Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
И Юна смутилась – подумав, она стала отчасти на их (то есть всего класса) сторону. Наверное, что-то не так было в самих этих книгах, быть может, ставших допотопными, если их можно было так объяснять, «деревянно хлопая газетой» (выражение из нашего с ней лексикона). И ей начало казаться, что причина – в их сентиментальности и устарелости.
Отголосок, окончание
Я никогда бы не додумалсь до этого сама, меня-то не учили ещё литературе в школе. Но моё восприятие как-то раздваивалось между тёти Сониным и Юниным:, мне нравились оба, я с радостью (да и с полным пониманием) слушала сколько могла, а потом на минутку отвлекалась, чтобы переглянуться с Юной, тем более что она делала это так весело и ничуть не похоже на своих солдафонистых, по её собственным словам, одноклассников, естественно, незнакомых мне. Да и сама Юна тогда ещё понятия не имела ни о школярничанье, ни о снобизме, но это ничего не меняло.
Нередко случалось так, что я слушала отрывок со слезами на глазах, а когда (хрестоматия!) «Муму топили», я вскакивала, не могла больше слушать, мои кулачки сжимались от сознания несправедливости. Я даже готова была, ничего не сознавая, броситься с разбега на мучительницу барыню и её присных, как на будущих «соратников пахана Шурки» из нашего двора… Но оставшись с Юной в её комнате, смеясь и болтая с ней перед сном, я ещё заразительнее, чем она, смеялась над переделанными (передёрнутыми!) словечками из Чехова и Толстого, над «Аринушками, коровушками и крестьянушками» из Некрасова. Я даже старалась перещеголять её, выдумывая всё новые уморительные словосочетания в этом роде. И получала в ответ её восхищенный смех и восклицания: «Боб, стиль!», «Боб, это класс!»…
Года через три-четыре, прочитав «Пиквикский клуб» Диккенса (так как его не проходили в школе, то и читать его не считалось у нас с ней скучным), я как-то раз осмелилась заметить, что такие реплики звучат очень похоже на «Боб Сойр»[59]59
Два весёлых студента из этой книги именно так коверкают слова «bon soir», означающие «добрый вечер» (фр.). Вообще они постоянно дурачатся и потешаются, не щадя ничего.
[Закрыть] и что мы с ней чем-то напоминаем этих двух шалопаев, студентов-медиков. Но она почему-то недооценила остроту моего замечания и даже немножко обиделась. Впрочем, это было много времени спустя, а пока я подражала Юне во всём.
Но когда мы закрывали глаза и замолкали, я давала волю привычке быстро (за несколько минут) просмотреть всё запомнившееся за день как в кинохронике. И вдруг выходило, я уж и не знаю как, что чем больше мы острили над «бедными» отрывками из классиков, прочитанными тётей Соней вслух, тем ярче перед сном они вставали предо мной как живые. И при этом как бы облекались какой-то новой красотой чистосердечия. Родная (но и не только отечественная) словесность казалась при этом обокраденной и обиженной, но не нами, нет, а кем-то вообще. Дома я тогда не расставалась надолго с девочкой Козеттой из «Отверженных» Гюго, она была мне ближе чем сестра. Ей доставалось так же больно, как мне в школе, но она была сиротой, её сживали со света дома, ей было ещё бесприютней и больней. У словесности, у книг, ложно истолкованных, оболганных и обокраденных лицемерной и демагогической современностью, было нечто общее с Козеттой – да, признаться, заодно и со мной тоже. Нас, например, унижали, били, украшали синяками почти каждый день, а она так и оставалась вечной Золушкой – в бедности и заброшенности, в принуждении и прозябании, «с синяками от колотушек» уже много лет. И наряжала её в свет никакая не фея, а всё та же мачеха – в казённое платье гувернантки своих дочерей… Мне было стыдно перед ней за свой недавний голос и смех. И она была безмерно близка мне после всех учинённых нами над ней, неповинной, насмешек.
Окончен
Да и мой «Кокон» пока ещё оставался неприкосновенным, поэтому Юна допускалась в него только на комедийные сценки и на так называемые пасторали – игры с фигурками из фаянса и фарфора, старинными и не очень. У каждой такой фигурки была своя история, как в сказках Андерсена, своё семейство (очень маленькое) и свой монолог – это было моё, а Юна участвовала (да что там! она главенствовала!) в придумывании диалогов и отношений между ними.
