Электронная библиотека » Ирина Листвина » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Гербарии, открытки…"


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 17:46


Автор книги: Ирина Листвина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Рассказ шестой. Ближайшая из окрестностей – коридорная владимирская коммуналка

Перед тем как рассказать о третьем доме нашей семьи на Васильевском, где до школы я бывала так редко, что он стал для меня своим незадолго до «екатерининского» эпизода, придётся несколько расширить круг сценической площадки – до «наших» коммуналок, в соответствии с тем, что принято называть объективной реальностью.

Увы, наша почти суверенная комната («квартирка» в квартире), да и комната дедушки и тёти Бэбы занимали своё скромное и надлежащее положение в больших делённых коммуналках, переделанных из огромных барских квартир. Комната наша обладала потолком высотой почти в пять метров только потому, что была когда-то половиной бального зала прежних владельцев, и стёкла в эркере на самом деле привыкли звенеть от музыки и танцев давным-давно. Когда-то они звенели в унисон и с колоколами, ныне заброшенными (но где-то существовавшими – по слухам, на задворках Колокольной улицы), чьё место некогда было на той, самой высокой колокольне. Да, в стёклах всё ещё жили всевозможные отголоски, настроенные на свой былой лад. Видимо, поэтому они так охотно и откликались на полнозвучье маминого голоса и его классический репертуар. Комната наша выходила в переднюю и была отделена капитальными стенами от внутренних коридоров, где жили остальные обитатели квартиры (кстати, это и позволяло маме петь сколько ей вздумается).

Кроме нас в квартире проживали ещё две семьи, такие же маленькие, как наша, и две одинокие женщины.

1. Наши соседи: две семьи и безумная Густава

Если не считать женской и детской части второй молодой семьи из трёх человек (но с мальчиком), все соседи были личностями примечательными (кто своей экзотической нетипичностью, кто, наоборот, характерностью), поэтому они заслуживают не просто упоминания, но и описания.

Передняя не только открывалась входной дверью, но и заканчивалась ещё одной, уводившей в сторону, противоположную лестничной клетке, в глубь того, что мой отец называл «коридорной системой».

Первыми от этой двери внутри были две смежные комнаты семьи Крусановых, молчаливой и почти незаметной. Она состояла из врача Марии Константиновны, работавшей ночами и днями в Куйбышевской (а некогда, как и сейчас, – Мариинской) больнице, а дома только отсыпавшейся и изредка обедавшей, и из маленькой горбуньи, бывшей няни и домработницы всей семьи, вырастившей братьев и сестёр, которые жили (когда-то и где-то) в большой, но нам неизвестной квартире. И притом не только их вырастившей, но, как стало известно впоследствии, и вывезшей Марию с её братом Сергеем из Ленинграда по Ладожской дороге на санках, в которые она, Надежда, тогда ещё не старая и привычная ко всякой работе, сама же и впряглась, как лошадь. Нужно ли добавлять, что остальные умерли, что сестра и брат вместе весили шестьдесят с чем-то килограмм и что другого выхода не было. Отчество у Надежды, по её словам, отсутствовало, держалась она сухо и крайне замкнуто, как староверка (так как боялась, заговорив, о чём-нибудь вдруг проговориться, как выяснилось вскоре после XX съезда). Чтобы не вступать в разговоры и не болтать – скучно же целыми днями быть одной, – она коротко всех отшивала своей показной, своенравной и никак не городской, а нарочито крестьянской грубостью. «Молчунья, горбунья, уродина, в церковь ходит не Богу молиться, а неизвестно зачем», – вот что думали мы с мамой по неведению об этой замечательной, самобытнейшей женщине, обладавшей душой старой няни, узкой и глубокой, как колодец (и столь же чистой воды). И… чем-то похожей – но на кого же? – только не на Арину Родионовну, а скорее уж на Савельича из «Капитанской дочки» Пушкина, которой я в девять лет зачитывалась, а живого человека, Надежду, понять не могла.

