций, доносы, аборты, вызовы в Большой дом, выселения, переселения, лагеря и ссылки, Финская война и наконец катастрофическое начало Великой Отечественной…
Соня росла болезненной и впечатлительной, она часто простужалась и трудно превращалась в женщину. В период становления у неё бывали припадки с судорогами и потерей сознания, врачи поставили ей диагноз «пляска святого Витта» (тяжёлая форма эпилепсии), говорящий о родовом, кровном вырождении. Но жизнь не подтвердила его, Софье пришлось вынести на своих плечах многое, а будь она действительно так больна, то вряд ли пережила бы блокаду.
Одна из сохранившихся настоящих старых фотографий, снятая в страшное(1937 г.!) лето её институтского выпуска, свидетельствует, что при желании она легко могла бы стать – и казаться – очень красивой. Они, двое одиноких – она и её старший брат – пошли в мать (две замужние старшие дочери были некрасивы, в отца). У них обоих были удивительные глаза, похожие на питерское небо (небо возле большой реки), – то ярко-синие, то серо-стальные. И – как не только у бабушки Берты, но в какой-то мере и у моего отца, – тонкие, твёрдые, «аристократические» черты лица. Но Соню словно «прибило морозом» во время второй разрухи, и с тех пор в ней навсегда запечатлелась эта неуклюжесть и затверделость так и не расцветшего древа. В лице её поражали впоследствии только чистота глаз и прямизна бровей, – иными словами, прямота, синева и твёрдость взгляда, да и детская открытость выражения.
Впрочем, в молодости хороши почти все, она была любима, любила и сама. Но он (её однокурсник) вскоре был призван в армию и пал на Финской войне. А когда началась Отечественная, Соня в сущности не поняла, как и многие другие, насколько это серьёзно. Ей хотелось лишь бродить по городу одной и ни о чём не думать – в то лето и следующую за ним осень, вновь и вновь бродить по привычным местам, где так недавно они гуляли вдвоём. Она была таким же романтичным существом, как и мама, как и многие студентки тех предвоенных лет. Она, как и почти все они, любила музыку и стихи…
…Начиналась блокада, а вместе с ней отсчёт метронома, не дававший (не говоря о ночной сирене) спать во время бомбёжек, будильник по утрам, постоянное чувство голода и отупелого удивления, необходимость двигаться как заведённой на работе, чтобы не упасть, а потом, может, уж и не встать. Начались валенки, негнущиеся в них ноги, залубенелые от мороза пальцы рук, спелёнутость всего тела как в лубок или хуже – в гипс после перелома, заиндевелость вещей в комнате, жизнь на людях, чтобы не умереть одной от ужаса и тоски, не уснуть навсегда, как в сугробе. И пар дыхания, холодный, слабый, медленно по частицам уносил и саму душу, подобно тому как вода, не заменяющая пищи, лишь вымывала всё жизненно важное из плоти и костей… И оставалось ощущение себя обездушенным (душа где-то внизу, в бомбоубежище) существом вроде робота, которое тщетно мечется, пока не найдёт своё место на конвейере завода.
Остались, разумеется, сожаления, но уже не только о том, что прошло и не вернётся, а просто – что она не вместе с матерью, и ещё – что она не на фронте, где была бы медсестрой и где шальная пуля при её врождённой неловкости, возможно, сама положила бы всему этому конец…
О том, как и чем всё это кончилось, я уже рассказала немного в самых общих чертах. Якорем спасения для неё оказался ребёнок, дочь погибшей сестры, послевоенный найдёныш. Да, они жили одной семьей и до войны, но точно так же, как её брат не ощущал себя отцом этой девочки, так и она не смогла тогда почувствовать себя её мамой. Зато в конце войны, когда в ней осталась одна лишь голодная тоска по человеческому теплу, приводившая женщин в те дни к любому падению, ей был вновь подарен этот живой, любящий жизнь и остро нуждающийся в защите комочек – почти девятилетняя девочка, живая копия сестры Ани.
Так начиналась заново жизнь, но оба коренных душевных перелома – сначала тридцать седьмого года и Финской войны, а затем блокады – срастались в ней отчего-то трудно, неправильно, крест-накрест, а отчасти «вкось и вкривь». Так и жила она впоследствии с ними, зажившими в душе «не так», остро ощущая свою никому невидимую искривленность (и вытекающую из неё женскую неполноценность сути), уже смирясь, но и не примиряясь с ними.