Была у нас и запрещённая тема – отношение к нашим мамам, а заодно и вообще ко всему самому для нас серьёзному, к тем впечатлениям и мыслям, которые таятся в глубине души. Мы прекрасно могли бы понять друг друга (и пренебречь нашими различиями), но обе мы не любили размазывать чувства, да и немного боялись, что на этой глубине мы с ней – разные.
А дружба наша оказалась долгой, и разошлись мы много лет спустя, когда она окончила институт и вышла замуж (последнее – через несколько лет после безвременной кончины тёти Сони). Я в это время училась в ЛИТМО на одном из первых курсов. Тогда Юна окончательно ушла в женский (и будущий детский) мир, который был ещё очень далёк от меня. Но в течение всех школьных лет у меня была чудесная большая подруга – правда, ей не обо всём можно было рассказать: о боли – нельзя (и боль уходила всё глубже). Да и вообще обе мы терпели молча, у неё были свои беды, которых я могла бы и не понять. Ведь у неё не было отца, она тосковала и по своей настоящей, похожей на неё маме, да и школьная тема была под запретом – отчасти, наверное, и потому, что её порой тоже обижали и дразнили. К сожалению, нам обеим казалось, что другая не поймёт – именно потому, что ей живётся на свете благополучнее и легче.
Но сколько счастливых минут, смешливых и серьёзных, провели мы вместе – а ведь за эти десять лет мы обе сильно изменились (непрерывно менялись!) и внешне, и внутренне. Вектор времени (да, пожалуй, не ветер, а неизвестно куда направленный вектор перемен) в своё время свёл нас, несмотря на огромную тогда разницу лет, а затем и разлучил. Но как это всегда бывает у близких людей, которые часто видятся, мы обе не то что не замечали, что другая изменилась (внешне, и не только), а просто не вникали в это, не придавая значения[60]60
См. продолжение о Юне в «Вокруг Владимирской».
[Закрыть].
Заключение. Несколько слов о фотоальбоме (и о затаённом присутствии в нём Ины Твилики)
Семейный альбом – одна из самых громоздких, толстых и беспорядочных книг на свете, он включает не только многочисленных родственников, но и друзей дома, и просто знакомых. Как часто и высокомерно память опускает всё это, как лишние, докучные подробности или даже как «чересчур грамматические» запятые, как бы следуя горделивому замечанию О. Мандельштама: «Своё родство и скучное соседство / Мы презирать заведомо вольны». Но ведь и Мандельштаму, в свою очередь, была «противна спесь Батюшкова»[61]61
Строки из стихотворения О. Мандельштама: «И Батюшкова мне противна спесь: / Который час, его спросили здесь, / А он ответил любопытным: вечность!»… (1912).
[Закрыть] по отношению ко времени (эпохе?). Для детства же как бы и не существует времени, которое только ещё формируется и снимается им на плёнку, а проявляться будет долго – годы спустя, зато родство и соседство – это в своём роде кит, он тоже ещё маленький, но на этом китёнке пока что держится мир.
И если альбом сохранился разбросанным и неполным, то в памяти он и несравненно толще, и ещё беспорядочнее, тут ничего не поделать. Мной было вынуто лишь несколько тонких стопок фотокарточек мирного детства (с моими самыми близкими). И ненадолго взято в руки далёкое и «самоцветное» яичко уклада моей семьи, как что-то живое и ещё держащееся (на спине моего подразумеваемого китёнка?). Вынуто наугад, по принципу близости, родства и заинтересованности. Эти снимки и открытки хорошо вместе просматривать за столом, в кругу лампы.
Если же говорить о тех «кусочках плёнки»[62]62
Их называли слайдами.
[Закрыть], которые лучше всего показывать через диапроектор, тогдашний маленький личный спутник совсем ещё небольшого телевизора, чирикающий своими ломкими (с трещинками) картинками на занавешенной стене о ярких впечатлениях путешествий и мимолётных знакомствах… То сколько лиц, просто индивидуальных или оригинально-чудаческих, сколько озёр, прудов, дач, парков и тропинок так и остались в дремучих гербариях памяти и в недрах театрика «Кокон» – невынутыми и невостребованными, – чтобы иной раз лишь на мгновенье неразборчиво мелькнуть из темноты.
