Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
Вот я как бы вновь стою на одной из улочек, примыкающих к Владимирской площади (на Колокольной ли, Стремянной, неважно), и заодно утрачивает значение, сколько именно мне было лет, так как во времени эта улочка теперь просто один из мостиков между шестым и старшими классами.
В одном из запомнившихся сочинений (написанном позже, кажется, в 9-м классе) я впервые назову краткую эпоху, наступившую после XX съезда, «замечтательной»[170]170
Признаюсь, я несколько раз уже позволила Ире назвать её так и раньше.
[Закрыть], объединив при этом два слова: замечательная и мечта.
Да, помнится, в 8-м и 9-м классах я написала два сочинения – одно о времени, наступившем после XX съезда, и о Хрущёве. Другое было об императоре Павле I, который был мной с детства любим и отличаем (ещё раньше Дон Кихота, а затем и вместе с ним). Тени героев этих сочинений со взрослыми комментариями, возможно, и промелькнут здесь ещё, а пока просто несколько слов о начале хрущёвского времени.
Да, это время вначале казалось мне (и далеко не мне одной) именно «замечтательным», но вместе с тем – отчего-то не слишком надёжным, хотя я не понимала, в чём же тут дело. И видела одну из возможных причин в том, что опереться оно в будущем хотело бы на нас (в частности, на меня). Мы же, пока неоперившиеся, плыли себе на моторных лодочках и катерках, кое-как построенных из обломков огромного былого всероссийского Титаника, но более напоминавших в силу своей сборности плоты с моторно-рулевым управлением. А мы сами – полуджазовый вариант музыкальной пьесы Мусоргского «Балет невылупившихся птенцов».
Но дело было не в одном лишь этом, да и не в том, что у нас почти не было старших братьев и сестёр (принцип одного ребёнка в семье и крайне низкая рождаемость в конце войны). А если старшие и были, то мы отличались от них, ведь военное и «поздне-сталинское» детство были совершенно разными.
Впрочем, мы ещё только подрастали, пока что обходились и без нас, а значит, недостаточная надёжность таилась в другом – в скрытых особенностях самого времени.
С самого начала имелись приметы его некрепкости и непродолжительности, например миниатюрность наших новых квартир, садовых участков и дач. Малогабаритность квартирок, сразу прозванных в народе «хрущёвками», была чрезмерна – уже и тогда они (да и дачи) казались сведёнными к предельному минимуму (на манер скворечников, что ли).
Но при всём при том – для нас-то они были «мини-поместьями» и «домами».
Мы ничуть не возражали против жизни на птичьих правах, так как после предшествовавшей казематной эпохи эта представлялась нам всё же наделённой некоей свободой – с высоты птичьего полёта, недаром тогда появилось столько шлягеров с дроздами, скворцами…
Противопоставляемые «старому миру», как и прежде, мы теперь не были изолированы от него. В нашу жизнь начал то и дело заглядывать покорявший Европу вещизм. Его первоначальный парадокс состоял в том, что сами вещи прямо на глазах развоплощались или «развеществлялись». Так, быстро исчезла, в частности, мебель из настоящего дерева, прямой, пусть и захудалый потомок старинной, сработанной крепко и надолго. Появились древесно-волокнистые заменители, пластики, разные виды синтетик… Все мы легко подпали под влияние дешевизны и эффектной простоты этой геометрической моды. Новенькие вещи пленяли своей небывалостью и явной временностью. Но не только они, а и многое другое было сугубо временным, вроде сарайчика-времянки, построенного в Васкелове вместо дома на первые два года жизни. (Его не снесли и потом, он так и остался стоять в качестве летней кухни и кладовки для инструментов.)
Немудрено, что всё это тогда казалось нам таким «замечтательным». Удивляет другое: вот прошло столько лет, а время это в памяти всё поблёскивает своими яркими зигзагами и точечными вкраплениями золотого песка («калифорнийско-хрущёвского», что ли?). Итак, это была метеорно краткая, но, быть может, чем-то всё же прекрасная эпоха.