В годы, когда мы с ней «как следует познакомились», (я знала её почти с рождения, но отношения возникли и сложились, когда я стала бывать у них по выходным), она, почти сорокалетняя, была во многом похожа на монахиню: чистотой глаз, замкнутостью, натруженными руками… Ещё – своей добросовестной заботливостью о том немногом, что её окружало, и полнейшей неуютностью, неуверенностью и неуклюжестью «в мире сём».
Работала на заводе она примерно так же, как Мария Константиновна Крусанова в больнице, как мой отец в проектном институте и дома: не «от звонка до звонка», а сколько требуется. В лаборатории, где она «прохимичила» всю жизнь, Софью Семёновну ценили и уважали. Как правило, к девяти вечера она была дома, до часу ночи успевала всё прибрать, проверить у Юночки уроки, поговорить и почитать с ней за чашкой чая… и всё, что можно, вымыть, почти как колбы в лаборатории. Не успевала (и не любила) покупать продукты, готовила всегда одно и то же, чаще всего полуфабрикаты – сосиски, котлеты… Но тут помогала Рита, жена брата Исаака (моя мама) – она нередко присылала продукты, купленные дёшево и что-то вкусное – домашние пирожки, майонезы, варенье.
Отчасти потому я и бывала не в гостях, а своей, днюя и ночуя чуть ли не еженедельно, а иногда и подолгу в обоих домах (на Первой линии и на Зверинской), что не столько отец, немного помогавший всем им деньгами (и говоривший маме: «Поступай как знаешь»), сколько сама она старалась делать для обеих одиноких семей как можно больше. Женщина, работающая только «на дому» (шитьё), счастливая к тому же «у себя дома» (да простится мне этот случайный каламбур!), она чувствовала себя перед ними, не очень-то счастливыми, одинокими, «перетруженными», не то что виноватой, но отвечающей – нет, не лично, не за себя, а за судьбу, за безвременно ушедших, да и за живых, неизвестно куда изгнанных или сосланных, которых «переломило и перемололо» время.
Я хорошо помню среди многих военных семейных рассказов и мамин немногословный: о консерваторских, академических и техвузовских мальчиках, студентах её поколения, вниманием которых она была окружена, хотя как раз об этом она говорила мало. О том, как они уходили на войну эшелонами, а возвращались – порознь и отнюдь не все… да что там – редко, по одному, – словом, это был на самом деле потаённый рассказ о не вернувшихся.
Я уже писала о том, что они – мама, её сестра Белла, да и Соня – росли и воспитывались пусть не вполне одинаково и в разных городах, но в сходной среде, а общаться они начали вскоре после маминого приезда в Ленинград из Смоленска (года за три до её замужества). Старший мамин брат Зяма был однокурсником отца в Инженерно-строительном, они познакомились семьями и дружили чуть ли не с первого курса. При этом выяснилось, что семьи-то были родом из одного и того же посёлка Хиславичи под Смоленском, где мамины родственники так и остались после Первой мировой с последовавшей за ней разрухой (предрешившей следующие). Там ещё помнили рассказы о прадеде моего отца, который был когда-то местным богачом. А для старейших он мысленно им и остался, что значило – «из хорошей семьи»…
Мама же, поимённо помнившая мальчиков своей юности, без которых остались они, довоенные девочки, прекрасно понимала, что её муж и братья могли бы не вернуться к ней. И что ей просто повезло – в отличие от многих…
4. Наши фотокарточки с тётей Соней и Юной
Отголосок
Зимний вечер, мне лет семь-восемь (или девять, не больше), по моим понятиям уже поздно, мы пьём чай, сидя втроём почти вплотную за большим овальным столом. Наш угол освещён слабосильной, моргающей и готовой перегореть лампой, а всё остальное в комнате накрыто большущей шапкой темноты с тянущимся за ней платком полутьмы. Смутен окружающий мир, я не помню, где и что стоит в этой комнате, за окнами мороз, а в нашем маленьком углу тепло и относительно светло, к чаю есть бутерброды, печенье и варенье. Мне странно, что несмотря на поздний час мы (все трое) ещё голодны. Но еда и предстоящие нам с Юной болтовня и смех вдвоём, похоже, отступают на задний план, так как сейчас мы читаем вслух что-то из классики. (Пушкин? Толстой? Что-то несколько более редкое для тех дней – Лесков, Шолом-Алейхем – или даже более западное и «современное» – Кронин, «Замок Броуди»? Или тоже английское, но из классики, – «Джен Эйр»?) Отрывки из всех этих (да и других) книг постоянно читались, и какая важность, когда и в каком порядке?