Вот и закончена повесть о нашем тройном семейном доме, отложен в сторону альбом, скоро будет свёрнут в занавес и мой «Кокон», который являл собой сплошное попурри из мелких занятных живых происшествий и всевозможных сказок, с преобладанием Андерсена и братьев Гримм. Как был он охоч до всяческой мишуры, фарфоровых безделушек и комнатных фейерверков – пожалуй, много больше, чем до окружающего мира и пространства. И увы, он совершенно не имел вкуса к своему времени (и вообще – пока – ко времени как таковому)… Попутно замечу, что завершён, свёрнут и упакован «Кокон» будет вовсе не мной самой, но об этом – позже, потом и в своё время.
Скрылась в эркере, затихая, высоконогая «кузнечиха», мамина швейная машинка. И не умолкая, быстро скрывается в дальней дали золочёный метроном, он же – стрекочуще строгий маятник дедушкиных часов. Застывают, как «изваяния» на нашем шкафу, моей первой крыше комнатно-камерного мира, фигуры ближайших соседей по квартирам и двору – точнее, нет, не застывают, а перестают расти и изменяться во времени, превращаясь (в памяти) в некий «антураж или экстерьер» середины пятидесятых.
И остаётся – никуда не денешься! – вернуться во время повествования, для начала в тот, в сущности, короткий, но идущий с таким напором промежуток времени, начиная с преддверия 1953-го и до поздней осени 1955-го. В промежуток, оказавшийся почему-то решающим для всей моей (а не только тогдашней и короткой) жизни.
Но чтобы не разрывать повествование на две совершенно разные части, пусть оно (как бы по инерции) продолжится ещё немного… Иначе говоря, чтобы повесть о детстве закончилась в том же духе, как и началась, вернёмся ненадолго к её сердцевине. Я хотела бы напомнить о жившей во мне маленькой, года на два младше меня Ине Твилике, возникшей со мной при рождении. О существе непризнанным, так как никто не стал меня так называть, а все отучали. За три с половиной года (и затем пять, шесть лет и далее), истёкшие с тех пор, когда мне исполнилось пять лет, а она надеялась с моей помощью вскоре достигнуть четырёх, она тоже вытянулась, изменилась и многое пережила (я уже отчасти писала об этом).
Но даже и в давние, не зафиксированные памятью, «тёмные и нелетописные» времена, когда её ещё как бы и не было, в глубине души я не забывала её раннюю, младенчески-кукольную тень, как персонаж, милый одному лишь моему сердцу, никем не знаемый и не понимаемый. Ну а сама она, став худенькой долгоножкой, всё так же продолжала тихо жить во мне.
И в описываемый (как в начале этой, так и в первых главах следующей повести) сумбурный и не поддающийся пониманию период моего движения «вниз по течению» – то ли в лагеря, то ли в пещеру-одиночку – мир её оставался всё тем же миром эпоса и саг. И как всегда (в их начале), это был вполне «мирный» мир первых классов и двора, не такой уж и героический, как ей хотелось бы. Ей казалось, что эпос колеблется между вольной жизнью Тома и Гека и тяжеловесной, буднично-рутинной, хотя и не лишённой красоты, повторностью «Саги о Форсайтах», этого наглядного и всегда имеющегося под рукой образца-пособия на дедушкином столе. Но вот в нём постепенно всё ярче проявляется тёмный лес с правящими в нём (явно и тайно) чудовищами. И если в реальности они проявляют и раскрывают себя медленно, то в дотоле плавном течении эпоса появляются бурные всплески, вырастают гигантские тени, возникает «грозовой перевал»[63]63
Название романа Эмили Бронте (конец английской эпохи романтизма).
[Закрыть]. Обычный педагог начальных классов, Антонина Георгиевна оказывается существом из мезозойского периода, скрывающим в себе гипсово-известковый (но не без металла) монументальный скелет старшей Парки. Притом со всей безжалостностью и несгибаемостью, таящимися за старомодным обликом под Надежду Константиновну Крупскую в последние годы жизни. Приятная и разговорчивая, притворно доброжелательная соседка тётя Поля по сути своей оказывается оборотнем, возглавляющим большой тайный подвал торговой сети, с выходом в колючую проволоку. В кармане атласного халата этой вальяжной особы, строящей из себя даму (из краплёной колоды) прячется, а по ночам и снуёт по квартире туда-сюда косматая ведьма, орудующая то теневым ножом, то чёрным корсетным шнуром с крючками, способными проникать в яички с живыми птенцами, скользко подцепляя и манипулируя. Эта карманная ведьма – хозяйка недр коридорной системы с сундуком (под замком), который изредка открывается по ночам.