Остановлюсь пока лишь на одной из занятных примет этого бивуачно-переменного времени – на возрождающейся лёгкости человеческого общения. Иными словами, на возникновении «жизни светской по-советски – на лету и на ходу». Мои родители и раньше проводили выходные довольно весело, у них был свой (правда, небольшой) круг друзей и знакомых. Теперь одна за другой замелькали компании, ведь больше не приходилось бояться доносов. В новых приятельских сборищах тоже была какая-то ненадёжная сиюминутность, но в расширении круга знакомств было и что-то доверчиво-жизнерадостное.
А в городе шли одна за другой умопомрачительные театральные постановки, засверкал, как первыми (а на самом деле совсем недавними, то есть последними) спектаклями театр им. Горького на Фонтанке, прежде самый обыкновенный. В Филармонию стали приезжать заграничные знаменитости, известные нам раньше лишь по слухам. Вот-вот должны были прогреметь первые конкурсы им. Чайковского, начинались «всемирные» кинофестивали, мы с Юной еле поспевали «туда-сюда» – чёрточка или примета, тоже характерная для возрождения «жизни светской».
Остановка на минутку
Вернёмся (пусть и абстрагированно) к понятию belle époque – обычно так называют времена, быстро промелькнувшие, но при этом напоминающие привольную и устойчивую жизнь в просторном, давно построенном доме, где находится время и место и для «вечного золотого эталона». Назову его пока что миром сада (парка), музыки (чтения) и тишины. Ещё для таких времён характерно то, что они, к сожалению, кратки и (как обычно выясняется потом) заранее обречены.
Когда-то Ахматова назвала «прохладной детской молодого века» начало первой половины столетия, большая часть которого оказалась для неё и людей её круга сущей каторгой.
Напротив, «замечтательное» время было кричаще шумным и преисполненным бурного, скоростного строительства. То и дело возникали вещи невиданные и неслыханные (космодром «Байконур», первые космические полёты и много что ещё, например чтение стихов на площадях). Поэтому оно поначалу показалось нам, его юному эшелону, временем больших свершений, чем-то похожим на петровское.
Но отчего всё же мы сразу ощутили в нём эту странную (и в смысле историческом – хрупкую) недолговечность? Так, что отчаянно хотелось найти некую малую отмель и укрыться, зарыться поглубже в её солнечный песок, пытаясь отыскать в нём среди всевозможного шума времени и хлама строительных площадок – всё тот же «золотой эталон», как некую редкую ракушку, шумящую зовом далёких морей?
Что ж, немногим позже мне и впрямь, но лишь эпизодически случалось находить эту «невещественнейшую вещь» – то в кружке при Эрмитаже, то в Публичке на Фонтанке, а изредка и просто так – чуть ли не где придётся.
……….………………………………………………………………………
Рассказывая о своей увлечённости «потоком жизни», я не пропустила, но намеренно отложила (отдельно, а не в сторону) единственно важное и самое горестное в ней, тогдашней, событие. Шли последние числа перед 7-м классом, мы были ещё в Васкелове. Так буднично, неприметно подошёл день – один из немногих, выпавших мне за всю жизнь.
Отголосок
Утром после завтрака мы с мамой собрались в город, чтобы вернуться на дачу в тот же вечер.
Дело было в том, что в Пассаж, где мама стажировалась на модельера, привезли венгерские поплиновые платья. Она хотела купить одно (себе или мне) и заодно разобраться в фасоне. Кроме того, нужно было навести порядок на Владимирской, проверить, есть ли обед, возможно, что-то приготовить. А если отец вернётся с работы к шести, поужинать вместе, но так, чтобы успеть к девятитичасовой электричке. Был обычный серенький день, кажется, вторник, и мы с ней так торопились, что я не успела толком проститься с дедом.
Но заметив, что он одиноко стоит у колодца, почему-то одетый в тот самый старый чёрный сюртук-лапсердак, я вернулась бегом. Меня поразило что-то отрешённое в выражении его глаз и то, как велик стал ему этот «вечный пиджак»; впрочем, он и всегда был широковат на нём, но в тот день рукава болтались и хлопали на ветру, хотя по покрою они были не так уж и широки. Дед черпал воду ковшом из ведра, висевшего на верёвке неглубоко, он любил пить дождевую и колодезную воду. Он попрощался со мной спокойно и ласково, как обычно, и я сказала ему: «Пока! Мы только до вечера».