Что же до самой Марии Константиновны, ставшей впоследствии на короткое время другом моих юных лет («оттепель» произошла за считанные годы до её кончины), то она жила только работой и на работе. В квартире же вела себя тихо, проходила как тень, производила впечатление человека не от мира сего (да и была им по своему бессребреничеству). И я даже немного её побаивалась, но с уважением, вплоть до некоего ощущения её непонятного, но бесспорного превосходства. В начале шестидесятых оказалось, что у них с моим отцом немало общего, – это поддерживало бы её, быть может, в те нелёгкие годы, но тогда говорить друг с другом было не принято. И они почти не были знакомы, не обменивались ни словом, кроме «здравствуйте», «спокойной ночи», «спасибо», что было очень характерно для ленинградцев сталинских послевоенных лет.

Обе они были женщины тихие, и естественно перейти от них к ещё более молчаливому, а по вечерам даже практически немому для нас (но отнюдь не бессловесному) жителю нашей квартиры, главе второй семьи с ребёнком, бывшему лейтенанту, а ныне цеховому мастеру Кировского завода Владимиру Васильевичу Скворцову, личности гораздо более яркой (но только дома и в своём роде). С его женой (полной его противоположностью по характеру), смешливой, хорошенькой, наделённой юмором и шепеляво-протяжным, как бы удивлённым, украинским говором, да и удивительно яркой, солнечной улыбкой, с тётей Марией («Мареичкой», как мы с мамой её звали) и их сыном Юрой – почти на год младше меня – мы дружески общались, водились и играли.

Мы с ними часто вместе стояли в очередях, и «тётя Марея», эта на редкость синеглазая хохлушка с пушистыми, вьющимися в причёске волосами (ей было тогда лет двадцать семь) придумывала разные «хохмы», чтобы не так скучно было «торчать», стоя на месте. В частности, игру в дочки-матери, причём юмор заключался в том, что они с мамой как бы обменивались детьми. Меня все принимали за её дочку, а Юру с его отцовскими чёрно-карими, серьёзно уставленными куда-то глазами (я никогда не понимала, на что же это он так смотрит) – за сына моей мамы. Но не потому, что он или я были так уж похожи на другую «маму», а просто – похожи больше. И ещё мы с ним играли в города, и не только по первым и последним буквам, как все. Мы обнаруживали вблизи «продовольственных» подворотен другие, большие и незнакомые дворы и звонко бегали по ним, выкрикивая названия неведомых городов. Он был моим первым другом детства, и как жаль, что года три-четыре спустя, когда умерла его бабушка, а у родителей появился второй ребёнок, его отдали в Суворовское училище…

Самого же Владимира Васильевича по вечерам боялась вся квартира, кроме его жены и моего отца, хотя он не скандалил, никому не грубил и приходил домой с работы со вполне скромной и понятной целью – поесть и отдохнуть. Но при этом у него был тяжёлый и затравленный, неизвестно от кого унаследованный взгляд старого (ему тогда было лет тридцать) зэка в законе, имелась и квадратная челюсть, да и само молчание его нависало как угроза. Из соседей его не боялся только мой отец, хорошо понимавший его и объяснивший маме, в чём дело. Под строгим секретом, с условием соблюдения тайны мама рассказала и мне, что каждый день перед уходом с работы он выпивает пол-литра водки с друзьями (полтора литра на троих), а после этого угрюмо добирается через весь город домой, дома же первым делом запирается на тридцать-сорок минут в уборной. Если учесть, что «туалет» был общим (а покинуть это место добровольно его мог заставить только голос отца, раздающийся своевременно: «Эй, Володя, друг, выходить пора! Давай, приехали!»), то нетрудно понять, почему Владимир Васильевич был до восьми (а иногда и девяти) часов страхом и сущим наказанием для всей квартиры.

Надо сказать, что «при всём при том» этот сосед (Котов[45]45
  Персонаж из стихотворения Евг. Рейна.


[Закрыть]
в своём роде?) был дома мастером на все руки. Приятно было смотреть, как в воскресенье всей семьёй они, нарядные и в прекрасном настроении, выходят на улицу.