Таков вид этой саги по ходу повести, после моей нелепой «встречи» с памятником великой императрице. Увы, вскоре хроника событий станет развиваться в ещё более воинственном духе, и почти ничего семейственного и смешного в ней не останется. Некоторые далёкие от реальности и сильно преувеличенные эпизоды из прошлого – в частности, «Вышибленный глаз», а также эпопею «Мурка и кухонные звери» придётся всё же опустить. Зато останутся отрывки из хроник после объединения с мальчишками, когда в классе «а» – в конце правления Антонины – царила полнейшая анархия и летали по воздуху бутсы.
А некоторые эпизоды сохранятся в виде рассказов о других или в форме снов Твилики (это тоже самая что ни на есть реальность, но пересказанная в духе её восприятия или ею предчувствуемая) – например, эпизод в физкультурной раздевалке и сон об операции под общим наркозом.
Впрочем, пора выйти из её эпоса. А чтобы вернуться к самой что ни на есть повседневной реальности, достаточно будет рефрена в несколько строк из первой главы этой повести:
«Мы (и я в том числе) были волчатами наших дворов, режимными учениками. Не заключёнными, нет, но всё же строго поднадзорными, таким и был конец начальных классов. Мы были послевоенными, шальными и огрубевшими, росли как трава сквозь асфальт, а мир вокруг был ещё немного контуженным, но при этом вполне живым и только чуточку странным, каким-то недоремонтированным, что ли…»
«И ещё мир казался мне таким, как в детской игре-присловье тех лет: «Барыня прислала туалет. „Да“ и „нет“ не говорите, чёрного и белого не называйте, красного и синего не берите», – и действительно, разговаривать о многом было не просто, а категорически запрещено».
Итак:…
Вокруг Владимирской
Часть первая. В пещеру-одиночку (Возвращение к концу первой главы, в продолжение истории у памятника)
Глава вторая. Окрестности нашего дома на Владимирской (Сквер и церковь на площади, переулки, задворки, лестницы и продолжение музыки)Подражание частям, на которые ранее действительно делился Петербург, например Литейная часть.
[Закрыть] и скверик у церкви
…Кроме наших коммуналок, домов и городских пейзажей вокруг них, да и кроме прогулок от них поблизости, существовала ещё та малая «Владимирская часть», та окрестность вокруг площади и дома, которую позднее назвали бы её микрорайоном. Если мир семьи был уподоблен (см. вначале) устойчивому самоцветному яйцу или яблоку, то тем самым подразумевалось и существование «большого блюдца» (тоже из сказки и из выражения «каталось яблочком по блюдечку»), на котором этот маленький мир обитал и как бы совершал круговращение – возвращаясь на круги своя и сохраняя устойчивость.
Не упоминая больше о никому не интересных и давно исчезнувших местах стояния в очередях и магазинах, а также пока и о дворе (о нём речь впереди), не возвращаясь более к прогулкам с отцом и другими или как бы «вырезав» из этой окрестности всё, о чём уже было сказано, я перехожу к моим привычным маршрутам и тропинкам, по которым ходила одна, начиная с пяти лет, во внешнем мире переулков, улочек и задворок близ площади.
Они и правда сначала имели для меня нечто общее с лесными тропинками. Во все времена и дети, и путники начинали с того, что выбирали полянку для отдыха, а от неё уж расходились (разбегались) в разные стороны. Так и у нас напротив дома имелась такая своего рода полянка, маленький сквер вокруг церкви Владимирской иконы Божьей Матери.