Но подойдя к немного удивлённой маме, ожидавшей меня у калитки, я как-то сразу забыла о своей тревоге за него и ничего ей не сказала…
А вечером, в половине восьмого (когда мы собирались перед выходом из дома) раздался звонок; это был дядя Зяма. Мама почти сразу громко заплакала, бросившись в кресло и закрыв лицо руками. Отец взял у неё из рук трубку и помолчал в неё, потом положил и сказал нам, что у дедушки была сильная рвота, после которой он упал от слабости. Что соседи пошли к сторожу, у которого есть старенький (ещё военной связи) телефон, так как дед просил их позвонить дяде Зяме. Что тот приехал и (после множества звонков в разные места) отвёз его в сестрорецкую больницу, единственную в окрестностях города, согласившуюся надолго его принять…
Ещё через два дня я узнала, что он неизлечим, что у него обнаружили запущенный рак поджелудочной железы и дни его сочтены.
Мама теперь ездила в Сестрорецк каждый день вместе с тётей Бэбой, та возвращалась, побыв там часа три, а она оставалась до вечера. Приезжала мама поздно, с лицом заплаканным и измученным, и на все мои просьбы поехать завтра вместе отвечала категорическим «нет».
Я понимала, что всё сейчас на ней одной – уход за дедом, дом, дача, и я старалась ей помогать, как могла. Но всё валилось из рук, я ей только мешала, а жалость к ней то и дело сменялась раздражением. Всего лишь за неделю я дошла до состояния, похожего на то, что было в Се-еве перед поездом.
Несмотря на всю ожесточённую жалость к ней, отношения стали «никакими», мы виделись кратко и сухо, почти как чужие. Мама успевала, впрочем, рассеянно продумать каждый мой день, посылала по вечерам к тёте Соне и Юне, а днём – погулять по городу (может, пойти в Публичку на Фонтанке? Или поехать на острова – покататься на лодке?).
Около недели я вытерпела, не оказывая сопротивления, но в следующую субботу утром надо было ехать в Васкелово одной. У отца был аврал на работе, он обещал приехать только к вечеру[171]171
Всем известно, что на Финляндском вокзале есть не только выборгское, но и сестрорецкое направление, а над выходом к платформам всё так же светится красным по чёрному большое табло расписания.
[Закрыть].
…Билеты стоили почти одинаково, с трёхрублёвки мне дали массу сдачи, и через пятнадцать минут я сидела, нахохлившись, в вагоне сестрорецкой электрички, наконец-то думая только о деде и своих предчувствиях. До больницы меня довёз автобус, а в справочном, стараясь говорить без дрожи в голосе, я узнала номер палаты и этаж. И через пять минут попала в нужное отделение, а все эти цифры не только не отвлекали меня, но и помогали собраться.
В коридоре я, разумеется, встретила тётю Бэбу, как всегда, аккуратно, тщательно одетую и вытирающую глаза чистеньким платочком. Она совсем не была мне рада, даже попыталась остановить. Но это было в порядке вещей – ведь следовало как-то дать знать о своём появлении. Из палаты выскочила мама, она выносила утку. Вид у неё был далеко не столь безупречный, как у тёти, – и глаза, и руки были не вытерты. Если б она могла, она, наверное, не пустила бы меня, но у неё только быстрее закапали слёзы. Она сказала сестре: «Как ты можешь? Оставь её…»
Я не дослушала и влетела в палату, где было всего три железных кровати. Но где же дедушка?! Мне пришлось собраться с силами перед тем, как я нашла его в неузнаваемо пожелтевшем и ссохшемся существе с закрытыми глазами и неслышно шевелящимися губами[172]172
Ира не сразу поняла, что он молился.
[Закрыть], лежащим под серым байковым одеялом. В палате стоял удушающий, невозможный запах испражнений, хлорки, хозяйственного мыла и тления.