Но «замкнуться в себе» вышеописанным образом он мог и в любое время выходного дня, да и по самой ничтожной на посторонний взгляд причине. В глубине системы, называемой отцом коридорной, имелся большой пустой стенной шкаф (или попросту чулан), где хранились швабры, вёдра, щётки или, проще, – «общественный» инвентарный хлам. (В нём вполне можно было бы устроить и общую ванную, маленькую, как позднее в хрущёвках, но никто почему-то не проявил энтузиазма.) По выходным он иногда «уединялся» на задвижку и там, с одному ему известными целями и намерениями, но это никого, в том числе его жену и сына, совершенно не волновало. Тревожилась только его мать, отдельно проживающая в нашей квартире Пелагея Андреевна Волкова. И хотя её манера выражаться была скорее отрывисто-уклончивой, чем ясной и понятной, она почему-то со страхом говорила о его отчиме и о каком-то крюке, на котором «люди вешаются». Но её высказывания и вообще нередко наводили на мысль о чересчур страшных сказках, впоследствии названных триллерами. И потому на них никто особо внимания не обращал, а мы, дети, говорили, что она всё время кричит: «Волк, волк!». Но какой-то довольно захудалый и пыльный крюк там действительно был. Мы с Юрой очень боялись чулана: нас обычно грозили запереть туда, когда мы шалили слишком громко, и действовало это безотказно.

Его жена, наша «тётя Марея», человек по характеру беззаботный и лёгкий, в первое десятилетие после войны ещё только осваивалась в большом городе, ходила в вечернюю школу, училась у моей мамы шитью и домоводству. Жили они на его зарплату и очень согласно, она говорила маме: «Он такой хороший, ничего не боится и всё умеет. О чём я ни попрошу, он постарается всегда сделать, пойти куда я хочу – пойдёт, денег тоже не жалеет… Грех жаловаться, мне повезло на мужа, он привёз меня сюда и женился, а мог бы и вообще сказать: мол, фронтовая подруга. Иной раз подхватит меня как пушинку на руки и вертит, как ребёнка. Но эту его мрачность, когда на него находит, я просто видеть не могу. Думаете, он ото всех прячется, когда такой? Нет, это он от меня, чтобы не расстраивать. Я ему говорю: пока не оживёшь, и на глаза не показывайся».

По мнению мамы, однако, дело было не только в ней и обстояло не так просто. По этому поводу она сказала дедушке фразу, мне не вполне понятную, но запомнившуюся (так как её начало я слышала не раз): «Супружеское согласие часто держится не на взаимопонимании, а на согласованном между обоими недопонимании, вернее, на том уровне понимания, который устраивает обоих. Мареичка родом из мирных, «не перепаханных колхозами» сельчан, девочкой пошла на фронт и сразу его встретила, а там он был герой. Ни его самого, ни город она по-прежнему не понимает и не может принять. Интересно, насколько ей удастся (да и удастся ли?) его переделать, и как при этом придётся приспособиться и переделаться самой?»

От молчаливой (и мрачноватой в своей всё же довольно ординарной экзотичности) фигуры Владимира Васильевича придётся перейти – что вполне естественно – к экзотике другой, кричащей и даже вопиющей. А затем и к личности по-настоящему страшной (хотя тогда, быть может, уже и не очень). Речь пойдёт о двух одиноких и обособленно живущих квартиросъёмщицах – о безумной Густаве Самсоновне Гиллерберг и о матери Владимира Васильича (а также свекрови и бабушке его семейства) Пелагее, или, как она себя называла, Полине Андреевне Волковой.

Густава Самсоновна, интеллигентная дама, не казавшаяся мне тогда старой, (а это значит, что если ей и было больше пятидесяти, то всё же ещё ненамного) когда-то много лет жила в этой большой квартире без ванной как в своей собственной. Да так оно фактически и было, так как отец её, человек экономически активный и успешный, купил эту делённую квартиру на золото в годы нэпа. Затем он опять же успешно, хотя и беспартийно, работал в советской торговле, по слухам, был даже директором какого-то универмага, семья его благоденствовала и увеличивалась, но… Да, тут имелось некое «но», притом немалое. После его смерти и за вскоре последовавшей очередной чисткой города (по-видимому, это опять выселяли дворян, а заодно и всех, кто имел к ним отношение, или же совершенно его не имел) квартиру закоммуналили. Но не вполне, не жестоко: дали одну комнату молодому специалисту, который вскоре обменялся с моим отцом, а вторую – семье Волковых, где Полина Андреевна, хозяйка, жена и мать, также работала в торговле… Всё это было в конце тридцатых, во времена крайне непрочные, неблагонадёжные (и даже безнадёжные). Мои мама и отец помнили семью Густавы Самсоновны, но я забыла, что они говорили о ней. Помню только, что семья эта была не маленькой (человек пять, были и дети) и что жили они по тем временам чуть ли не в роскоши, в мире антиквариата и шоколада, однако находились не в завидном положении, а под угрозой.