Там сидели, как правило, на одной из трёх имевшихся скамеек редкие (по двое, по трое, не больше) пенсионеры с газетами или вязаньем, что делало это место днём не совсем необитаемым, но довольно пустынным. В бездействующем здании церкви мелькало человек пять, там что-то было, кажется, склад или кустарный цех, но они, пожалуй, не работали, а еле-еле функционировали, в гораздо более медленном темпе, чем одинокие фигуры дворников на фоне домов и в глубине дворов (кстати, это, как ни странно, в течение долгих лет не только портило, но отчасти и спасало большие храмы города от полного и окончательного запустения).
Я не помню, что именно влекло меня туда, открытый ли обзор площади или два-три высоких разросшихся старых дерева, а больше всего, может быть, часовня, которая была мне таинственно знакома (сама церковь казалась огромной и такой грустной и заброшенной, что подходить к ней совсем близко не хотелось). Скорее всего, бессознательно привлекало меня то же самое, что и завсегдатаев-пенсионеров, – некий островок тишины, неведомо чем (ни при чём была сохранившаяся лишь частично ограда, нет, чем-то другим) отгороженный от всего окружающего, от назойливого рынка справа, от грохота уличного движения по Загородному и Владимирскому проспектам, от трамваев на Колокольной. И наконец, от шумного мирка нашего двора (и всех таковых по соседству), так как никто из младших подростков, кроме меня, там ещё не появлялся.
Я любила такие островки полуденной тишины летом в лесу или в саду, в таких местах всегда было прекрасно читать и думать, там хорошо было расти. Но так бывало летом на даче, а в этом скверике у меня просто имелось любимое место – старый пень под одним из больших деревьев со стороны Колокольной улицы. Трамвайный звон и гром мне не мешали, а если ближайшая скамейка оказывалась свободной, то я устраивалась и на ней, с краю и не без опаски, прекрасно зная, что, зачитавшись, могу не заметить, как кто-нибудь грубо нарушит моё уединение.
В отличие от юных дев былых времён я вовсе не предавалась там мечтам, а с жадностью глотала одну из тех книг, которые дома могла читать только урывками, перед сном или в те вечера, когда меня оставляли одну. Но в подобных случаях радость попадания в книгу бывала чем-то омрачена – сознанием ли, что на чтение отпущено мало времени или оно вообще незаконно (пора заниматься музыкой, помогать маме у печки etc.). Или наоборот, сознанием своего одиночества и оставленности на весь вечер, что неизбежно должно было кончиться ночным пробуждением с чувством страха, если родителей ещё не будет дома. А в сквере никто никому не мешал, здесь был островок одиночеств и тихих, законных радостей на волне тайной грусти, да ещё то удивительное и неуловимое сочетание мажора с минором, которое всегда присуствует в настоящем русском церковном пении. Каким образом эта атмосфера вокруг заброшенной церкви сохранилась, я не знала и не задумывалась.
Я самым неподобающим (но также по неведению невинным) образом поглощала в этой дарованной мне тишине очередную книгу Жюля Верна или Фенимора Купера – они глотались так легко – или более медленно раскусывала и опять-таки глотала кусочки из Виктора Гюго и Вальтера Скотта. Насытившись чтением или просто увидев мамину руку, машущую мне из эркера на третьем этаже через площадь, я возвращалась домой… не ведая о том, что предстоит мне испытать на этом самом месте в один, к сожалению, испорченный и безнадёжный день, о котором – немного позже, в своё время.
Раз скверик у церкви и был «той самой полянкой», то от него как бы и уходили все тропинки моих личных, уже не прогулочных, а необходимых (и мне, и не только мне одной) стремительных «деловых» пробежек по всем окружающим наш дом Стремянным, Колокольным и прочим улицам и улочкам, вплоть до Музея Арктики на углу Марата.
Эти «тропинки» были связаны прежде всего с продолжением музыки. Музыка была неотменима и неотделима от моей жизни, так решила мама. Спорить и возникать было бесполезно, оставалось покорно ждать, чем она, музыка, когда-нибудь да кончится. Я не то, чтобы не питала любви к ней, нет, я её на свой лад любила, но у меня что-то не получалось с любовью к себе во время занятий ею. Сам инструмент, его звуки, орнамент из крупных желтовато-белых и узких чёрных клавиш и даже такие азы музыки, как чтение нот, – всё это было прекрасно и очень занятно само по себе (но именно само по себе, поскольку не имело ко мне прямого отношения, как и любой предмет в школе). И я охотно посещала бы какую-нибудь вечернюю музыкальную школу для не слишком одарённых детей, но мама надеялась через два-три года отдать меня в хорошую, для одарённых. А у меня не только не было абсолютного слуха, даже и просто хороший был сомнителен, но какой-то, относительный, всё же был. И мама полагала, что настоящий педагог и музыкант найдёт ко мне «ключ», а тогда всё сразу исправится – и руки, и слух, и ритм.
Мои руки во время игры на фоно нередко становились слабыми и безучастными, они и вообще не были достаточно крепкими, но терпение мамы, ожидающей осуществления чаемого, было безгранично. Впрочем, после несчастного дня у памятника императрицы ни в какую такую вечернюю музыкальную меня бы уже и не приняли, так что мама в своём терпении, пожалуй, была реалисткой в большей мере, чем мне тогда казалось.
Однако ни одна из тех «прекрасных учительниц» для начинающих, которые были рекомендованы ей знакомыми (их в нашей местности, включая и улицу Рубинштейна, проживало не менее четырёх), таким терпением не отличалась, и маме приходилось менять их по очереди. Каждая из них в какой-то момент отказывалась, указывая на невозможность сделать из меня музыкально одарённую девочку быстро. При этом ни одна из них не обнаружила во мне (не осмелилась?) бездарности, во всяком случае не нашлось ни одной, которая бы открыто ей об этом сказала. Нет, то ли им нужны были эти уроки и ученицы, прибегающие к ним и надевающие тапочки в передней, быстрые и тихие, как мышки, и столь же незаметно исчезающие, то ли они боялись огорчить маму. Может, я и не была бездарной и мне действительно мешала моя направленная, к сожалению, не на музыку (и по общему их мнению отсуствующая) воля – но занятия музыкой продолжались непрерывно, гремели гаммы и септаккорды. И мои маленькие ладони распластывались над клавишами, наподобие лягушек, как только могли, но, увы, имели мало общего с будущими волами[66]66
Лягушка, пытающаяся стать волом – из басни Крылова.
[Закрыть] (мощными и сверх ожидания музыкальными) или родственными им гармоническими кузнецами[67]67
Название известной музыкальной пьесы.
[Закрыть].
Я была потенциально способной к разным дисциплинам – к истории, литературе, немного – к рисованию и изображению в лицах, немного – к чтению стихов вслух и даже к арифметике, легко запоминая и схватывая многое на лету. Именно поэтому я хорошо понимала, что искомых способностей к музыке у меня пока нет, но нет и выхода. И остаётся только терпеливо ждать вместе с мамой и стараться, надеясь на то, что меня наконец удастся выдрессировать и укротить одной из наших очередных «прекрасных» учительниц.
В шесть с половиной лет мне было сказано, что я уже большая, перехожу-перебегаю тихие улицы сама, без спроса (да и без опасности для жизни) и что теперь я начну ходить на уроки сама. Так стали прокладываться тропинки от площади до парадных и подворотен на всевозможных улочках-переулочках нашего малого «Владимирско-Кузнечного Арбата». Как только они бывали проложены и становились привычными, сразу же оказывалось, что после урока музыки (или английского) нужно что-то по соседству передать от мамы заказчице или просто знакомой. Или забрать книгу, зачитанную моей долго болевшей одноклассницей Олей Хориной, а заодно и навестить её и рассказать, что происходит в классе, да ещё и разные оказии в том же роде. Поэтому, придя на урок в три, чинно отсидев свои сорок минут и убежав, я нередко поневоле задерживалась и возвращалась домой бегом затемно, ведь зимой темнеет уже к пяти.
От всего этого остались каскады невесёлых, хотя порою смешных (но не по-хорошему), а иной раз и страшных лестничных впечатлений, слишком ничтожных по отдельности, но вместе образующих некую общую лестничную клетку, как бы «зарешёченную» беглыми штрихами, с запылёнными и всё более заполняемыми пылью углами. И со скользящими серыми тенями – мышек ли, кошек или кого-то побольше и пострашней.
