Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
И мне (то есть не мне, а Ине Твилике) пришлось придумать им названия. Но при этом она произвольно, как часто делают маленькие (и не только они), взяла и соединила две области непонятного, во-первых – из мира взрослых, а во-вторых – из мира сказок, перемешав обе эти «терры инкогниты». Одно из таких названий, довольно редко у неё встречающееся, Твиликой, впрочем, придумано не было.
Мне случится вскоре упомянуть о моём тяготении (чтобы не сказать – о странном раннем пристрастии) к сфинксам перед Академией художеств. В Твиликиной саге также изредка водились, точнее, упоминались сфинксы, но единственным из них, с кем я была знакома лично, был мой отец.
Гораздо чаще в ней встречались существа, именуемые Твиликой элефстонами, но их было не больше одной трети разномастного населения (как и Форсайтов в одноименной саге), а самые многочисленные из остальных именовались гномврихами.
Источниками обоих названий были сказки братьев Гримм, Перро и Андерсена, а также и наш с дедушкой Зоо. Не следует забывать и об отдельных страшных, пронзительных, но одновременно и прекрасных строках из Пушкина, Лермонтова и Гейне.
И те и другие персонажи были существами глубоко двойственной природы. Так, к гномврихам прямое отношение имели и гномы, и прелестное с моей точки зрения имя Генрих (потому что так звали Гейне, а знакомых с таким именем у нас не водилось). Но также и фильмы про фашистов, с их лающими по-немецки голосами; однако это не значило, что все гномврихи были похожи на немцев-романтиков или, напротив, были злобными. Нет, просто они были более жёсткими, грубоватыми, а в своих действиях более мелочными и практичными, в чувствах – более скудными и прижимистыми, чем остальные (или вообще люди). Но они могли быть и благодушными, умеющими многое и мастеровитыми, да и гостеприимными, как Генрих-свинопас, он же и трубочист. А отдельные из них могли возвышаться над ними и надо всеми вообще, как горы (как Гейне или Блок, которого я в детстве числила по происхождению немцем).
Сложнее обстояло дело с элефстонами. С пяти лет меня – а следовательно, также и Твилику – обучали безуспешно не только музыке, но и английскому и немецкому. Правда, немецкая группа быстро кончилась, и впоследствии язык был заменён французским. А английский продолжал течь тоненькой прерывистой струйкой по всё тем же лестницам, что и музыка все долгие школьные годы. Элефстоны были смесью элефантов (или слонов) и камней (stone по-английски – камень). Почему? Потому что они были в представлении Твилики очень большими, а я вначале довольно маленькой, а уж тем более – она, Ина. И ещё потому, что я (с ней) росла и жила в городе, который был для меня прежде всего каменным, – иными словами, неким расширением понятия «Каменный остров». Это было просто личной особенностью восприятия.
Кстати, элефстоны бывали иногда (но вовсе не обязательно) образованными и по-своему красивыми… нет, скорее, цивилизованными: они чем-то напоминали наиболее симпатичных Форсайтов, но, как и последние, нередко отличались толстокожестью и сами же от неё страдали.
Итак, мир взрослых – сфинксы, элефстоны, гномврихи… Отец – сфинкс; мама, в виде исключения, – эльфстоун (именно от эльфа, а не от слона, – она тоже единственная в своём роде). А вот некоторые их знакомые, например Вайнсоны, – гномврихи, которых (нет, тётю Эмму в первую очередь) отличают приземлённость и своего рода виртуозность в земных делах, мелочность, грубоватость и крикливость, граничащие с жестокостью и жадностью. Впрочем, они – люди очень порядочные, да и вообще, по правде говоря, настоящая гномвриха – только тётя Эмма (а дядя Миша, её муж, по природе своей первостатейный элефстон, но ему пришлось наняться в гномврихи, раз он на ней женился).
Элефстоны делились, как и дельфины и слоны, на умных и не очень. К ним Твилика относилась отстранённо и нейтрально, порой вдруг очень сочувственно в глубине души, но чаще – с преобладанием чувства юмора, о чём и свидетельствуют приводимые ниже отрывки из анекдотов Твилики о взрослых. Например, в своё время учителя пятого класса воспринимались ею (да и мною заодно) поначалу как умные элефстоны.