В блокаду эта семья полностью вымерла, уцелела одна лишь Густава, но очень печальным образом. Эта дама с образованием, работавшая до войны то ли экономистом, то ли секретарём в кабинете ответственного работника, по-настоящему сошла с ума. Но в сущности она была безобидна, хотя назвать её тихопомешанной нельзя было никак. Она обладала выраженно еврейской (и даже библейской) наружностью, какая-то непонятная и вопиющая боль изливалась из её опухших, но всё равно больших, невыносимых чёрных глаз.

На общей кухне в первый послевоенный год, когда на неё находило, она кричала, что подсыплет отраву в суп, обращаясь при этом к любому, кто попадался ей под руку, она также кричала, что отомстит «убийце». Крики эти нельзя было как принимать, так и совсем не принимать всерьёз, они были мучительны и тягостны, но почему-то никто её по-настоящему не боялся. Вначале за ней следили, кастрюли плотно закрывали, даже по одному дежурили на кухне, но ничего не происходило, и в конце концов получилось так, что все, кроме Пелагеи Андреевны, её ненавидевшей, стали относиться к ней с жалостью. Ленинградцы, пережившие блокаду, негласно считались людьми, побывавшими на том свете и как бы возвратившимися оттуда, откуда не возвращаются. Это роднило их с безногими, слепыми, контуженными до потери речи и памяти инвалидами войны, которых, впрочем, к концу сороковых в городе почти не осталось. Всех их вывезли в область и на Валаам, в закрытые лечебные заведения, а попросту – в глухие места, в «богадельни»…

Днём Густава почти не появлялась; боясь своего врага Андреевны. Она совершала свои «выходы в свет и визиты к соседям» в меру поздно по вечерам. И часами блуждала по квартире ночью, что опять же тревожило одну только Пелагею, державшую свой большой, крепко запертый сундук с добром почему-то в коридоре, а не у себя в комнате.

Не стану распространяться об этих её «выходах», а расскажу лишь, как это иной раз происходило у нас. Вечером (перед сном) я должна была полчаса, а то и минут сорок заниматься музыкой, это были скучные гаммы и разбор пьески, намеченной на завтра (меня усаживали за пианино по два-три раза в день). К девяти часам это заканчивалось, я должна была чистить зубы и идти спать. Мои занятия музыкой очень способствовали тому, что в постель я попадала совершенно сонной и засыпала мгновенно. Во время этих экзерсисов отец ещё сидел за письменным столом и кульманом – все эти мелкие подробности имеют непосредственное отношение к появлениям у нас Густавы Самсоновны.

Она приходила без стука, прекрасно, но очень странно одетая: на ней была безупречно чистая (она стирала и гладила свои вещи), белая, но с явной желтизной шёлковая ночная рубашка с кружевами. Об этих длинных рубашках, как о трофейных, так и просто импортных, но ещё довоенных ходили анекдоты – в связи с тем, что офицерские жёны, в прошлом бедные, нередко и деревенские девочки, ещё не привыкшие к своему положению полковых дам, надевали их в сорок пятом году как вечерние платья и так появлялись на концертах и даже на официальных вечерах. Их быстро отучила от этого жизнь, лет через пять они избавились и от не вполне грамотных оборотов речи. И я вообще не стала бы упоминать об этом, если бы не хотела отметить, что Густава была в своём роде не одинока, что в странных её появлениях не было ничего совсем уж сверхординарного и шокирующего. Но её длинные чёрные волосы с явно глубокой, но ещё лишь мелькающей в них сединой развевались вокруг ворота, плеч и рукавов этой украшенной кружевами рубашки, как у Офелии (я и не знала ещё, кто это – Офелия, но так говорили родители). В руке она держала белую горящую свечу, с которой ночами напролёт путешествовала по коридорам. Мне она казалась призраком, но не настоящим, а оперным, хотя опера с таким либретто была мне неизвестна.