Но как только до меня дошло, что это дед (а не кто-то, совсем мне неизвестный), я бросилась к нему одним прыжком, и через секунду моё лицо и руки лежали у него на груди. Он очнулся и тоже узнал меня мгновенно. О, как мы оба плакали, какой несчастной, маленькой (но и верной!) собачкой я вновь была при этом… И снова мне было не больше шести, так что я могла бы заблудиться на обратном пути домой. Ни мама, ни тётя не могли бы оторвать меня от него никакими силами, пока мы оба не наплакались вдосталь и пока я не привыкла – хоть на много лет – к нему такому, пока я не узнала свет его родных глаз… И мы не нагляделись друг на друга навсегда.
……………………………………………………………………………..…
Это была четвёртая и последняя[173]173
В этой повести.
[Закрыть] кульминация моего – нет, впрочем, совсем уж и не детства, а подростка на пути к порогу юности. И что бы потом ни случалось в моей жизни (в том числе – весьма!), доконать меня было не так легко – после того, как я прошла через это…
Дедушки не стало недели через две, его хоронили всей семьёй на еврейской стороне Преображенского кладбища, тогда (ненадолго) открытой для захоронений. Пришли все родственники, в том числе – и отца, и дяди-Зяминой жены, тоже Сони (последних было что-то очень уж много), была и тётя Оля с Гришей и с его очередной «гражданской» женой (и её то ли дочкой, то ли сыном), приехали и Михаил Израилевич из Новосибирска, и тётя Анюта с сыновьями-студентами из Москвы – его оставшиеся на свете младшие сестры и брат. Были также знакомые и соседи, да всех и не перечтёшь. А мне за толщей их спин ничего толком не было ни слышно, ни видно, но это, наверное, было к лучшему. Я и не пыталась подпрыгнуть надо всеми этими спинами, стояла очень тихо, то ли отсутствуя, то ли присутствуя, словом, совершенно сама по себе.
Ведь для меня всё уже состоялось тогда, на выходе из сестрорецкой больницы. И первые недели после похорон ничего не прибавили к тем, что ещё оставались до его кончины. Да и кладбище тоже, ведь я всё ещё плохо понимала, что такое смерть.
Я простилась с ним, с живым, когда плакала у него на одеяле. И ещё – некоторое время я просто не могла есть, как обычно (то есть ела, но медленно, заставляя себя), так как поднося кусок ко рту, каждый раз вспоминала о том, что он-то есть не может и никогда уже не сможет…
…А потом, по прошествии месяца после его смерти, до моего сознания дошло, что рухнула большая часть стены, защитившей моё детство от «екатерининской» беды и прочих ранних бед – на всю оставшуюся жизнь. Вернее, обрушилась она не вся, сохранились материнская и отцовская её части, да и фундамент и та, не обнесённая никакой защитной оградой часть моего кругозора, которая уже вырисовывалась и начинала «выстраиваться» сама.
Но зияние на месте «дедушкиной стены» было ужасно, и отныне немалая часть усилий моей юности, а затем и ранней молодости бессознательно будет направлена на то, чтобы хоть как-то восстановить её – разумеется, не в первоначальном виде, это было и невозможно, и не по силам…
А по-другому, но так, чтобы за оградой был тот, единственный (васкеловский ли?!) сад, да и у меня самой – были бы дети, пусть только один (или, может быть, всё же двое?).
И чтобы там порою присуствовала та, соприродная деду тишина, и ещё непременно – чтобы туда прилетали иной раз те дивные птицы, чьи имена начинаются с немного печальной, но звонкой ноты си (бемоль мажор) – Синяя (Синь-Синь), Сирин и ещё-ещё… вот, например, птица Си-ра-но, поющая александрийским стихом, со смешным носом и крыльями, как бы вырезанными из плаща поэта (в то время как его длинные ноги, шляпа и шпага почти уже растаяли где-то вдали).
И если раньше в моём желании обгонять сверстников (не по «физическим параметрам», что было природным и недолгим, а в занятиях, знаниях) было много игры, желания дотянуться – допрыгнуть! – то теперь мне, в конце войны ещё и и не существовавшей сознательно, нужно было, как сказал бы отец, «реконструировать» некую – самую незыблемую и надёжную часть моего мира, вдруг рухнувшую со стороны тыла.
И я торопилась с этим – все несколько оставшихся лет перехода из отрочества в юность. Долгих оттого, что время дано нам в них куда более вместительным и обширным, чем в последующем ходе жизни. Ведь в этом смысле (да и только ли в нём одном?) они напоминают всевозможные залы – от простых библиотечных до грандиозных эрмитажных по сравнению с обычными жилыми комнатами, да и парки – с обычными улицами – переулками.
Отрывок третий. О первой любви и её переменчивых событиях. И о новых (предстоящих) жизненных установкахИтак, в шестом классе я влюбилась, и это оставалось неизменным. Около года мы с Глебом всё так же радужно и радостно (вглубь, до точки замирания) взглядывали друг другу в глаза, и при этом я чувствовала себя счастливой. Но известно, что как бы мало ни было нужно для счастья, оно не становится – оттого – достижимей.
Не помню, почему я не подружилась ни с кем из новеньких или «старых» девочек в шестом или в седьмом «б» (моей настоящей подругой могла стать только Таня Гильтье, но я сама безнадёжно всё испортила, и след её затерялся). А тёплые, приятельские, но слишком уж неизменные и обычные отношения с Олей Хориной были как бы не в счёт.
И вышло так, что осенью седьмого класса я сблизилась с восьмиклассницей (почти на два года старше, правда, знакомы мы были давно) Аллой Шанцевой, дочерью бывшего сослуживца моего отца. Они жили совсем близко, на Большой Московской, а подружиться с ней оказалось неожиданно легко.
Далёкий отголосок, возраст около пяти лет
…Когда-то, когда я была маленькой, дядя Зяма подарил мне французскую фарфоровую куклу, «девочку моей мечты». Я назвала её Ксаной и долгое время трепетала перед её красотой, боясь к ней притронуться. Эта кукла, уж не знаю и отчего, уводила меня в глубины детства, даже младенчества, хотя выглядела она года на четыре, не меньше. Но любуясь ею, я смутно «вспоминала о чём-то» (о себе – чуть ли не в пелёнках? С такими же яркими, с тающей в них голубизной, открывающимися и закрывающимися глазами и так же, как она, говорящую только «да», «дай», «на» и «мама»?).
Ещё я воображала маминого малыша (так и не родившегося на свет), и иной раз мне хотелось – даже! – лизнуть, как твёрдое мороженое, Ксанины тонкие, телесно-фарфоровые пальчики.
Она была необычайно хороша (и прекрасно одета), хрустальная радужка её глаз светилась и отливала разумной синевой, а тоненькие щёточки ресниц подрагивали. Но именно оттого, что я так восхищалась ею (до боязни с ней играть), я была однажды очень неловка, а она неосторожно кувыркнулась со стола на тахту. Она ничуть, казалось бы, после этого не изменилась, только перестала «говорить».
Мама очень сердилась и ругала меня: «Это редкая антикварная кукла, а ты швыряешь её, совсем как свою старую Катюшу, у которой, кстати, вот-вот нога оторвётся, её тоже надо чинить».
Затем Ксану отдали в ремонт, дорого заплатив мастеру, а после – сдали в комиссионку, словом, больше я так её никогда и не видела. Но я не забыла печально холодного взгляда её ясных глаз на прощание. И мне показалось, что она так до конца не простила (и уже не простит) меня.
А дедушка, которому я, чуть не плача, рассказала эту историю, ответил: «Смотри-ка, она становилась твоим божком. Вначале ты от восхищения не могла с ней играть, потом научилась бы шептаться. А после, как и все терафимы[174]174
Библейские семейные божки (вроде ларов и пенатов) в доме Лавана, тестя праотца Иакова.
[Закрыть], она стала бы передатчицей («что это он имеет в виду?») мыслей. И ты не просто разговаривала бы с ней, но принимала её реплики всерьёз… Как хорошо, что этого не случилось!»
………………………………………………………………………….…..
Но возвращаюсь к Алле, которая была не просто на два года старше нас с Глебом, поступив в школу в семь лет, как положено.
Она была – нет, даже и не Мисс класса или школы (вроде Инны Лёвиной), а настоящей красавицей. Я не помню у неё ни длинных загнутых ресниц, ни зубов перламутровой белизны, ни прочего в том же роде, так как красота по сути не ординарна (хотя всё, необходимое для Мисс – от школы и до города, – у неё было).
Она казалась не только стройней, но и выше меня, хотя мы были одного с ней роста. Сейчас, глядя на неё мысленно издалека, я вспоминаю рассказ Бунина «Лёгкое дыхание», героиня которого была наделена редким свойством дышать, не колебля воздуха, как последним из утончённо-восточных признаков красоты, известным лишь знатокам (гаремов?!).
Я, впрочем, мало знала тогда Бунина, но, сближаясь с Аллой, умудрилась подметить то, что было неуловимой (как это лёгкое дыхание) особенностью её лица. «Персиковый» цвет щёк, их детски упругую бархатистость замечали все, но вот тончайший пушок при этом был невидим. А мой взгляд, почти и не замечая его, воспринимал «всё вместе», как шероховато-нежную поверхность плода (на деревце утром, с едва просохшей росой).
Что ещё в ней было особенного? Всё и ничего – она была светлой брюнеткой (волосы на полутон светлее чёрных, с каштановым отливом), глаза карие с золотинкой, рот нежный и улыбчивый, а держалась она легко и просто. Впрочем, было в ней и что-то неуловимо гордое (только будто и не красотой, а как если бы в глубине её существа был включён яркий фонарик, им-то она втайне и гордилась).
Всё это вызывало восхищение, но не сближало, ведь дружить всегда приходится не только «с кем-то, но и о чём-то» по меткому замечанию К. С. Льюиса[175]175
Англ. писатель и философ, автор сказок о Нарнии.
[Закрыть], а в наших увлечениях было мало общего.
Однако всё же нашлись и «две темы» для дружбы: первая была выбрана пассивно, но нами самими – тайные страхи; у неё их было немало, а мои обострились после болезни – но к сожалению, это было не лучшим, что отличало нас обеих. Другая была выдвинута на первый план её мамой Минной Андреевной (будущее юных девушек, красивых и образованных). Надо сказать, что вторая тема была стрелкой-указателем не в одно лишь будущее, она показывала, чем я интересую Алю.
Я была способнее и начитаннее, а она была красивее, так что вместе мы (правда, лишь года через два) слегка напоминали картину Левицкого (из серии «Смолянки», XVIII, Екатерининский век) в Русском музее, на которой изображены две барышни, каждая из которых по-своему мила, но лишь одна прекрасна, в руке у неё яблоко, а у второй – роза. В углу же есть тонко выведенная надпись: «La pomme á plus belle, la rose á plus sage»[176]176
«Яблоко – более красивой, роза – более разумной», франц. (Намёк на миф о трёх богинях и Парисе.)
[Закрыть]. (впрочем, слово sage в данном контексте значит «благоразумной» – и наверное, было сказано не обо мне).
Но я обратила внимание на эту картину с надписью позже, а вначале мне захотелось найти для Али место в моей старой коллекции иллюстраций и фресок (всё из того же «Древнего востока». Б. Тураева). Однако она совсем не была похожа ни на египтянку, ни на хананеянку. Я назвала её – условно – персиянкой, хотя и это было неверно, ведь у персидской царевны (той, брошенной в Волгу атаманом Разиным) были и страстность, и диковатое целомудрие, и женская покорность судьбе, словом, это было «из другой песни».
Но зато у Али имелись «персиковый цвет лица, стройность и газельи глаза». Впрочем, эта матово восточная красота на самом деле была цветеньем миндального деревца юности. Вернее, тем, что (опять-таки по-французски) зовётся beauté de diable[177]177
Общепринятый смысл – очарование юности. Буквальный – красота «чертовская», дразнящая.
[Закрыть].
(Вот и вторая неточность, характерная для влюблённости. В реальном Глебе не было ничего ассирийского, да и Аля никому другому не напомнила бы о Персии.)