Были, кроме того, и отдельные чудища, наделённые только именами собственными, – наиболее страшные из них, как легко будет догадаться впоследствии, именовались «Пелагея»[33]33
Этот персонаж также вскоре появится.
[Закрыть] (она была оборотень) и «Антонина» (она была старшая из Парок[34]34
В греческих мифах – сёстры, прядущие человеческие судьбы, но и послушные воле богов.
[Закрыть]). Но не все могли бы поместиться не только в «Кокон», но и в эпос Твилики: например, отец не помещался из-за своих размеров и непонятности – недаром он именовался Сфинксом.
А дедушка и вообще не воспринимался мной как явление языческого и эпического мира, он был связан с ними только через род и родственников. Он так и остался совершенно уникальным, единственным, поэтому он и был так одинок. Его двойное имя было Кальман-Элия, где Кальман – родовое, а Элия (в просторечии на идише – Элье, отсюда и Илья Израилевич) было непосредственно связано и с ивритским словом «Бог», и с именем Ильи-пророка. А также и со всеми его рассказами о Боге, о божественном, с упоминанием слов «Эльон», «Элогим»[35]35
Имена Бога (др.-евр.).
[Закрыть], для меня ещё совершенно закрытых и непонятных.
Но перед тем как перейти к историям, хроникам, анекдотам и снам (иногда в какой-то мере вещим), которые по преимуществу являются достоянием Ины Твилики, я вкратце расскажу ещё об одном сюжете и действе из театрика «Кокон», в котором также мелькает Инина тень и роль её немаловажна.
4. Возвращение к «Кокону» (Эпизод второй. Путешествие к дедушке)
Вначале, вместо списка действующих лиц и либретто, рассказ о приключении, которое было в реальности. Затем оно попадает в «Кокон» «на ходу», а также и по ходу развития событий. И вновь благополучно входит в реальность, а затем играется изо дня в день дома как сценка из пьесы.
Отголосок – возраст около шести лет
Я ездила к дедушке на трамвае номер три, который шёл от Колокольной улицы до их дома. Однажды, в одну из самых первых поездок, ещё до угла Литейного и Невского я уронила три копейки, плату за проезд, и не смогла их найти, а других денег у меня почему-то с собой не оказалось. Доброжелательная кондукторша сделала вид, что я уже заплатила, но совесть (одна из двух главных черт характера Твилики наряду со способностью легко теряться в трудных обстоятельствах) заставила меня выйти из трамвая. Любознательность и жажда приключений, характерные для Иринки, побудили меня тронуться в дальнейший путь, так как дорога к Спасо-Преображенскому собору[36]36
Ире пришлось сделать крюк, так как другой дороги она не знала.
[Закрыть] и далее к Летнему саду была мне знакома. И кроме того я боялась, что если вернусь домой, то меня не отпустят ни в этот раз, ни в следующий, сказав «ты ещё маленькая». А перспектива одинокого ночлега была для меня страшнее, чем путешествие днём по малознакомым местам. Так я дошла до Инженерного замка, в окрестностях которого мы с моим приятелем Юрой Коновязовым (о котором тоже речь впереди) впоследствии очень любили играть по субботам с утра, пока мама пела в соборе, да и после чая (с Юриной мамой, тётей Адой) у них дома на Пестеля. Я без особого труда дошла бы и до Летнего сада, и до Марсова поля, где нам случалось в выходные (тоже в основном впоследствии) гулять всем вместе, хотя насчёт дальнейшего пути у меня имелись некоторые сомнения.