Годы спустя я действительно повстречала этот образ, хотя не в опере, а в прозе. Тогда мне было лет двенадцать, и я читала «Большие надежды» Диккенса. Мисс Хэвишем[46]46
  Образ полубезумной английской дамы, блуждающей в полуистлевшем подвенечном платье по огромному дому.


[Закрыть]
 – вот кто показался мне вылитой Густавой, хоть я и понимала, что англичанок, похожих на неё внешне, наверное, не бывает.

Густава Самсоновна не просто заходила к нам на минутку, чтобы сказать что-то и удалиться. Она энергично хваталась за крышку пианино и кричала, что я не даю ей спать в поздний час, но она примет меры, и если я сейчас же не прекращу, то она ударит меня крышкой по рукам. Я мигом вставала и убегала, а мама (всегда почему-то очень тихо и умоляюще) говорила отцу, которому нужно было ещё немного времени, чтобы закончить работу: «Пожалуйста, отведи её к себе!» Наверное, маме было тяжелее видеть это, чем нам, просто потому, что она хорошо помнила её другой.

И отец послушно вставал, предлагал Густаве руку, как даме, отводил в её комнату и мягко (как учила и просила мама) говорил: «Пожалуйста, ложитесь спать, никто больше не потревожит вас». После этого она несколько вечеров у нас не появлялась.

Постепенно я привыкла к ней и её появлениям… И то ли она притихла, то ли я перестала обращать на неё внимание, но… хотя никаких перемен в её состоянии не было и быть не могло, я помню только то, что она дожила до времени моего окончания школы (и нашего переезда с Владимирской в неведомый Невский район), постарев, но очень мало при этом изменившись. В то время уже давно не стало её врага Андреевны, а потом и Марии Константиновны, и переехала жить в Москву к Сергею Константиновичу Надежда.


Мне жаль, что самое тягостное я оставила на конец рассказа. Но ничего не сказать о живом и воплощённом (хотя совершенно непонятном и туманном, таящемся где-то в глубине коридорной системы) кошмаре моих ранних лет, о нашей соседке Пелагее Андреевне Волковой, – просто невозможно.

2. Соседка Пелагея – Полина Андреевна
Родом из бывших дворовых. Работник торговой сети – от Гражданской до блокады (и до конца своих дней)

Оборотень, змея он или лиса, вначале запросто может показаться вам доброй и милой дамой.

Из японской сказки

Она жила открыто, не таясь, жила, по понятиям её среды, широко: пекла пироги и приглашала своих знакомых и приятельниц в гости не только по праздникам.

Комната её отличалась простодушно амбициозным своеобразием и хорошо мне запомнилась. Она по-настоящему боялась зависти и сглаза, и поэтому её мебель, по преимуществу сборная, стояла в серо-белых (похожих на «бывшие», описанные ещё Чеховым) чехлах. Комната, как и почти все в нашей квартире, была большой, никак не меньше двадцати пяти метров, но настолько заставленной этой «невидимой» мягкой мебелью, что заметными в ней казались только два угла, впрочем, не маленьких – справа от двери и у большого окна. В углу у двери была жилая часть тёти Полиной комнаты – с комодом, кроватью, застеленной белым пике с красивыми подушечками, с большим обеденным столом и самоваром. У окна же было устроено нечто вроде очень маленькой гостиной, куда никого не звали и даже не пускали. Там был «музей», в котором, естественно, стояли вещи экспонатные, сверкающие и недоступные: горка с хрусталём и фарфором, хрупкий позолоченный столик и два гамбсовских кресла. (Весь этот уголок занимал около пяти метров). Привлекая общее внимание, обитаемым он не был, – напротив, был чем-то здесь инородным.