Мы с ней виделись у них, а не у нас дома. Это говорило о том, что из нас двоих более заинтересована была я, но также и о том, что мама эту семью недолюбливала, считала «ходячим воплощением мещанского снобизма» и к себе в гости Минну не звала.
Да и Твиль[178]178
В 3-й части Иринка и Твилика стали старше и впредь именуют себя Ир и Твиль.
[Закрыть] воспринимала эту Минну как подозрительную – возможно, даже как ярмарочную гномвриху почище Эммы Вайнсон, но искуснее той загримированную под приличную элефстонку.
Аля относилась к матери с плохо скрытым раздражением, но та знала, как к ней подойти, и в конечном счёте Аля слушалась. Грубить Минне Андреевне в присутствии посторонних (к которым относилась и я) было запрещено, и Алино раздражение изливалось в иронии и беспричинных выходках из области капризов и причуд.
Минна внешне ничем не напоминала дочь, она была крупной, неярко блондинистой дамой прибалтийского типа, модного и тогда. Некоторые считали красивой и её, но я так и не поняла почему.
Иногда ей бывала присуща шутливая (или как раз нешуточная?) откровенность, из-за которой в их «семейную хронику» попали эпизоды, казавшиеся мне не смешными и плосковатыми анекдотами.
Вот два из них – оба на тему о бриллиантах (так как Минна понимала в них толк). В первые два послевоенных года, когда жить на две зарплаты (мужа и её самой, то машинистки, то счетовода) было нелегко, Минна решила покинуть супруга. Критерием надёжности следующего служил «чудный бриллиантик» – не маленький, но без оправы (облюбованный ею у знакомого ювелира). Но кандидаты отпадали один за другим. И когда самый почтенный из них, вдовец (лет на десять старше), посмотрев на камень с удивлением, сказал: «Минночка, я его уже видел… да, вижу в третий раз… кстати, дома остались женины кольца не хуже. Но подарить его тебе сейчас – нет, на это я не готов», – она решилась не покидать семью и «тянуть свою лямку».
Второй анекдот был чуть сложней и более в стиле Вайнсонихи. В своё время Минне удалось дёшево купить прекрасный большой бриллиант у одной женщины (врача «из бывших», потерявшей в войну ленинградскую прописку), сначала наобещав той с три короба, а затем припугнув.
Тогда их «квартирка» ещё была комунальной, а в маленькой комнате жила соседка с детьми. Но та (будучи вдовой военного) через пару лет получила комнату получше, а на её место «должны были вселить».
Минна подумала, села и написала заявление, что комната эта нежилая, так как в ней «одна стена холодная и за ней грохочет лифт», а затем вызвала даму-управдома. Последняя ушла с подписанным заявлением (подтверждающим Миннины жалобы), а также с тем самым антикварным камнем в кармане пальто, так как ходила она «по своему дому» без сумочки.
Пикантные анекдоты о похождениях во время войны (разумеется, в них Минна оставалась «чиста, как стёклышко») я уже не помню, это было дело прошлое, теперь она была матроной.
Отец Али, Пётр Александрович Шанцев (потомок модного мужского портного Пьера Шарля, обрусевшего француза) был инженером-строителем и после войны некоторое время работал под началом моего отца в Восточной Германии. Даже мебель приехала к ним в дом из того же самого «премиального вагона» (вместительного и трофейного). Но их обстановка отвечала более высоким стандартам, так как Минна вещи обменивала, подбирая одно к одному. (В описываемое время у них была отдельная квартира на Большой Московской, куда попали и спальный и кухонный гарнитуры «оттуда»).
Всё у них (как тогда, но недолго, казалось мне) смотрелось «классно», в том числе отношение Минны Андреевны к дочери, а попутно и ко мне – обе мы нежились под пледами в больших креслах, к нам подкатывали складной столик на колёсиках с кофе, печеньем и – неожиданность! – модными журналами тех лет.
Когда я рассказала об этом маме (она тогда шила на лэповский[179]179
Проектный институт, где отец проработал много лет, имел аббревиатурное название ЛЭП.
[Закрыть] «бомонд», закончив учиться на модельера), та поморщилась: «Конечно, Алла старше, но ведь вам обеим – рано одеваться так…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.