Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)
Я как-то говорила (в первой повести), как в дошкольном возрасте, стоя с мамой в очередях, чувствовала себя рядом с ней почти дурнушкой. И как я пыталась искупить простенькую обычность своей наружности незаурядно хорошим поведением (и что из этого выходило). В этом же направлении я попыталась действовать и в Се-еве, решив, что «добрые дела отныне мой удел», так как для совсем уж дурнушек это единственный путь – если не к любви, то просто к окружающим. Но я имела довольно слабое представление о делах, именуемых добрыми, и о том, как близко соприкасаются они с филантропией. Никто из моих родных (включая и деда с его маленькой пенсией, и Юну, растущую в неполной семье со скромным заработком) никогда филантропом не был, а никто вокруг и в помине этим не занимался. То, что делала мама для близких, было приправлено немалой толикой любви и, значит, ничего общего с филантропией не имело (так как добро отличается и отделяется от неё как раз тоненькой, но твёрдой плёночкой из кристаллов этой толики).
Итак, наша сборная (слово «компания» отбрасываю) хотела бы иметь вожака – эксцентрика, отчасти заводилу, но также и клоуна, который придумывал бы, как спасаться от скуки. И вдобавок такого, чтобы потом его легко можно было скинуть («с поста»), как только жить станет интереснее и веселее. Я была самым подходящим кандидатом на эту роль в силу того, что моя история, разглашённая Лилей, была с одной стороны «многообещающей», а с другой – делала меня совершенно беззащитной.
Я, со своей стороны, лишь очень смутно представляя себе совокупность причин своего лихого безразличия и постоянной тяжести на душе, всё же старалась, как могла, быть хорошей, выглядеть весёлой и направить не только свою, но и общую энергию «сборной» на изобретение добрых дел.
Точнее, так мне казалось, в то время как наибольшая из моих бед – тяжёлое состояние Твилики, передававшееся мне через нашу с ней общую пуповину – всё более доминировала. Я надеялась подлечить бедняжку Ину, эту свою архаическую, идущую от непонятных предков совесть, разными «добрыми делами», но без её подсказки не знала, как за них и взяться. А при нынешнем её состоянии не могла и в помине быть, а не казаться весёлой.
Самое большее – оставался цирк, вырванный из «Кокона», затрёпанные роли соло-клоуна и маленькой говорящей собачки. Оказалось, что весёлая Иринка без горестной Твилики похожа на поникший и ни на что не годный воздушный шар.
Поэтому все «попытки приключений» этих двух с половиной (почему-то очень долгих) месяцев оборачивались либо клоунадой и профанацией, либо эксцентричной, никчемушной филантропией. Да и заканчивались они ничем, то есть провалом во всё ту же бездонную, пыльную се-евскую скуку, каждый раз всё глубже и глубже.
Нужно добавить, что по мере нарастания всех этих, в сущности, ничтожных событий, я всё более ощущала свою отгороженность от них. Нет, не как на сцене, а печальнее и совсем иначе. О, если бы дело кончилось сценической неудачей остатков «Кокона» и тем, что я безвременно пожертвовала бы им, бросив в трещину, образовавшуюся между мной и (на этот раз никакими не «антониными» и «палашиными») обычными сверстницами!
Остановка вроде автобусной, но – где-то из будущего
Да нет, эта жертва не требовалась, и она ничего бы не изменила. Мои отгороженность и отверженность на сей раз были совсем иного рода. Они объяснялись отношением большей части общества (пожалуй, не менее 90 его процентов) к осуждённым и репрессированным, к этим ещё живым, но обречённым призракам.
Особенно – к пока ещё бродившим на воле и имеющим наглость напоминать остальным, «здоровым и счастливым», о реальности не только самих лагерей, но и невидимой лотерейщицы с номерками, бродившей наподобие чумы между ними и готовой вручить любому – следующий.
Увы, это отношение общества продолжалось – с перерывами – слишком долго[96]96
Несмотря на то, что с 60-х по 80-е аресты и ссылки стали относительно редким явлением.