Но вот и Инженерный замок, который был по-особому притягателен, и он остановил, а затем и задержал меня своими окнами, в которых уже чуть светилось предзакатное осеннее солнце. Тогда я как раз начала читать «Трёхсотлетие дома Романовых», книгу, показавшуюся мне очень серьёзной и малопригодной для «Кокона», скорее трагической. Но тут лукавый попутал меня, я стала играть у замка в «Кокон» и разыгрывать то камерный бал с фрейлиной Нелидовой (ошибка, тогда вполне мне простительная) перед одним большим окном, то появление мальтийских рыцарей в зале с другими окнами, которые блистали и отсвечивали пурпурно-алым светом. Но, как во сне с дурным концом, чем дальше и интереснее разыгрывались сценка за сценкой (впрочем, я не потеряла чувства времени), тем тоскливее становилось предчувствие ужасной смерти Павла Первого и чего-то ещё непредсказуемо тяжкого, что почему-то может случиться и со мной. Нет, я не надеялась (и поэтому не боялась) увидеть призрак в окне, и я не собиралась доходить до страшного события в игре, но тяжёлое предчувствие нарастало. А на небе появились тучки, прогремел отдалённый гром…
Я спросила у женщины с мальчиком, проходивших мимо: «Который час, скажите, пожалуйста?» – но вышло так, что спросила уже не храбрая Иринка, а трусишка Ина Твилика и голос у неё дрожал, а на глазах были большие, готовые обернуться плачем слёзы. Но окружающий мир был ещё скорее миром Иринки и выходного дня в хорошую погоду, и женщина спросила: «Девочка, ты, наверное, заблудилась, куда ты идёшь и где твоя мама?» Когда я быстро, без запинки рассказала, что произошло (про трамвай, монетку и дорогу), она рассмеялась и сказала «Нам с тобой по пути, мы посадим тебя на трамвай, видишь остановку?» Трамвай не замедлил появиться, они поднялись со мной на площадку, она заплатила. Мне было немножко стыдно, но чувство облегчения было огромным. Хотя и преждевременным, так как выяснилось, что дедушка ждал меня на остановке больше часа и очень взволнован. Но никто меня не наказывал в тот раз, а мама даже ни о чём и не узнала.
окончен
В тот раз я поругала Твилику за то, что она такая глупенькая малышка, и она послушно спряталась в меня и не показывалась больше – в тот вечер и в следующие. Но на самом-то деле, при всей своей нерешительности, Твилика, как бывало много раз – и раньше, и потом – оказалась (да что там! всегда была) моей совестью, да и интуицией, а неразумно вела себя на самом деле звонкоголосая выдумщица и умница Иринка.
Впрочем, если совестливость больше отличала Твилику, то правдивость (если не считать ложью выдумки и фантазии) у нас с ней была общая. И вообще столь многое роднило и объединяло нас, что разделить нас по-настоящему оказалось бы не легче, чем сиамских близнецов.
Но… всё же условимся на будущее, что «хроники», дневник и эпос принадлежат одной Твилике, а все выше, да и ниже приводимые эпизоды и снимки памяти были сделаны Иринкой (Твилика же только высовывалась иной раз). И получается, что всё солнечное, радостное, «открыточное» и красочное доставалось Иринке, а всё самое горестное и даже безнадёжное, все дурные последствия, все засвеченные и потемневшие снимки – Твилике. Но наши беды были общими, и терпели мы их, крепко прижавшись друг к дружке, вместе…
(Рассказ-вставка прерывается)
Рассказ пятый. Серия снимков с отцом (окончание)
3. Открытки в море (и о само;м синем море)
Сейчас много говорят о характерах по знакам Зодиака и о четырёх стихиях, ими, двенадцатью, воплощаемых в обитателях нашей планеты. Я родилась на границе знаков Овна и Тельца (между «воздухом» и «землёй»), но моей родной стихией, тем не менее, почему-то оказалась вода.
(Отголосок Ир[37]37
Ир – так чаще звала Иру мама.
[Закрыть] -Твилики)
Мир вокруг был живым и красочным, он радовал и манил, но бывал и слишком пёстрым, мелькал порой слишком быстро, а иногда и вообще становился сплошной грустной и неразрешимо трудной загадкой, и тогда я утомлялась и замыкалась в себе. А вода была сплошным отдыхом, радостно подвижным, а иногда и неподвижно летящим (лёжа на спине в невесомости) – покоем и миром. В соответствии с двумя планами своего характера – Иринки и Твилики – я ощущала себя в воде то резвящейся в ней девочкой-дельфинкой, то малоподвижным, сильным, хотя и немного грустным детёнышем черепахи.
Я не слишком много думала о времени, находясь на плоскости асфальта и травы, а в воде и вблизи воды я вообще забывала о нём. В лесу я боялась многого – великанов (призрачных и воображаемых), чего-то невидимого, но всепоглощающего, а также всех (и себя самой в том числе) – духа леса? Да и более чем реальной для меня опасности заблудиться.
В воде я не боялась ничего и никого, дачи наши снимались всегда на берегах озёр или морей, где не было ни омутов, ни затягивающих в ямы течений. И я бездумно уплывала далеко, устав же, ложилась на спину и мигом превращалась в немного сонную и грустно-счастливую черепашку, ничуть не боясь того, что нахожусь примерно в центре обозримой части плавной дуги горизонта, а берег так далёк. Но постепенно это доходило до меня с лёгким замиранием сердца (почему-то необходимое в детстве и юности условие полного счастья). И напрягая какую-то внутреннюю тетиву, я медлила, а затем, снова став дельфинкой, стрелой летела к берегу. А потом, почти достигнув зоны, где плавали все, опять отдыхала на спине и раздумывала, плыть ли мне на пляж или, отплыв немного назад, заняться нырянием. А иногда, поддаваясь безумному (я понимала, что это так, что это опасно) зову души и стихии, снова уплывала вдаль – и с замиранием сердца возвращалась. Но так чаще бывало на больших озёрах, а в море – только в хорошую погоду, когда волны убаюкивали, качали и, самое большее, равномерно подбрасывали стада своих лукавых и любящих маленьких волн-овечек и их детей-барашков.
Но море нередко оказывалось неприступным, чёрным (так оно и называлось в Крыму), его быко-, слоно– и мамонтообразные волны грозными, обезумевшими, гигантскими прыжками хотели перепрыгнуть через всю землю. А иссиня-тёмные с сизой чернотой небеса обрушивали на них холодно бурные порывы дождя, как бы желая остудить их пыл и усмирить. Но они лишь ещё сильнее распалялись, расплясывались, ярились, и только внезапная усталость могла свалить их и погрузить на несколько суток в сон. В «самые чёрные» из таких дней никто и близко не подходил к пляжу, а повсюду на улочках откуда-то появлялись выброшенные морем водоросли.
Но бывали и иные дни – не до конца ещё чёрные, а просто «иссиня-тёмные, как дозревающий виноград»[38]38
Из «Мифов Древней Греции» и чтения вокруг них.
[Закрыть]. Волны были очень высокими, ростом с критского быка (а отдельные – с одноэтажный дом), никто – то есть все – не ходил на пляж, но в море купались отдельные смельчаки. Мне было грустно и страшно, мне очень хотелось быть среди них, однако я знала, что это желание пока не из осуществимых.
…И вот в отпуск к нам приезжал отец, и всё становилось иначе. Жизнь делалась строже, дисциплинированнее, в ней появлялись окрики, похожие на команды, и мне гораздо чаще, чем раньше, хотелось убежать куда-то далеко… Но в такие дни, в дни моря «иссиня-тёмного, как почти дозревший виноград», я – и притом каждый раз неожиданно – становилась счастливицей. Отец, взяв меня за руку, вёл на «бурливый брег», смело входил со мной в воду, сначала на глубину мне по плечи (и держа меня при этом на руках). Затем начинались прыжки вместе с волнами, ритмичная ходьба прыжками точно в такт их взлёту, падению, разбегу. Постепенно он спускал меня в воду так, что ноги мои могли касаться дна, держа за плечи крепко, но мягко.
И теперь я взлетала как мяч вместе с волнами, летела с горы и кружилась вокруг своей оси как волчок, затем приземлялась, стараясь удержаться на ногах, и вновь позволяла следующей волне захватывать, возносить и швырять меня куда-то (да, я! Хотя и не «я сама»). И ни разу не улавливала, в какое именно мгновение я оказывалась на своих ногах, и это уже была действительно «я сама», а отец просто был рядом, так что мог в любой момент подхватить меня снова. Так бывало в первые дни. А потом постепенно он заходил со мной в море всё дальше, покуда вода не достигала и его плеч, на глубину больше полутора метров.
И всё продолжалось так же, как и раньше, а море окончательно превращалось в американские горы, где мы с ним летели в одной упряжке саней, но почти не видя друг друга сквозь брызги. Какой огромной радостью оказывалось и оборачивалось самое страшное на свете, «громады разъярённых волн», рядом с ним, любящим море и меня великаном, с плавающим по морям и наконец-то оказавшимся в своей родной стихии (и моим любимым) Сфинксом!
Остаётся, несколько сбавив тон, вспомнить заодно, что по знаку отец был Стрельцом и так же, как и я, не воплощал в себе стихии водного начала. Видимо, мы оба с ним, если переиначить слово «земноводный», были существами «водоземными» по своей скрытой и невидимой, внутренней природе. Я унаследовала это от него, а он с раннего детства, да и в юности, жил на берегах великих рек и плавал в них подолгу. Вначале это была Нижняя Волга, потом дельта Невы, которая когда-то, до возникновения нашего города была земноводной или попросту, болотной. А затем, когда город окреп и возвысился над ней, скрепляя её берега (и вознося за облака шпиль Петропавловской крепости), но в то же время и позволяя ей пронизать себя насквозь притоками, протоками и (их общими, созданными по плану, но всё равно речными) каналами, дельта превратилась в Водоземье. В северное, небольшое, одно из многих, но находящееся в высоком родстве с древним Средиземьем (Средиземноморьем ли, Лукоморьем).
Это слово, Водоземье, когда-то было придумано Твиликой. Потом я забыла его, а лет десять назад оно повстречалось мне вновь в одной переводной книжке фэнтэзи…
4. Что за человек был мой отец смолоду и в возрасте 35–40 лет. Наши прогулки по улице Зодчего Росси – в век классицизма и в обрамлении модерна
Когда я родилась, отцу было немного больше тридцати, и я не могла себе представить его в юности. Нет, не внешне, так как сохранилась его фотокарточка в семнадцатилетнем возрасте (с лицом то ли гимназиста, то ли юнкера, в поношенной шинели с плеча старшего брата), – а внутренне.
Я не знала его ещё незавершённым и неустойчивым, «не ставшим пока на ноги» студентом Строительного института, одним из любимых учеников репрессированного в 1938-м профессора Морозова. Тогда была арестована целая группа, а отец спасся случайно – из-за того, что в силу материальных трудностей, переживаемых семьёй, оставшейся без своего главы (который скончался немногим раньше в сходных с Морозовым обстоятельствах), он взял академотпуск на полгода и нанялся работать прорабом на большую стройку.
Я, естественно, не знала его и незадолго до этого, когда он пытался стать литератором (и имел данные к тому, судя по сохранившейся краткой переписке с поэтом Николаем Тихоновым), учась на первом и втором курсах.
Но я знаю, что страх перед жизнью был не чужд ему в те годы (впоследствии же это был не экзистенциальный страх перед ней, а страх перед системой как таковой, но он научился хорошо его скрывать). Он ушёл из начинающих писателей в инженеры, так как считал себя равно способным к обеим этим специальностям. А по его собственному выражению, гораздо опаснее и безответственнее было стать конструктивистом человеческих душ, чем просто конструктором-строителем.
Но когда с интервалом в полгода погибли и его отец, и учитель, высоко им ценимый, а его самого, юного «прораба Саню», чуть не поставили к стенке из-за несвоевременной остановки бетономешалки, время показало ему, что хотя вторая из выбранных им профессий, может быть, на данном этапе и ответственнее, да и не призывает к прямому разладу с совестью, но безопасности она всё же не гарантирует. Осознав это, а затем с отличием закончив институт, он для начала устроился на работу в Институт проектирования электростанций (где потом, кстати, и проработал всю жизнь до семидесяти семи лет), а по влечению сердца вместе со своим другом и однокурсником Зямой (старшим маминым братом) подал бумаги в офицерскую школу для молодых специалистов. Оба были в неё приняты (даже без увольнения, или, как говорили тогда, без отрыва от производства) и блестяще окончили её за год с небольшим. Но военной карьере отца, как это ни странно, помешала война. В самом её начале, не дождавшись офицерского призыва, он записался в ополчение, на следующий день отправился воевать, был через две недели ранен, попал в пригородный госпиталь, куда и пришла бумага из военкомата о том, что в проектном институте ему выписана бронь как «многообещающему и уже приобретшему ценный производственный опыт молодому специалисту».
На этом и кончились его «поиски себя»: сначала как литератора, затем как архитектора-строителя (не без его дипломного проекта был построен единственный длинный конструктивистский дом на Таврической улице, которого, к счастью, почти не видно из-за деревьев и решётки перед ним и Суворовского музея позади) и наконец как военного. И начались его серьёзные многолетние труды в области создания прочных и сверхпрочных фундаментов для крупнейших электростанций страны.
Но эти поиски себя в молодости были не только «в минус»: они дали ему разносторонее образование, эрудицию, смелость мысли (и знание литературы, архитектуры, живописи), они подвергли его личность некой шлифовке и огранке, позволившей ему стать (а не только поверхностно казаться) эрудитом и блестящим собеседником.
Их с мамой, а затем и с её отцом и сестрой мытарства в эвакуации, в отдалённом тогда пригороде Новосибирска, посёлке с уродским, как он говорил, названием Кривощёково остались мне также совершенно неизвестны. С подлинных снимков осени 1944 года на меня смотрят два улыбающихся друг другу скелетообразных молодых дистрофика (вес отца при его высоком росте был пятьдесят с чем-то килограмм), которые вполне могли бы, судя по их виду, быть счастливо спасшимися узниками концлагерей, освобождёнными Советской армией где-нибудь в Польше.
Работать ему тогда приходилось по 18–20 часов в сутки (как и почти всем), и я не имею представления ни о том, как они выживали, ни о смысле сказанной им однажды при мне фразы: «Тех творческих озарений, что выпадали мне по разным темам работы в те годы, хватило бы и на что-то более значительное, чем куча патентов и статей по всей тематике, разработанной в шестидесятые».
Нет, нет, я помню его уже совершенно другим человеком, живым воплощением стабильности, устойчивости и работоспособности, а также уравновешенности, но характер у него был нелёгкий.
И хотя что во гневе, что пьяным я видела его не больше двух – трёх раз, но и в дошкольные годы, и в младших классах я его очень боялась. Правда, не тем мутным и отупляющим страхом, каким боятся самодуров или людей безжалостных. Скорее страхом отрезвляющим, заставляющим следить за собой, – и поэтому лично мне, существу несобранному, полезным.
Почему же боялась, при всём его для меня обаянии (и притягательности)? Оттого что, совершенно не щадящий себя, он не умел щадить и жалеть других, оттого что, будучи отходчивым, легко прощая и легко сходясь с людьми (и хорошо их понимая), он никогда, тем не менее, ничего не забывал. Он был человеком своего времени и поколения, а у них отчего-то было много общего с людьми века петровского. И «крылатая строка» литературного патрона его юношеских лет, поэта Н. С.Тихонова: «Гвозди б делать из этих людей: / Крепче б не было в мире гвоздей», – конечно, относилась и к нему.
Да и жил он, повторяю, как паровик товарно-пассажирского состава, идущий только по рельсам и строго по расписанию, трубящий в случае необходимости, как слон, и почти не знающий отдыха. О его «железном и неуклонном» домашнем расписании я уже писала. Во мне он видел всего лишь девчонку (то, что я сама в себе отрицала!), а в глубине души хотел бы иметь сына. Но что же так привлекало меня в нём, неужели только его обаяние, наше пунктирное сходство и голос крови? Нет, конечно. Он, ничего не забывающий и не забывший, прекрасно помнил свои мальчишеские и подростковые годы, своё происхождение, свои тогдашние мысли и книги, которые читал. В поэте Тихонове, в частности, он чтил – вторично – последователя и ученика Киплинга и Гумилёва, а не партийца.
Но не склонность к литературе, во мне пока непроявленнная, а любовь к городу поначалу, когда я была ещё мала, делала такими одушевлённо-памятными наши краткие прогулки. Он ли выбирал этот маршрут или тот был сам для нас предуготован, но точно так же, как и с дедом на Зверинской, по Кронверкскому (и тем самым поблизости от Петропавловской крепости и Троицкой площади)… да и как с тётей Соней и Юной – на Васильевском, между Стрелкой и Академией художеств, он был проведён на грани классицизма и предклассически строгого, столь же чистых архитектурно линий стиля петровских времён.
И даже барокко (церковь Владимирской иконы по проекту Чевакинского) здесь было сдержанно-усадебным, держалось в стороне, маскировалось классическим фасадом, а очаровывала и приковывала к себе взгляд только высокая колокольня. Но и она, проведённая в моё восприятие через его рассказ, становилась чем-то сродни Александрийской колонне, а может быть, ещё и какой-то другой (далёкой, неведомой, но где-то существующей), одной из самых высоких в мире.
Присутствующий рядом и «совмещённый» модерн казался здесь стилем подчинённым и даже немного проходным, хотя отлично сработанным и почти ничем не нарушающим чётких первооснов старого Петербурга, да и ничуть не доминирующим. Или, напротив, по-северному массивным и мощным[39]39
О таких домах говорили «дом с башнями».
[Закрыть], почти имперским (наш дом № 19). И следовательно, тоже ставшим «модерном-ампир»[40]40
Название стиля ампир произошло от слова «империя» на французском.
[Закрыть] своего рода.
Отец объяснял и рассказывал мне о городе так много, он как бы строил в моём воображении контурную копию города из огромных пространственных кубиков. Так, ещё не побывав ни разу ни на Марсовом поле, ни в городских садах, ни на Дворцовой (места их воскресных прогулок с мамой и знакомыми, где вскоре с ними довелось гулять и мне), я уже видела «весь город», складывала его в воображении и ощущала.
Город в пересказе отца был вновь как бы по-детски расчерчен линейкой, как и во времена Петра (кстати, реконструкцию зданий, пострадавших в войну, старались выполнять в духе хотя и псевдо-, но классицизма, а вечерняя работа отца как раз и была восстановительной – по строительной части). И в этой несколько искусственно приподнятой и апофеозной первозданности города не было, казалось бы, совершенно ничего мрачного. Не было ни теневого аспекта Медного всадника, ни города Достоевского. Преобладал звенящий и трубящий, ликующий мажор, а также застывший и жёлто-белый, продолжаемый необъятными всероссийскими снегами массив ампира.
Но ведь и места Достоевского, и все эти «Кузнечно-Лиговские» улочки на самом деле были, и находились они так близко! И вот почему город очередей, где мы вечно стояли с мамой, казался мне изнаночной стороной, сплошным третьим двором с чёрными дырами подворотен и лестниц… Да что там! третьим и теневым (окутанным куда-то бегущими серенькими лестничными тенями) лицом того Петербурга, по которому мы так по-разному, но всегда радостно гуляли с дедушкой, с отцом, с тётей Соней и Юной. Так что изнанка эта была весьма ощутима, как и ранняя осенне-зимняя городская тьма с грязновато-снежной бахромой, как и её неохватная, со всех сторон продуваемая, сумрачная просторность, да и как те тёмные, лестничные странности и страхи, о которых речь ещё впереди.
Так что же за человек был мой отец? Оберегал ли он меня от теневых сторон действительности, показывая в ней ясность, строгость и красоту? Учил ли он не только запоминать классические стихотворные строки и крылатые слова (в том числе и ставшие ими в будущем – например, Заболоцкого, Пастернака), но и искать, откуда они, искать просвещающий смысл и логические связи во всём? Учил ли мгновенному обзору и схватыванию всего наглядно, как когда мы стояли на доступном мне, пятилетней, Чернышёвом мосту с цепями, а года четыре спустя – на Кировском? Учил ли ничего не бояться?
Да, конечно, это так, но всё было совсем не так уж просто. Ведь он имел серьёзные (личного порядка) причины страшиться многого сам. И не без оснований полагал, что обыкновенная интуиция подскажет любому, в том числе и мне, чего попросту надо остерегаться во времена, в которых мы с ним были прописаны (иными словами, «прикреплены»). Но что-то, видимо, осталось им недоучтено, а я оказалась именно в этом недоучкой.
В нас с ним перекликались наши, хотя и разновременные, но обоюдные и чем-то похожие детство и юность, которые он до такой степени не забыл, что в глубине души оставался немного угрюмым подростком. Пожалуй, помнил он себя и тем шестилетним мальчиком, которого чуть не съели голодающие Поволжья из-за его ребячьей доверчивости. И это, пожалуй, сближало нас больше всего.
И всё же он был по-своему безжалостен, таким сделало его время. И потому-то я, ощущая в нём сильнее всего эту его прямоту и твердокаменность, а в них – и родство с «творением Петра», и его взрослую непонятность, произвела его в Сфинксы.
А «что же за человек был мой отец»[41]41
«Что за человек был мой отец» – заголовок из «Отрочества» Л. Н. Толстого (я ещё не раз буду ссылаться на эту книгу).
[Закрыть], я по-настоящему узнала и поняла гораздо позже, много лет спустя, когда кончились годы моей по-детски восхищённой любви к нему, а затем прошли и годы жизни во взаимной нелюбви, и годы относительного покоя, – иными словами, в самом конце его жизни.
(Рассказ пятый окончен)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.