Вот я и устала, но надо признать, что обе они, и тётя Соня и Юна, читают вслух чётко, с прекрасной (как по радио) дикцией, но при этом голоса их немного монотонны, блёклы. Мы начинаем обсуждать прочитанное, но незаметно переходим на другое, и вот уж пора спать, и мы с Юной стелим большую кровать в её комнате. Завтра воскресенье, не нужно вставать в школу, и мы болтаем и смеёмся далеко за полночь, отдыхая от строгого распорядка своих длинных дней и ранних ночей.
А завтра… да, день начнётся, как всегда, с умывания и скучного на вкус завтрака – каша, сосиски, недоваренные вкрутую или лопнувшие яйца, вчерашние бутерброды и жидкий кофе, который мои родители называют немецким словом «эрзац-кафе» (такой продаётся в пышечных и пирожковых, где я пока не бываю). Но всё это мы быстро преодолеваем, а затем, болтая, ждём тётю Соню, рано вставшую, но всё ещё – пока что – справляющуюся с утренней порцией домашней работы. В начале двенадцатого мы выходим из дома, укутанные до кончиков носов (так как на набережной мороз и сильный ветер), и идём в Академию художеств. Но не прямым, а нашим долгим прогулочным путём, через скверы и дворики – они довольно-таки неказисты, задворочны, от них остались одни лишь бедные щуплые садики, порой из одного дерева и двух кустов, – да арки, ворота и закоулки. Но тётя Соня, как всегда, так увлекательно рассказывает, какими некоторые из них были когда-то: о стеклянных и зеркальных шарах, песочных часах и даже о маленьких местных оранжерейках, рядом с которыми торговали букетиками цветов (от обычных фиалок и до орхидей) и ещё – довольно редкими овощами (какие-то артишо-оки? И спа-аржа?). А также о шарманках и учёных обезьянках, обитавших когда-то на острове… Наверное, что-то от всего этого ещё где-нибудь осталось?
Но нет, вспоминаются лишь летние старые полуавтоматы, выдающие порционно разноцветные шарики мороженого или стаканы газированной воды. Быть может, они и доживут до следующего лета, но сейчас стоит суровая зима. И мы всё идём, миновав Кунсткамеру (в которую иной раз предлагает зайти тётя, но мы с Юной не любим всех этих фокусов и заспиртованных младенцев), миновав также и Университет (для меня это – стеклянный сквозной коридор Двенадцати коллегий, но туда сегодня не пустят). А галерея внутреннего двора и Румянцевский сад закрыты для нас самой погодой, тут уж старается вовсю Дед Мороз, у него сегодня кирпично-красные щёки, и надуты они бушующим северным ветром. Итак, миновав всё это и ещё долгую набережную, мы наконец-то подходим к сфинксам. И тут уж не тётя Соня, а я, топая потерявшими чувствительность ногами в румынках[54]54
Так назывались высокие зимние ботинки на меху и с длинной шнуровкой.
[Закрыть], прошу их остановиться, несмотря на все протесты Юны, замёрзшей совсем и вконец. Перед нами конечная цель, Академия художеств, к ней ведёт балюстрада широких ступеней, за огромной дверью – гардероб и всё остальное, уже совсем близко.
Неужели нельзя вытерпеть ещё немножко, пока я сбегаю по-быстрому к двум сфинксам? Они тоже рядом, но нужно перейти через дорогу на парапет набережной. И вот самое «удивительное – рядом», и я не перестаю каждый раз изумляться: ведь сфинксы-то принадлежат пустыне, где ровная (ветром выровненная) жара, как в печной плите на нашей даче. Где и пески, в чём-то подобные снегам, лежат так же покойно, но и так же колеблемы струением позёмки. Их львиные лапы тихо лежат на морозе, они оказались здесь благодаря своему родству с гранитом, так чётко ограничивающим берега Невы, они одной с ним каменной породы. На голове у каждого из них тиара, подножие её чем-то похоже на стену, воздвигнутую вокруг заострённо-башенного замка. Внутри круга стены возвышается узкая, как рог, крутая горка, а на вершине её – сам он, крохотный издали замок. Он так чудесен именно потому, что до него никто и никогда не сможет добраться, – а всё это вместе не шарада, а просто корона сфинкса.
А под ними обоими (но каждый из них – и застывший король, и страж своего заколдованного королевства с замком в высоком центре), если не бояться высоты, а хорошенько вдохнув в себя холод, глубоко нагнуться и заглянуть вниз по вертикали, находится маленький лев – двуногий и двулапый[55]55
Плоская, стилизованная фигурка льва стоит вертикально, как бы «на ногах» (конечно, это его задние лапы, но выглядит-то сей лев прямоходящим и крылатым).
[Закрыть]. Лев с геральдических щитов? Египетский, а может, и евангельский? Не ведаю, да и откуда мне знать, но лев с крыльями, распластанными так, как будто он львиный ангел и застыл, но сейчас улетит…
Всё, вот я и вернулась. И чинные, замёрзшие, но ещё живые, мы входим наконец в вестибюль Академии.
Окончен
5. Открытка. Первые размышления о ещё неведомом искусстве
Картины в залах кажутся мне несколько ненастоящими (они почему-то напоминают учебные пособия и карты на первый, поверхностный взгляд), но их мифологические сюжеты мне немного знакомы. А множество вопросов, которые пока остаются неразрешёнными, делают эти картины чем-то вроде красочных викторин. В первую очередь это относится к аллегорическим и мелодраматическим сюжетам, например к сцене с Гектором, уходящим на войну и оставляющим при этом не только жену, детей и близких, но и немалое число статистов из хора своих приближённых.
Но если в первые разы мне бывало в этих залах скучно, а в последующие – возникший интерес был чисто литературным, то начиная с какого-то энного раза я стала всё больше привязываться к ним, даже любить их (однако не совсем картины сами по себе, а скорее ряд связанных с ними впечатлений). Я чувствовала, что их краски и линии чисты. И даже не зная, что они подражают лучшим из европейских классических образцов (Николя Пуссен, самые известные из итальянцев etc.), я всё же понимала, что они отчасти копии, но главное в них не это. Это всего лишь играло роль тщательно выписанного фона, на котором – впрочем, примерно такими же красками – изображались боги, красавицы и герои. Сами же краски, голубые, алые и прочие (все их тона и оттенки, фисташково-зелёные ли, сизые) были первозданно и невинно чисты, хотя слегка притом аляповаты (то есть всё же были монотонней и проще, чем краски подлинников – виновата, моделей для подражания).
Остановка, краткая «классическая»
…«А зодчий не был итальянец / Но русский в Риме»[56]56
Из стихотворения О. Мандельштама (1914).
[Закрыть]. Молодые мастера, отчасти ещё подмастерья – из сельских жителей и мещан, из малых городков, слобод и посадов – обучались живописному делу в Петербурге… Будучи на какое-то время отправлены за границу, они мечтали о деревне, а оказавшись – вынужденно и тоже временно – в родных краях, тосковали о Париже, Гамбурге, Флоренции (и конечно же, Риме!). Везде и всегда они грезили о былом тоскливо и ностальгически, не видя по-настоящему окружающего, не любуясь им в его частностях и деталях. Они воспринимали всё в духе своего времени, несколько эклектично, но также и поэтически – созерцательно, отвлечённо, зеркально. Их истинной родиной становился поэтому юный город Петра, где они обучали рисунку гимназистов, только появляющихся там. Их столь прекрасные на свой лад картины из древнеклассической жизни слегка отдавали рубанком и столярным клеем, но ещё более – луговым деревенским молоком и парными среднероссийскими облаками.
Но кажется, ими – из их ностальгических стараний – и создавался ранний, василеостровский и петроградский Петербург. Этот город и впрямь был вымечтан (по-видимому, как раз ими!) и как бы «выстроен» из подмалёвочных эскизных холстов, не пошедших на картины и оставшихся где-то за (и под) рамами. Свежая штукатурка строящихся поблизости двух– и трёхэтажных домов также напоминала мажорные тона этих полотен – всё та же, то фисташково-зелёная, то бежево-жёлтая, то ярко-голубая гамма, тона с голубовато-сизым отливом, идущим от цвета Невы и громоздящихся над ней полуоблачных светлых туч.
Их робкие и стройные сны, их незаконченные, но девственно чистые рисунки (которым предшествовали построения линий на холстах с помощью линейки, лекала, угля и мела) переходили прямо с эскизов на полотне – на стропила и леса тех незапамятных новостроек. Так возникал и создавался первоначальный петровско-аннинский город, так он постепенно становился.
Окончена
И я, толком не сознавая почему, любовалась ими и как одухотворёнными (но почему-то и неизвестно зачем возвращёнными в латинско-греческий и гимназический мир) снами и аллегориями нашего города… Мне даже виделось в этих залах, как во сне, что фасады его становятся огромными холстами и могут взлететь, сворачиваясь, ввысь.
…Как-то раз, много лет спустя, я купила в Лавке художников на Невском, у арки Главного штаба, эстамп «Аллегория Рима», и тогда-то мне и вспомнилось всё это.
Академия художеств не привила нам с Юной подлинной любви к живописи, но она была нашей первой школой привязанности к миру искусств, который по-настоящему открылся нам не там, а на одноимённой площади[57]57
Площадь Искусств.
[Закрыть] (в Русском музее, Малом оперном и Филармонии).
Но и на на более «поздних и взрослых» снимках памяти я вижу эту часть Васильевского почему-то всегда зимней и морозной, крахмально-снежной и сизо-голубой на фоне рано краснеющего и темнеющего, чуть только мы собираемся возвращаться домой, неба. В то время как со Зверинской, с Троицкой площадью (а позднее и с Петропавловской крепостью) у меня почему-то связаны демисезонные (весенне-осенние и промежуточные) ассоциации. Не могу найти этому разумное объяснение. Разве потому, что дедушка, с его застуженной, повреждённой ещё на лесоповале ногой, не выходил из дома в зимние морозные дни, и мы с ним не гуляли, а сидели дома и сумерничали у пылающей голландской печи, порой при этом беседуя откровенно и серьёзно (но об этом позже).
А тётя Соня была намного моложе, осталась с блокадных времён спартанкой, никакого холода не страшилась и нас приучала не бояться. Да и времени на разговоры, кроме сорока минут за вечерним чаем, у неё не было, а общалась (и дружила) я главным образом с Юной.
6. Ещё фотокарточки, с Юной
Продолжу о вечернем чае и чтении, а заодно и о нашей с Юной дружбе. Она была почти на девять лет старше меня, и как ни удивительно, мы подружились, когда мне ещё не было пяти, а она была тринадцатилетней[58]58
Юна – из «детей войны», у которых случались перерывы в школьной учёбе.
[Закрыть] шестиклассницей. При всей для меня лестности (и «удостоенности») внимания такой взрослой – нет, даже и не девочки с моей точки зрения, а уже большой, почти девушки, – я в её присуствии никогда не чувствовала себя ни маленькой, ни глупой.
Юна просто была моей старшей сестрой, в сущности, как и я, живущей одиноко, но она была также и маленькой женщиной, сестричкой-мамой для меня, такой уж была наша дружба. И ещё Юна вносила в неё свою живость и восприимчивость, и забавы ради всё время напоминала о том, что я – почти одного с ней роста. Мы ходили вдвоём в театры и музеи по воскресеньям, проводили вместе субботние вечера, случалось, что и ночевали вместе, засыпали, еле шевеля уставшими язычками, но всё же каждая жила своей, совершенно отдельной и непохожей жизнью. И так как на Васильевском я гостила не чаще, чем на Зверинской, то всплески нашей дружбы по выходным происходили два-три раз в месяц.
Приятельство это было не таким уж простым: у него имелся свой девиз, были и «иерархические» ступеньки. Как будто мы с ней условились дружить как две оригиналки разного возраста, но из одной семьи (когда-то принадлежавшей к определённому кругу). Мы и понимали друг друга с полуслова именно исходя из этого. Мы обе единогласно считали, что нас, «потомков», очень мало (наш с ней единственный двоюродный брат и моя младшая кузина ещё не родились, когда мы с ней решили подружиться, а когда и я начала становиться подростком, они были ещё в пелёнках). Увы, наша третья кузина Рэна жила с мамой Фаней в далёком Свердловске (ныне Екатеринбург), и поэтому было решено, что мы, девочки, независимо от наших кузенов Бреслауэров – Далика, Миши и Павлика, уже студентов и само собой разумеется, мужчин (меня почти не замечающих, хотя и знакомых с Юной), – являемся единственными продолжательницами семьи по женской линии. Несмотря на всю серьёзность и некоторую неясность этой предпосылки, справедливости ради нужно сказать, что Юна очень поздно перестала играть в куклы (в пятом классе), а читать, в отличие от меня, научилась не рано. Да и приохотилась к чтению не сама, а под влиянием тёти Сони, упорно читавшей с ней вслух по вечерам. И наконец – что во времена, предшествующие нашей дружбе, она, играя со мной в дочки-матери, продолжала игру в живые куклы (особенно на первых порах, пока и мама ещё видела во мне свою «детку-куколку с локотками и локонами»).
Ей также хотелось подражать тёте Соне, когда-то (давным-давно!) её удочерившей. И играя со мной, она заодно очень живо, образно мигом исправляла все «серьёзные», с её точки зрения, ошибки Сони – отсутствие тепла, живости и домовитой, весёлой, как у тёти Мареи (которую Юна узнала из моих рассказов), женственности. В нашей дружбе она была лидером, её взгляды на что бы то ни было становились и моими, она называла меня Боб (но это не имело ничего общего ни с кличкой, ни с маленькой собачкой, а было продолжением линии Тома и Гека для нас обеих). Ещё я была её «юным оруженосцем», но и в этом ничего странного не было, так как о детях моего возраста все тогда говорили «юный октябрёнок», а затем «юный пионер».
Исключение составлял мой магический театрик «Кокон», куда Юна была вхожа с самого начала, но лишь отчасти. Но где бы мы впоследствии ни появлялись вместе – на выставке в музее, на концерте (с ней – чаще на джазовом, но иной раз и на классическом) или, наконец, просто в Гостином дворе или Пассаже, ей всегда было интересно услышать мою спонтанную реплику, узнать моё впечатление. Настолько, что она даже иной раз восклицала с радостным смехом (но вовсе не надо мной): «Боб, это уморительно! Только ты одна умеешь сказать так, ты и больше никто». Разумеется, никакие уменьшительные от имени Боб были между нами не только не приняты, но и невозможны, я же называла её проще – Юник, Юника.
Нас обеих живо интересовали и семейные традиции, и только ещё проклёвывающаяся современность, и во всём этом Юна, разумеется, была ведущей. Ведь это их комнаты стали вместилищем семейных реликвий, к тому же эти последние нужно было отыскивать, как на затонувшем корабле. Это было невероятно интересно, у меня обнаружились прекрасные способности к розыску, играя, я становилась в своём роде пойнтером. Игру эту называли «холодно-жарко», она состояла в том, что когда кто-то из нас – в доме у Первой линии, как правило, я – оказывался вблизи от искомой вещи (например, от щипцов для конфет, а Юна знала, но «напрочь забыла», где видела их в последний раз), то она восклицала: «тепло!», «ещё теплее!». Если же вещь не находилась и отдалялась, то «холодно!». А потом я стремительно убегала со своей находкой, а она кричала: «Жарко! Жарко!» – и догоняла. Мы играли в эту игру и на Васильевском, и на Владимирской, поочерёдно меняясь ролями.
Что же касается наступающей современности (нет, пожалуй, только подступающей в конце первых десяти лет мирного времени)… Да, не так давно, на наших глазах, она родилась – и находилась ещё в младенческом конверте, когда мне было лет шесть. А теперь именно от Юны я впервые услышала завораживающие слова «стиль» и «класс», причём последнее из них, так приевшееся в школе, газетах и даже во дворе (игра в классы!), вновь обретало неожиданную и даже «потрясающую» новизну. (Впоследствии, встретив его у Ильфа и Петрова, а затем и у Зощенко, я поняла, что это его значение просто прибежало к нам из конца двадцатых и начала тридцатых годов.)
Итак, мы были две «оригиналки», но также и две традиционалистки (в том смысле, что в поисках семейных традиций и реликвий мы готовы были нырять в шкаф и под него, как в погреб, или под широкую кровать, как водолазы). И ещё – мы были две юные феминистки (но только неосознанно, в самом зачаточном виде). На самом же деле почти все Юнины высказывания не отличались оригинальностью. Она во всём следовала ещё только возникающим вкусам её поколения, пока (наконец-то!) появившегося, но никак себя ещё не проявившего. Но потому-то они и казались мне такими смелыми.