[Закрыть], вплоть до конца восьмидесятых (что и сделало, в конце концов, возможным победное вторжение уголовной верхушки в его жизнь. И обусловило его беззащитность и капитуляцию перед ней). Припоминаю, как одна одарённая и интеллигентнейшая переводчица из поколения детей «ровесников века» реагировала на один из позднейших арестов (случай К. Аз-ского, которому инкриминировали распространение наркотиков, фактически подложенных в его вещи перед обыском). Когда я, вообще даже не бывшая с ним знакомой, попыталась робко возмутиться в разговоре с ней наедине, то услышала в ответ: «А с какой стати вы думаете, что он действительно не был связан с наркомафией? Держитесь-ка вы от всего этого подальше и не задавайте подобных вопросов».
В отличие от меня она была с ним знакома, они встречались на секции как коллеги, и она вовсе не относилась к нему враждебно. Но тот сложный клубок, который образовался на десятки лет раньше, предписывал ей следующие правила поведения: а) оградить себя на случай чего, б) «отмежеваться» и заявить о своей лояльности по отношению к властям, в) вразумить меня, как следует себя вести в подобных случаях.
Мы с ней были всего лишь немного знакомы, но имелись ведь и общие друзья.
Так люди и пытались «вести себя разумно», засовывая головы в песок, как страусы, но предварительно оплевав изгоя. Не помышляя при этом, что из-за слишком большого количества всех этих их голов и плевков почва под ними становится всё более ненадёжней и зыбкой. Что и сделало возможным вторжение и победу вышеупомянутой верхушки…
Да, но если вернуться в конец 50-х и «взглянуть на вещи оттуда», то что же им тогда оставалось делать?
……………………………………………………………………………
Итак, мы, скучающие подростки-туристы, брели по пыльной дороге из Се-ева в город на пустующий стадион фабричной окраины, попутно стараясь придумывать развлечения. Разумеется, для разминки начинали с обычных игр в мяч, но дорога была с подъёмами и спусками, к тому же стояла удручающая жара, а времени в нашем распоряжении было маловато, и поиграв часок, мы переходили к эксцентрике. Она была не вполне предсказуема и (боясь больше всего, как бы мы не скатились всё туда же, на уровень дурацких разборок в духе «класса и двора») я не придумала ничего лучше, чем обратить общее внимание на огромное количество голодных, мяукающих – с присохшими к спине животами – бездомных кошек.
Дома се-евцев ломились от разнообразной снеди, и мы начали брать с собой в дорогу пакеты и пакетики, по принципу «с миру по нитке». Нет, мы не брали ничего чужого, а прихватывали объедки куриных ножек, жирные или несъедобные мясные обрезки из борща, недоеденную сметану и так далее. Но кошки начали сбегаться со всего города, молва намяукала им, что на стадионе можно пообедать, а если повезёт, то даже и досыта. Несчастные создания с шипением дрались из-за объедков, оттесняя друг друга и демонстрируя, что мы плохие и приносим мало. Так дошло дело до припасов, а затем и до ушей родителей. В нашей среде начались чуть ли не порки, ответственость же за содеянное свалилась (и не без оснований) на меня.
Интересно, что хозяйки-хохлушки не возмущались, а смеялись и поощряли нас, ведь Се-ев был благоденствующим уголком украинских степей, а его толстые коты и их усатые подруги могли бы (в фаянсовом виде) продаваться на рынке в качестве доказательств прекрасной котовьей жизни в нашем отечестве. К тому же хозяйки (холодильников тогда не было, а жара плыла) рады были избавиться от скисающего творога и горчащего молочного сусла.
В конце концов мы зашагали в город прямо по-тимуровски, со всеобщего одобрения нагруженные бидонами, так что всем кошкам хватало. Но чем довольнее нами были хозяйки и чем лучше выглядели подопечные (они теперь захватили стадион для своих игр и забав, всюду попадаясь нам под ноги, мешали играть и не питали к нам ни малейшей признательности, видя в нас кошачий собес), тем меньше всё это нравилось нам самим. И вскоре хождение на стадион перестало интересовать даже самых скучающих и сердобольных.
Пришлось перейти к игре в индейцев на берегу Ветлинки. Длинный, узкий и извилистый этот бережок порос кустами орешника, за которыми таились разнообразные полянки, от песчаных до болотистых, а на заднем плане, но близко, росли лесные деревья.
Место было самой природой создано для этой игры, и мы обзавелись наскоро сшитыми тряпичными мокасинами и размалевали лица акварельными красками с водой и песком (стоило только хорошенько умыться – и полосы исчезали).
Петушиных перьев хватило всем, и впервые за всё лето нам, кажется, стало весело. Но, похоже, на Ветлинке (как и полагалось в местах неподалеку от Диканьки) и впрямь водилась нечистая сила, которая была куда более неистощима на выдумки, чем мы. А нас постоянно доводила до ссор, слёз и скандалов. В речке было множество мелких омутов и завертей, купаться было запрещено, но мы купались («я только окунусь!»), и вечно приходилось кого-то спасать. Змеи, водившиеся в лесу по соседству, любили не одни лишь малинники. В частности, им нравилось также выманивать птенцов из гнёзд, гипнотизируя их взглядом. В се-евских же домах и палисадниках выхаживали таких оставшихся в живых птенчиков в клетках – по нескольку штук. Певчих потом продавали по старинке, это был привычный ребячий промысел, и се-евская ребятня с утра выходила на берег их подбирать.
Итак, купаться было нельзя, но разрешалось кататься на лодках. С Ветлинкой из-за всего этого оказались связаны два несчастных случая. В первом из них пятилетний местный ребёнок забрался в нашу лодку и уплыл в ней по течению, да так далеко, что весь Се-ев до заката его разыскивал. А нашли его совсем сомлевшим, не открывающим слипшихся глазок, мать несла его домой на руках с причитаниями. И только через два дня он, выздоровев, был выпущен из дома. Второй случай вышел с птенчиком, которого ребята оставили у нас «на часок», и закончился он куда хуже. Вина за оба (с подачи Ляли и Лили) свалилась на меня, хотя в первом происшествии я была виновата куда меньше, чем многие другие, так как мой маленький отряд крался метров на двести выше по течению и никакой лодки с ребёнком в глаза не видел.
Зато второй случай запомнился мне навсегда. Птенчика принесли еле живым, и мы не играли в индейцев минут сорок, возились с ним (сделали гнёздышко, выкапывали червяков, чтобы кормить) и поили каплями воды с зелёного листа, как в «Дюймовочке». Когда он перестал жалобно сипеть, стал дышать ровно и успокоился, мы тоже успокоились. И даже настолько, что совсем забыли о нём. Но мы обещали дождаться ребят, которые его нам оставили, и поэтому ничего не оставалось, как продолжать играть на узкой береговой полосе вокруг крошечной лужайки, где он лежал в гнезде из листьев.
Со своей возбуждённой разудалостью, появившейся прошлой весной как бы в противовес «орде дворюг» (а на самом деле она лишь свидетельствовала, как я от них «нахваталась»), я прыгала выше и дальше других по-прежнему. Но былой точности и лёгкости в моих движениях не было и в помине, как и искренней беззаботности в моей душе. И вышло так, что я «допрыгалась» – случайно и бездумно наступив на гнездо с птенчиком, за которым вначале ухаживала вместе со всеми. Это было так ужасно, что, почувствовав себя Борисом Годуновым из одноименной оперы, я убежала и весь остаток дня проплакала.
После этого случая, в котором я была виновата кругом, Се-ев стал мне окончательно немил, а все игры (в особенности моя роль даровой заводилы вроде конферансье) мне опостылели.
…По утрам я смотрела на своё лицо в зеркале уже не с печалью и болью оттого, что оно подурнело, а с беспощадным отвращением. Это была не я, ещё не я или уже не я – какое это имело значение?
Но самым мучительным было то, что я не узнавала себя не только в зеркале, висевшем на стене, но и в зеркале внутреннем, привыкшем (пусть мельком) фиксировать движения души.
И если во времена, тяжёлые по-настоящему, я могла опереться на что-то внутри себя, остававшееся неизменным, да и близкие, особенно дедушка, только сильнее проявляли ко мне доброту и нежность, то теперь (слыша со всех сторон: «Какая тяжёлая, непонятная девица! Откуда все эти выходки, сколько в ней грубости!» – и глядя с тоской в зеркало) я ничего хорошего в себе, растрёпанной, белёсой и огрубевшей, не находила. Да и внутренне я ощущала себя подменённой. Когда как-то раз, не выдержав, я сказала об этом дедушке, прибавив, что не знаю, что и делать с собой, что мне всё опостылело и безразлично, он сказал, что мы с ним должны немедленно уехать в Ленинград. И что он будет серьёзно говорить об этом с мамой.
Они говорили долго, и я своими ушами слышала: «Вам с Исааком она не дорога, вы оба её не понимаете. Заставляете подолгу читать стихи и монологи вслух, чтобы похвастаться ею перед знакомыми! Что вам её нутро, её маленькая…» (дальнейших слов я не разобрала). А потом они два дня не разговаривали, что было чем-то неслыханным, и дедушка собирал вещи. Мама отпустила бы меня с ним, но по телеграфу пришел запрет отца. Едва ли дедушка ожидал его и был готов к нему, ведь получалось так, что на вторую половину августа он оставляет меня одну. Но его щепетильность в отношениях «с Исааком и Ритой», материальное положение которых было значительно лучше его собственного, заставили его поступить так, «раз с ним не считаются». И грустный, нахохленный, но вместе с тем подчёркнуто (не для нас с мамой, а для посторонних) строгий, почти важный, он уехал на проходившем – как назло! – на следующий день и останавившемся в Се-еве курьерском.
Мы с Твиликой (которая стала на короткое время выходить из своего обморока, чтобы вместе со мной рыдать) не смогли вынести его отъезда, и мама вдруг стала для меня совсем чужой, как раньше иногда бывало только с отцом.
Она действительно ничего не понимала и совершенно обо мне не беспокоилась тогда, считая всё это (по сравнению с тем, что уже пережито), обычными проявлениями подросткового возраста при небольшом нервном переутомлении. И повторяла вслед за отцом: «Потакать подобным капризам нельзя, нет, ни в коем случае».
Каждый день теперь я уходила в семь вечера (время прохождения курьерского) «встречать и провожать дедушку». Стоя на некотором расстоянии сначала от платформы, а затем и от насыпи, мы с оживающей на короткое время Твиликой могли хотя бы поплакать обо всём, что произошло. О том, что прошло и не вернётся, о том, как мы изуродованы, одиноки и нелюбимы – по-видимому, навсегда.
Часть вторая. В заверти (Вглубь перемен, кружащихся на месте). С вкраплениями семейных историй и фотографий
Глава седьмая. Поезд (Поединок большого ребёнка с подростком)Отступление 3-е. Осень перед болезнью. Лестничные страхи и странности.
Первой кульминацией повести был инцидент в скверике у церкви (в главе «Нападение. Мистическая фотография».
[Закрыть]
Шестая и седьмая главы «стыкуются» не до конца, словно с оставленным «впрок» пропуском. Подросток, борясь с ребёнком, ощущает себя захватчиком, но при этом он мало что понимает в происходящем – и в частности, отчего он так несчастен. Он ещё дичок, не обретший своего дара речи.
Поэтому рассказ (и предшествующий[98]98
См. «Птенчик. Внезапная ссора…» в предыдущей главе.
[Закрыть], и дальнейший) содержит лишь изложение событий, а первое их объяснение – частичное и отвлечённое – читатель найдёт в Отступлении 3-м. Более же конкретное и подробное – в последней части «Промельк юности эскизный», где я становлюсь не просто существом воспринимающим и чувствующим, но ускоренно учусь мыслить.
Итак, продолжаю изложение летних происшествий.
Отголосок
На третий вечер после отъезда дедушки мама, нарядно одетая и подчёркнуто не обращающая на меня внимания, сказала как-то мимоходом: «Мы все, взрослые и дети, сегодня идём в кино на “Кубанских казаков”. Тебя я с нами не зову, ты у нас мизантроп и, как всем известно, нас знать не желаешь», – и ушла.
Сеанс начинался через полчаса, а до курьерского было ещё около двадцати минут. Сама не понимая, что на меня нашло, я вдруг бросилась на постель и разрыдалась. Ни разу, даже в самые плохие дни, я не позволяла себе этого, это было в первый раз, слёзы были злыми и всепоглощающими, чем больше они текли, тем резче болели голова и грудь. А слёз почему-то становилось всё больше и больше. Но у меня даже и времени не было на то, чтобы с удивлением подумать, что только в книгах я читала про слёзы, хлынувшие ручьём.
Какое-то время потом я лежала, забывшись, не думая, не соображая и ничего не чувствуя. Потом вдруг вскочила, как будто зазвенел будильник или пропел петух. Умывшись наскоро и одевшись автоматически, я взглянула на часы – курьерский должен был пройти через четыре минуты.
И я помчалась на полустанок, опять-таки совершенно бездумно, «только бы успеть». Но все наши с Твиликой слёзы были на сегодня (да и на завтра) выплаканы, поэтому и причин стоять на насыпи, казалось бы, не было.
Но я об этом не подумала, я и не замечала, что у меня нет сейчас никакой своей воли. В ушах стояла фраза дедушки: «Мы должны немедленно уехать в Ленинград», в глазах стояло то самое выражение, с которым я говорила ему, как мне всё здесь опротивело и безразлично. И больше не оставалось места ни для чего – не было ни прошлого, ни будущего, ни любви, ни ненависти, ни воспоминаний, ни надежд…
Земля уже подрагивала, поезд подходил. И вдруг, всё так же ни о чём не думая, я стала приближаться по насыпи к рельсам. Я не бежала, шла осторожно, рассчитывая каждый шаг. Никакой решимости покончить с собой во мне не было, я не имела понятия, что будет через несколько секунд. И была всё же ещё в достаточной мере ребёнком, чтобы не верить в смерть. Единственное, что я знала и понимала твёрдо, было, что «я не хочу и не могу больше так жить».
У Достоевского есть эпизод, в котором молоденькая девушка-самоубийца оставляет матери предсмертное письмо с одной лишь строчкой: «Простите, маменька, что прерываю мой жизненный дебют». Никаких таких глупостей у меня на уме не было, а о маме я, к величайшему моему стыду, не думала вообще (любой Обидчик с большой буквы всегда на короткое время как бы переставал для меня существовать. И исключений тут не было). И вспомнила-то я по ассоциации об этой Оле из «Подростка» только потому, что в голове у меня тогда вертелась какая-то странная, явно из взрослого, а не из «коконного» репертуара фраза, что «я отказываюсь от этой роли и больше не могу».
Ещё двадцать-тридцать секунд – и мы с поездом должны были бы столкнуться, мы сближались неуклонно, и вот он уже грохотал, мчась мимо меня сначала на расстоянии полуметра, а затем примерно тридцати сантиметров.
Я так никогда и не узнаю, почему это ничтожное расстояние оказалось для меня непреодолимым – крепко ли держал меня за плечи мой маленький (пока ещё хасидский) ангел-хранитель, молился ли за меня дед или кто-то ещё… И ещё никогда не узнаю, как вообще оказалась на «этой натянутой до предела верёвке» (с указанной в сантиметрах длиной), за один конец которой держались все мои былые надежды и способность прожить не одну, а тридцать жизней. А за другой – усталость, безразличие и смерть. Может быть, я и вообще не собиралась бросаться под поезд, ведь никаких намерений в моей голове просто не было. А было очередное (и последнее в жизни) ребяческое удальство, единоборство с этим поездом, будто со злом?!
На эти вопросы некому дать ответ, моё сознание безмолвствовало, я не потеряла его до конца только случайно. (Думаю, что если бы решимость покончить с собой была – то потеряла бы.)
Не исключено, что я хотела просто и всего лишь потерять себя, то есть своё «я» до конца, раствориться в чём-то, «обезличиться», стать как многие. И мне на самом деле хотелось-то лишь вскочить на этот поезд, покончить не с собой, а с прошлым, испытать облегчение амнезии и начать жизнь снова, спокойно и по-другому, пусть в детском доме и в бедности?
Конечно же, на самом деле я просто попала под действие воли Врага, впав в состояние одержимости, но что-то ведь остановило и защитило меня.
…Поезд ушёл, грохоча, а в душе всё звенела какая-то «застывшая идея» (как сказал бы герой Достоевского), перетянутая до предела и похожая на злое пение вздрагивающего, гудящего рельса, но я была слишком усталой и безразличной, чтобы понять её. Я побрела домой, легла и мгновенно уснула, но снова проснулась через какой-то час с небольшим, с головой ясной, но всё ещё совершенно пустой.
Тем временем только что кончился фильм. Под нашим окном возбуждённо и много говорили сразу несколько человек. Моей мамы среди них не было, её пока решили пощадить, и всё, что я услышала, предназначалось для моих ушей. Дело в том, что не все обитатели нашей дачи вернулись из одного лишь кино. Некая киевлянка с долговязым сыном лет тринадцати, оказывается, вышла подышать свежим воздухом перед фильмом. Они увидели меня и направились «дышать» в том же направлении. Зрелище, которое они наблюдали, превзошло все их ожидания. Дождавшись конца «спектакля» и убедившись в том, что я вошла к себе в комнату и погасила свет, они отправились в кино, ведь эпизод с поездом занял не более семи-восьми минут.
Слова, которые я слышала, уже не могли обременить или устыдить мою душу, они оставили меня всё в том же состоянии странного покоя и безразличия. Дачницы и их дети говорили о том, что моя учительница и наша соседка (тётя Поля и Антонина, они обе как бы заочно заговорили по очереди) были в отношении меня совершенно правы, что мне не место среди советских людей, что я ненормальная и интернат для таковых, для детей-ублюдков, а затем и лагерь, безусловно, являются самым подходящим местом. Киевлянка сказала, что она запретила сыну здороваться со мной.
Возбуждённо поговорив минут пять, они разошлись, а я погасила свет, завернулась поплотнее в одеяло (так как поняла, что сию минуту в комнату войдёт моя мать, поэтому они и ушли) и притворилась спящей. А вскоре и уснула на самом деле, но ощущая себя какой-то бесчувственной и неживой.
В следующие три дня я упорно не разговаривала с мамой, такое было потом у меня с ней только ещё раз в жизни. (Это было свойственно скорей уж ей – не разговаривать с нами по два-три дня.) Когда в молчании истекал третий день, мама сдалась и телеграфировала отцу и дедушке (последнему: «Папа, ты был прав, прости»), и мы уехали в начале двадцатых чисел августа.
В дороге (почти трое суток в поезде) мы поговорили обо всём понемногу и помирились, хотя каждая не то чтобы осталась при своём мнении, но так и не смогла понять другую до конца. Но обе мы кое-как успокоились. Так что моя, как всегда, деятельная мама решила не падать духом и не лениться, а освободившиеся недели посвятить знакомству с новым дачным участком в Васкелове, где отцом уже была сделана часть предварительных работ. А погода, наверное, позволит ночевать на воздухе под тентом из толя… Днём надо будет размечать участок на части и планировать, где будет дом, где огород, где колодец и сколько мы посадим там деревьев, а сколько кустов вдоль изгороди.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.