Гаммы и кружочки нот непрерывно бежали вниз-вверх по своим строчкам-лестничкам, и я вслед за ними тоже – но по лестницам настоящим, заплёванным и тёмным, а порою узким и крутым, так называемым чёрным. Аккорды иногда обрывались дребезгом, когда я фальшивила. И у меня на тёмной лестнице в каком-нибудь Поварском переулке, например, происходил внезапный внутренний вздрог и чуть ли не грохот страха – кто-то вдруг начинал преследовать, упорно шёл следом за мной, я убегала, но меня охватывало беспомощное чувство ужаса. Маленькие (или не очень) девочки в пуховых шапочках и толстых варежках, девочки, стремительно скользящие по лестницам тихо, как мышки, и явно, как Красные Шапочки, но в коричневых толстых меховых или драповых капюшонах, легко могли сделаться добычей взрослых людей, также сновавших по этим лестницам.
Что это были за люди? Карманники и шпана с Лиговки, находившейся близко, на другом конце Кузнечного, но это ещё не в самом худшем случае, так как они имели что-то общее с мальчишками со двора. А в худшем – уголовники, выпущенные из лагерей в связи с очередной амнистией, в таких же серых, как у тех (волчьих) кепочках и ушанках, высматривающие новую хазу или удобный проходной двор. Последних было немало, к тому же после войны образовались новые.
И ещё – на лестницах в рабочие часы находили себе кратковременное пристанище «безобидные маньяки», скитающиеся по району, которые в пять часов возвращались к себе (как бы с работы), а на самом деле только говорили, что работают. Да, но ведь не работать после войны было нельзя, а им, напротив, работа указала бы краткий и прямой путь в больницы строгого режима… Все эти разные люди, вытесненные отлаженной, как часовой механизм, действительностью «наших буден» на лестницы, как на вокзал или казённую дорогу, развлекались поневоле, как могли. Развлечением и смехом для многих из них была сама погоня за такими, как я, по этим чёрным и серым лестницам. Уголовники ругались матом, отнимали вещи и тёплую одежду, кто-нибудь из «безобидных» мог вынуть из кармана и показать старинные часы-луковицу или подзорную трубу («Девочка, а что я тебе покажу, смотри!») и при этом схватить за руку и потащить куда-то или попытаться вложить в руку нечто настолько непотребное, что лучше оставить пробел…
То, что в их лице остатки войны и разрухи – из психбольниц, тюрем и лагерей – гнались за нами, детьми, было не так уж и удивительно, никто из нас не удивлялся. Мы, школьницы, обменивались горьким опытом, советовали друг дружке, как лучше и скорее вывернуться и убежать. Я использовала излюбленный приём – укутать лицо шарфом, пригибаться, отвечать «старушечьим» голосом, но при этом мчаться мимо стрелой, тихо-тихо, тише мыши. Гнуться надо было также, чтобы скрыть самое опасное – свой большой не по возрасту рост… да, вот уж когда он мог не выручить, а только навредить.
Но и это было ещё не самым худшим. Хуже всего было то, что, сама став объектом гонений в школе и лицом с далеко не обнадёживающим будущим («вниз по течению, в лагеря»), я чувствовала себя порой так, как будто что-то всё время выводит и выталкивает меня на эти лестницы. Что я неизбежно «попадаюсь» в эти лестничные клетки, как в ловушку, а они как бы поджидают меня – вернее, ждут в моём лице ещё одного своего будущего завсегдатая, «изгоя и отщепенца».
Придя домой, я плакала, жаловалась маме, а она, взволнованно спросив, чем же всё кончилось, сразу же успокаивала меня и отвлекала. И я вскоре перестала рассказывать ей об этих мелких ужастиках даже вскользь – пусть их и ну их, эти страхи, пусть пылятся в углах изгибающихся, повторяющихся, бегущих вверх и вниз лестниц.
Нет, ничего по-настоящему страшного – никаких ограблений, изнасилований, не говоря уж об убийствах детей на лестницах и во дворах, – в нашем районе практически не было (и быть не могло, слишком много дворников и приятельствующих с ними пенсионеров было всегда поблизости). Да и сами уголовники не захотели бы попасть в лагерь снова из-за таких пустяков, а маньяки были всё же в должной мере запуганы, достаточно было крикнуть или позвонить в любую дверь.
Но было также и нечто, для них, как ни странно, дозволенное и «законное». А именно – им не возбранялось ужасать и запугивать нас, показывать нам, глупым щенятам, в какое время (на самом деле) мы живём, время уже не школьное после трёх часов дня, нет, и не по-артековски лагерное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.