При тёте Соне и моих родителях мы вели себя чинно и прилично, но стоило нам оказаться вдвоём, в её комнате перед сном или в моём углу, как начинался смех и летели брызгами реплики, которые крайне озадачили бы серьёзницу тётю Соню, в комнату к нам не заходившую, а моих жизнерадостных и любивших посмеяться родителей ничуть не смущали. К сожалению, нередко этот смеющийся обмен репликами возникал после чаепитий с литературными чтениями на Васильевском…
Отголосок
…Итак, мы сидим за чаем в доме вблизи Первой линии. Продолжается чтение вслух и знакомство с классической (русской и переводной зарубежной), иной раз – и относительно современной, всего лишь тридцатилетней давности литературой. Это звучит очень серьёзно, да так оно и было, и вспоминая, я снова сижу, выпрямившись, на краю стула «как большая».
Но как это не похоже на краткие и такие занимательные беседы с моим отцом во время получасовых прогулок по улице Зодчего Росси и дальше, ведь после них я сама с неожиданным интересом читала то «Ревизора» и «Недоросля», то «Диканьку», то стихи Пушкина, Лермонтова и Гейне. Не говоря уж о дальнейшем углублении в волшебные сказки: Андерсен, Перро, «Алиса в стране чудес» – и это было только началом.
Нет, это было что-то из той же оперы, но – не совсем; кажется, для этого есть взрослое название «хрестоматийные чтения».
Прерывается
7. И снова первые размышления
Мне это знакомо, диктор Мария Петрова нередко читает по радио отрывки из Льва Толстого, Пушкина, Тургенева, и мама всегда слушает её с восхищением (а значит, и я тоже) и говорит: «Какая незаметная, невидимая, но по-настоящему большая камерная актриса. Она даже никогда не изменяет и не повышает голоса, всё достигается благодаря одной лишь правильной расстановке акцентов и смысловых оттенков исполнения, а слушатель и не замечает этого, но он весь во власти её игровой интерпретации текста».
Отголосок, продолжение
Когда мама так говорит о музыке и театре, это сложно для меня, не все слова понятны, я ещё не знаю толком, что такое интерпретация, но общий смысл уловлен. И остаётся лишь согласиться с ней и медленно, задумчиво и радостно вслушиваться в этот живой, читающий голос…
Увы, чтение тёти Сони куда беднее и монотоннее. То, чего она стремится достичь, – это никак не творческие радости и находки, а простое понимание нами текста: не только смысла, но и красоты слога, и строя чувств автора. И как ни странно, несмотря на то, что в начале (да и в самом конце) мы зеваем, а бывает, что и фыркаем про себя, ей удаётся этого достичь. Хочу я этого или нет, но передо мной встают картины природы, оживают совершенно незнакомые лица, я погружаюсь в неведомый рассказ о быте и нравах совсем других времён, будь то больная девочка, к которой привели слона (Куприн), «Каштанка» или тургеневский пейзаж. И если бы я слушала её одна, мне тоже могло бы стать грустно или немножко скучно, но я шла бы всё дальше за этим рассказом, постепенно забиравшим надо мной власть, стараясь не упустить нить повествования, что было не совсем легко из-за того, что голос тёти Сони был таким негромким и тусклым.
Прерывается
Когда-то (ещё до дружбы со мной) и Юна на этих чтениях вслушивалась внимательно, затаив дыхание, она даже научилась читать вслух, подражая Соне. Ведь на самом деле она любила эти вечера больше всего на свете… Но потом, начиная с пятого класса, им стали преподавать литературу в школе как предмет. И все эти домашние отрывки из любимых произведений, чем-то похожие на фортепианные пьески, выученные наизусть, вдруг выступили и предстали перед ней в ином свете: как бы поставленными наспех на сцене клуба или дома культуры – в свете фальшивом, грубом и опошляющем. Они были заранее осмеяны, освистаны и обречены на провал – как бездарностью режиссёра, так и безграмотностью публики. Да и сам характер подачи и разбора текстов (а объяснялось и разбиралось всё дотошно, до донышка, но только совсем не так, «Федот да не тот, навыворот») провоцировал ответную реакцию класса. Последний охотно оставался невежественным и выдавал грубый, порой и сальный смех, а то и ржанье резвящегося табуна.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.