Впрочем, индивидуальный стиль комнаты заключался совсем не в этом (во всех коммунальных комнатах обязательно сказывался один из многочисленных тогдашних стилей). Тут он являл себя в обилии ненужных, дешёвых и, кстати, маскирующих богатство, укрытое чехлами, безделиц – всяческих бумажных цветов, рыночных ковриков, вышитых салфеток, ярких картинок (до революции такие назывались лубочными). Имелись и безделушки типа игрушечных чайников, фаянсовых котов и собак, etc. Сейчас такого рода ассортимент носит название китч или попса, ну а Пелагея просто любила народный советский стиль (он же и китч тех лет).

Ещё одной особенностью комнаты было полнейшее отсутствие фотографий на стенах, которые повсеместно, в городах и сёлах, были излюбленной чертой эпохи. Они, как упоминалось в предисловии, означали и память о близких, погибших на войне (или исчезнувших в лагерях – об этом никому не докладывали), и ту последнюю болевую связь времён, которую постоянно насильственно обрывали чуть ли не каждые двадцать лет, заставляя и грады, и веси не столько обновляться, сколько потихоньку утрачивать своё лицо.

У нас на стенах, в частности, был большой фотопортрет бабушки Симы, маминой мамы (а портрет папиной висел в раме на стене у тёти Сони и Юны). Было и много других – увеличенных и всё равно небольших – фотографий в скромных рамках. А на стенах в комнате Андреевны были ковры, были и картины, которых я не помню, и яркие открытки, и всё что угодно, но фотоснимков, ни профессиональных, ни любительских, не было. Тётя Марея говорила, что свекровь раньше переезжала каждые десять лет и при этом полностью обновляла всё. И что любимый её принцип – отправлять барахло на барахолку и покупать всё новое. (Вообще-то она опередила своё время на добрых пятнадцать лет и ещё при Сталине умудрилась жить как бы в ту эпоху «вещизма», которая повсеместно началась только при Брежневе, да и то скорей уж позднем). Впрочем, альбом с фотокарточками имелся и у неё, как у всех, и мне помнится, что в нём было много знаменитостей – лётчики, певцы, актёры…

Надо сказать, что невестка её, тётя Марея, была красива, и поэтому Пелагея Андреевна охотно показывала всем свои глубоко довоенные, может, ещё и двадцатых годов фотографии. Её облик на них до удивления совпадал с кинотипажем so called мелкой служащей (горничной в отеле или телефонистки), а точнее – с проходной женской ролью из немого кино до Первой мировой. Этот тип был мимоходом высвечен Пастернаком в романе «Доктор Живаго» (естественно, мной прочитанном через много лет) под именем Пелагеи Ниловны Тягуновой, её тезки. В молодости – такая же белая, вальяжная, несколько склонная к полноте, с рассыпчатыми русыми волосами, собранными в мягкий узел или завитыми в кудряшки, женщина с белыми руками и спокойной, приветливой улыбкой на губах.

В пятидесятых от всего этого уцелели лишь общие очертания и зазывные переливы голоса, «остатки былой красоты». Но кое-какие манеры, спокойствие, неяркие (или ничуть не кричащие) платья, узел-шиньон, да и общая приветливость – это осталось. Совпадения с образом Палаши Тягуновой продолжались и дальше (уж не был ли это распространённый женский тип пред– и послереволюционных лет?). Так, в частности, муж «нашей» Пелагеи в тридцатых был в бегах и попал в лагерь по уголовному делу. И хотя он был всего лишь бухгалтером, но на предвоенной фотографии он напоминал Притульева, спутника Тягуновой, «рябого, безобразного мужчину, но притом разлучника и бабью порчу»[47]47
  Согласно сокращённому описанию из «Доктора Живаго».


[Закрыть]
. Правда, уже доведённого к тому времени жизнью и властями до полного озверения, может, даже и до помешательства. Скрываясь в те годы по каким-то своим причинам, он работал одно время дворником, а во время войны окончательно пропал – по слухам, повесился… Но люди исчезали тогда по-разному. И не всем выпадало традиционное (то есть такое, как во все времена) самоубийство.

Как рассказывал отец, Пелагея Андреевна с супругом стали перед войной «по совместительству» осведомителями в органах ГБ: его предупреждал об этом приятель, живший до него в нашей комнате. С его слов выходило, что хотя эти люди «попались», потому что были в чём-то замешаны, но тем более следует их остерегаться. Она предпочитала именовать себя Полиной, и неудивительно, что в детской моей памяти так и осталась путаница этих двух имён.

Итак, эта приятная собой, гостеприимная и хозяйственная женщина, оставшись одна в блокаду (сын на фронте, мужа нет), не пропала и не отчаялась, судя по всему. У неё была «рука» в торговой сети умирающего города, и само собой вышло так, что если раньше она просто работала в столовой, то в дни войны стала то ли заведующей, то ли её замом, – одним словом, «хозяйкой».

Что это была за столовая (при ком или при чём), мои родители, находившиеся в эвакуации, не имели понятия, она просто существовала как некий непреложный факт. За продукты тогда отдавали всё – ценности, картины, золото. И поэтому у них не возникло вопроса, куда подевалось всё, накопленное за предыдущие двадцать лет семьёй Гиллерберг (также не слишком праведной, надо сказать). По мнению отца, хуже всего было даже и не то, что она обирала, обманывала их и осталась им много должна. Но когда все они (и дети) умирали от голода, включая Густаву, которая выжила непонятно как – пожалуй, просто как «все пьяные и сумасшедшие» – Пелагея не делилась с ними лишним, бросовым для неё куском хлеба.

Зная хорошо уголовный кодекс и советскую власть (в отличие от многих лиц, ей подобных), она не оставляла себе ничего, кроме золота и денег на сберкнижках, но не удержавшись, положила зачем-то в сундук «на спецхран» кое-какую снедь (банки икры, плитки шоколада), да и кое-что из ценных вещиц и импорта, – то, что не осмелилась показывать открыто, но надеялась всё же, что «когда-нибудь»… Но об этом сундуке потом, в рассказе о моих приключениях в недрах коммуналки.

После войны у Полины Андреевны денег оказалось много, а также было то преимущество, что она не боялась никого, а её – все подряд, в том числе единственный сын, дошедший до Берлина, и его семья. Да, её боялись (и даже очень!), а мой отец, её как бы не замечавший, всё же благодарил Бога за то, что мы были отделены от неё большой передней с капитальными – и единственными в то время – стенами «без ушей».

Полина Андреевна с мужем (не знаю, тем ли) имели какое-то отношение и к Гражданской. Воевали они или были просто «четой маркитантов», осталось во мраке неизвестности, но я на личном опыте (хотя и без каких-либо оснований) имела случай узнать, что дворян и вообще «белую кость» она всю жизнь ненавидела. По неведомым причинам она принимала и меня в раннем детстве за маленькую аристократку (боюсь, что и одного или двух детей из ушедшей на тот свет семьи Гиллерберг – тоже).

Отголосок – короткий и стёртый, но чёткий в момент вспышки

Как-то раз, в возрасте нежном, от года до трёх, я попала в ту комнату на день рождения тёти Поли – за стол у двери, на руках у тёти Мареи. Я была отпущена мамой на какие-то полчаса, но за это время развеселившаяся Марея успела пересадить меня на колени к свекровке тёте Поле. А сама увлеклась столом и общей застольной беседой, состоявшей в тот момент из пения широко известной народной песни «Когда б имел златые горы и реки, полные вина». Рядом с Пелагеей сидела ещё одна женщина, между ними (и явно издавна) имелось взаимопонимание. Обе «дамы» первым делом как следует разговорили меня и, убедившись в том, что хотя я и говорю, и понимаю всё прекрасно, но всё же на свой лад, они начали говорить между собой какими-то туманными (в моём восприятии) намёками и обиняками, явно продолжая разговор, начатый до моего появления. Их беседа меня ничуть не интересовала, я с гораздо большим удовольствием принимала участие в нестройном пении «златых гор».

То ли застолье им надоело, то ли сама тема разговора и моя увлечённость песней располагали к тому, что последовало дальше… Но я внезапно услышала: «А ручки-то у евреечки этой беленькой какие маленькие, и жилки-то все голубые, будто из дворянок она, да и локоны… Вот чикнуть бы её по шейке, как – помнишь? – ту польскую деточку барскую, панночку, в двадцать каком-то…» (я не расслышала). От ужаса и остолбенения я не успела понять, кто из них это сказал, – я побелела, стала громко кричать и бросилась от них к тёте Марее. Та испугалась за меня и быстро, успокаивая на ходу, отнесла (или отвела) к маме.

Окончен

Но этим наше с Андреевной знакомство, к сожалению, ограничиться не могло. Не только я, но и она не забыла об этом эпизоде. Она была крайне обеспокоена: она, в сущности, никого (и никогда заранее) не собиралась убивать, она вообще не имела склонности к этому, ей всегда гораздо больше нравилось красть и получать удовольствие от жизни, да и время шло уже другое. И ей достаточно было казаться «как все» и жить привольно и спокойно. К тому же ей совсем не хотелось бы вызывать возмущение у окружающих – нет, напротив, она считала, что имеет полное право осуждать других сама. И то, что я не могу забыть каких-то слов, брошенных на ветер спьяну, казалось ей непонятной и даже безобразной несправедливостью.

Замечая в моих глазах (а порой и в глазах своего маленького внука Юры) страх, она поневоле пускалась в дебри объяснений, но нам ничего не удавалось в них понять. Когда она заявляла, например, что всего лишь проработала всю блокаду завстоловой, но зато не была людоедом, а вот некоторые из тех, кого она знала… Но мы, вместо того чтобы отнестись к этому факту по-человечески и с пониманием, дружно убегали от неё – то ли из солидарности, то ли потому, что иначе мы не могли.

И я при этом оказывалась в её глазах виновата больше, чем Юра, потому что он, её родной внук, конечно же, поступал так из-за меня и из-за своей (также чужой по крови) мамы-хохлушки. Как бы я впоследствии ни вела себя (а как могла я, глядевшая на неё со страхом, граничившим с ужасом, себя вести?) и как бы по-светски приветлива ни была с ней мама (впрочем, она не вступала с ней в разговоры, а только из вежливости, с натянутым сочувствием говорила два-три слова вроде: «Да что вы, подумать только!»), мы лишь способствовали тому, что в соответствии с государственными установками 1952 года, в ней рос и «вставал, проклятьем заклеймённый[48]48
  «Вставай, проклятьем заклеймённый» – слова из гимна «Интернационал».


[Закрыть]
» дух классовой ненависти, тогда внезапно обернувшийся антисемитизмом. Это, кстати, прекрасно сочеталось для неё с неприятием интеллигенции как таковой, «явившейся, не запылившейся» на смену дворянству.

Но при этом тёти Полины чувства были, пожалуй, иной раз более противоречивы, чем сама она могла вместить и вынести. Это наиболее ярко проявляло себя в отношениях с Надеждой, после каждой краткой, но беспощадно грубой выходки которой (надо сказать, что Надежда с ней не общалась и, не стесняясь, обрывала её чуть ли не с матом), Пелагея лежала больная, пила валерьянку и валокордин. Дело было в том, что по происхождению, казалось бы, типично рабоче-крестьянская тётя Поля была из городских, но недавних, хотя и не имела прямого отношения ни к деревне, ни к земле. Она была, как и Надежда, из потомственных дворовых, однако предков Полины господа держали на значительно большем расстоянии и не удостаивали доверием. Если «Надеждины», происходившие от Савельича, Натальи Савишны[49]49
  Образы верных и любимых слуг: Савельич – дядька юного Гринёва из «Капитанской дочка» Пушкина, Наталья Савишна – всеобщая няня семьи из «Детства» Л. Н. Толстого.


[Закрыть]
и им подобных, ценились на вес золота, то «Палашиных» господа считали, по словцу Л. Н. Толстого, «докучной дворней», да и ценили их «по рупь за штуку». Последние слова имели бы ужасающий смысл лет за тридцать пять до её рождения, при крепостном праве, но сама она была вольной уже в третьем поколении.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации