Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
Окончание самой 1-й остановки[122]122
См. «Из Екатерининского сада», стр. 57.
[Закрыть]
…Я уже упоминала о том, что для деда как бы и не существовало злых – ни собак, ни людей.
Но это было не так уж просто, как может вам показаться, он вовсе не был слеп, хоть и носил очки. Мне трудно это объяснить, но создавалось впечатление, что он выбирал и устанавливал для себя некий угол зрения на каждого как на особый случай. Это напоминало мне один геологический[123]123
Я не думаю, что тогда знала, что правильно говорить «геодезический». Не разбираясь в таких вещах, я смутно воображала нечто среднее между теодолитом и астролябией, например.
[Закрыть] прибор (я толком тогда не знала – какой): сначала его устанавливают в соответствии с особенностями почвы и местности, а затем уже ставят углы замеров. Свой угол зрения дед выбирал (или, если угодно, «устанавливал»), не задавая его заранее, а постепенно намечая.
Создавалось впечатление, что вначале он вглядывался в человека, но не слишком глубоко, а лишь различая в нём светлые и тёмные пятна, точки и контуры. Затем, когда наступала очередь восприятия, он выбирал скопление «звёздочек» или светлых точек, исходя из того, что эти свойства являются как бы опорными.
При таком его взгляде на них знакомые могли бы этими чертами даже возгордиться, но для деда главное было в том, что опора на лучшее в их природе (характере, натуре, как угодно) способна помочь им. Помочь не только незаметно обрести чувство собственного достоинства, но как бы и выпрямиться, и вести себя более «по-человечески» (любимое его выражение).
Вместе с тем он признавал, что «в эти времена» встречаются и люди, испорченные вконец, хотя считал, что всё-таки редко. В подобных случаях (пример – соседка Андреевна) его угол зрения суживался до обыкновенной прямой, идущей по касательной холодно и отдалённо. Иначе этот прямой взгляд мог стать бы пронизывающим и обличительно резким, на что он, в соответствии с его взглядами, никакого права не имел.
………………………………………..………………………………………
…Я и представить себе не могла ни тогда, ни позже, насколько дед был одинок. Он напоминал реликтовое дерево, не выделяющееся ни высотой, ни чем-то ещё на общем фоне. Нечто вроде не очень высокого, тонкого эвкалипта с плотной коричневой кожей, в общих чертах похожей на кору окружающих его деревьев средней полосы.
Да, он был одинок, у него не осталось единомышленников и друзей среди нас, и не только из-за того, что он был стар. Некоторые дожили до его лет и, казалось бы, не отрицали своих корней. Но тем не менее только с моей мамой и со мной он мог разговаривать, хотя бы отчасти надеясь быть услышанным. Как собеседницы мы были ему милы, но мы всё же никак не могли заменить ушедшую в прошлое среду. Даже и в Хоральную синагогу (единственную действовавшую) он не ходил, так как раввин там был «казённый», то есть отчитывался, по его словам, в Большом доме. И следовательно, всё это было профанацией и провокацией – с точки зрения деда. Маме он говорил, что в церкви положение легче, так как в городе их, действующих, несколько. А значит, среди духовенства должны быть и верующие не «по-советски», совестливо и твёрдо, хоть бы немногие. Но именно упирая на то, что там легче, он и уговорил её подождать с крещением до его кончины.
Осенью 6-го класса я, интуитивно всё же понимавшая, что происходят перемены и, похоже, кончается целый ледниковый период отечественной истории, как-то раз вышла в ясный день из своего мирка – просто на долгую рыже-осеннюю прогулку от дома до Зверинской. И обнаружила, что перемены, накопившись в своём количестве, наконец изменили и сам город. Куда-то потеснились, спрятались все памятники и бюсты вождя, их ещё можно было обнаружить «в глубинке» (на заводских окраинах, задворках и пустырях едва намеченных новостроек), и это до странности напоминало моё видение, точнее, Твиликин сон наяву во время гражданской панихиды в школе.
Лица у людей вокруг стали иными. Нет, не то чтобы взбудораженными или не вполне обыденными… Но кажется, это были какие-то другие люди, хотя и озабоченные своим, как всегда. Нечего и говорить, что дышалось мне во время этой прогулки необыкновенно легко, почти радостно.
Дед и мама об этом молчали, только лица их светились изнутри, но не именинно-праздничным светом, нет, на них скорее уж можно было прочесть слова: «Мы вспоминаем…»
На улицах появились первые пришельцы «оттуда» (из лагерей), они выглядели до ужаса одинаково, в ватниках и разваливающейся обуви, нищенски и бесприютно. Казалось, они прошагали множество километров по дорогам страны и так никуда и не дошли, всё продолжая свой страннический путь.
Из-за них мама чуть ли не каждый вечер занималась заготавливанием сумок – со старой одеждой, носками, кашей, яичками, хлебом. Я понятия не имела, откуда бралась вся эта одежда (кажется, она накопилась в семьях родственников чуть ли не с довоенных лет), пока внезапно до меня не дошло, что это вещи всех тех из них, не пришедших, не возвратившихся с войны – или не с войны? – а дешёвые носки она, кажется, покупала.
По утрам, но далеко не каждый день, мы (то есть, как правило, она одна) выходили к Пяти углам с такой сумкой, ждали там и тихо подавали её первому из них. Мама была далеко не единственной в нашем городе, может, в других было и иначе. Но в твердо помнящем блокаду Ленинграде к ним навстречу выходили старушки, сами еле живые и полуголодные, с узелками (два яичка, пакетик соли, хлебушек), девушки и парни лет на пять старше меня, с пустыми руками, но зато с глазами, полными надежды встретить чудом отца, мать, кого-то ещё… И потом были женщины, внезапно возникающие и тут же убегающие, подающие им рубли и трёшки в бумажках и незаметно при этом плачущие, вытирая глаза и всячески пряча платочки.
Удивительно было то, что мама, всегда раньше такая осторожная, вела себя при этом безо всякой оглядки и страха, и что лицо у неё было почти такое же строгое и радостное, как в Филармонии.
Как-то я спросила деда, отчего у них с мамой такие, не просто сияющие, но и торжественно печальные лица, а он в ответ лишь посмотрел на меня и начал долгий перечень имен родных (также и со стороны отца), погибших на войне и в лагерях. Он смотрел на меня и произносил их одно за другим с краткими комментариями (не больше одной фразы). Две трети из них вообще не были мне знакомы, а среди известных, погибших на войне, были сестра деда тётя Вера, военный врач, семья его брата дяди Миши, ныне живущего в Новосибирске, его племянница Циля с детьми, расстрелянные немцами в овраге под Харьковом (Дробицкий Яр), её муж и старший сын Толя, павшие на фронте… Перечень всё продолжался, о многих из них я и не слыхала, а твёрдо знала только, что обе мои бабушки погибли зимой сорок второго.
С отцовской же стороны преобладали репрессированные – мой дед Симон, его старший брат и глава предприятия дед Ефрем, пытавшийся выбраться из России в Гражданскую и замученный в Чека. Были и двоюродные братья отца, двое погибших на фронте, трое – в лагерях. Последним по счёту был старший брат отца Соломон, тяжело больной, лишённый орденов, должности главного инженера фабрики боеприпасов и вообще работы в 53-м, судимый и признанный «виновным в происшедшей аварии». Его семья (и маленький сын Сеничка) с тех пор находилась в трудном, почти бедственном положении…
Странно, но из этого большого перечня, который я так и не запомнила тогда, выходило, что у нас было бы множество родственников, не говоря уж о друзьях родителей, и дедушкиных детей, если бы только они остались в живых. Он заключил словами: «Теперь ты понимаешь, что значит каждый человек, возвратившийся оттуда? Да разве ты не знаешь, что и тебя мы почти уж числили среди них? Дети так быстро всё забывают… но ты спаслась чудом и должна запомнить эти имена, в том числе и тех, кто эмигрировал или погиб в немецких лагерях и гетто».
И ещё он сказал: «Ты знаешь, почему все люди вокруг плакали в день смерти Сталина? Одни – потому, что он умер, другие – потому, что в тот день наконец можно было плакать при всех, вспоминая близких, именно так плакала и Рита, знавшая и любившая многих из них».
Память, конечно же, обманывет меня, играя в прятки, когда говорит, что в те дни я впервые услышала «Облака» Галича, этого не могло быть, его песни пришли к нам в начале 60-х. И значит, я на самом деле услышала какую-то другую новую песню, чем-то очень похожую. Но «Облака» (да и «Караганда», и другие) так заслонили её впоследствии, что её уж и не вспомнить.
Перемены происходили не только в городе, они шли стремительно, на глазах, как во время переезда. Только, казалось бы, вчера прозвучала впервые та песня, а назавтра люди на улице оказались иначе одетыми – даже и не то что лучше, а просто совсем по-другому.
Всё тяжеловесно-помпезное и массивное, столь характерное для прошедшей эпохи, начало уходить из домов. Первой тронулась на ножках мебель (ореховая, дубовая, сборная – первой половины века), за ней – массивные статуэтки, бюсты и просто тяжеловесно-громоздкие вещи вроде нашей бронзовой лисы, бегущей куда-то по большому чёрному мраморному кругу, служившему подставкой для всевозможных мелких предметов на письменном столе отца.
Им на смену шли лёгкие обои, ткани, стулья и столики, в которых главенствовали упрощённые геометрические элементы – треугольники, ромбы, сегменты. В этой мебели дешёвое дерево сочеталось с отделочным металлом и неброской пластмассой окантовок и ручек.
Вещи эти будто старались выглядеть как можно легче и меньше в пространстве, они «собственно вещами в полном смысле» и не были, они были однодневками (странно и грустно было видеть их лет пятнадцать-двадцать спустя, ведь рассчитаны они были совсем ненадолго). В них ощущалась подмена чего-то более материального (реального?), но пока – без какой-либо подделки. Ведь они и не выдавали себя за что-то стоящее, наоборот, в них была очевидна эфемерность, но зато, глядя на них, мы ощущали лёгкость быта и существования.
Отчего-то хотелось танцевать, походка и осанка менялись сами собой. В комнатах теперь главенствовали приёмники и телевизоры, всё остальное было «сделано под них».
Это резкое вытеснение старых вещей новыми было далеко не мгновенным, оно длилось лет пять. В таком же духе изменялась и одежда, в ней тоже явственно проявлялись чёткие и лёгкие линии геометрических узоров, выдумывались силуэты, слегка абстрактные (как рисунки). Эта одежда была с непривычки чуть-чуть смешной, но в ней так легко и размашисто шагалось, свободно и просто танцевалось. Развевались шарфы и концы косынок, юбки укорачивались – поначалу осторожно, полы пальто, жакетов и пиджаков свободно, плавно и угловато взлетали, удлиняя и как бы «обтанцовывая» фигуры, делая их легче, превращая в модные силуэты…
Разумеется, всё это не имело пока отношения ко мне, моим уделом ещё долго оставались школьная форма, домашние халатики из штапельной шотландки, свитера и, увы, всё те же коричневый, чёрный и серо-синий цвета. И всё же немудрено, что начальными строками одного из первых моих стихов (в седьмом классе?) были: «Мой город – дым сквозь блеск / И сплошь желанье петь…».
…А теперь пора заглянуть домой, в квартиру на Владимирской.
Отголосок, 12 лет
Весна, в квартире сделали ремонт (все вместе – Скворцовы, мы и Крусановы), и всё изменилось до неузнаваемости. Прихожая после отчистки и оклейки светлыми обоями перестала казаться предварилкой казённого дома, а оказалась-то красивой и большой. Кухня, это устрашающее общественное заведение, где всегда все ругались, а синие и коричневые выплески облупленной краски на ободранной шткатурке въелись, как грязь, кухня, которой так брезговала мама… Да-а, она стала «классной», как сказала бы Юна. Появились пластиковые столы и буфетные шкафчики, а над каждым таким уголком кусок стены оделся клеёнкой, почерневшие газовые плиты заменены новыми, «общие стены» покрыты свежей жёлто-оранжевой штукатуркой, появился и кран с горячей водой.
Наш чёрный кухонный столик переехал из своего уголка на середину этой кухни, он покрыт теперь скатёркой из ситчика для совместных чаепитий. Мама больше не готовит в углу у печки (увы, нет уж и самой печки, нам провели паровое), она в хороших отношениях и со Скворцовыми, и с Крусановыми, а притихшую Густаву как-то почти уж не видно, но все о ней понемножку заботятся, стараются опекать, и никто её не боится.
На окнах тоже ситчик, как в Васкелове, общая атмосфера – почти как в гостях, которые так давно не виделись, что как бы заново знакомятся. Кончилась скрытная (и закрытая на ключи друг от друга) жизнь с каменными от страха доносов лицами. Наименее приветлива со всеми, как ни странно, Мария Фёдоровна Скворцова (моя бывшая тётя Марея). Она теперь служит в отделе кадров завода, где её муж попал в профкомовское начальство. Дружески приветливы и предупредительны с нами, как это ни удивительно, Крусановы – и сама Мария Константиновна, только что вышедшая на пенсию, и её верная Надежда.
Обычно при смене декораций на сцене сами персонажи не слишком меняются, но тут всё не так. С каждым днём выясняется, что у нас с Марией Константиновной есть общие вкусы (книги, музыка, театр etc.). У неё с моими родителями находятся и некоторые общие воспоминания (из довоенной ещё жизни), а их трактовка происходящих событий во многом совпадает. К сожалению, этого не скажешь о Скворцовых, у которых другая, более «административная» точка зрения, так что они держатся хотя и приветливо, но несколько натянуто. Даже Мура, давно ставшая их домашней кисой, посмотрев на изменившуюся кухню, слегка таращит зелёные глаза, затем в негодовании прыгает в пространство между створками окна и часами сидит там, повернувшись к нам хвостом. Увы, и Мура (бывший Мурмурум и Мурёна) становится равнодушной к нашим скромным радостям кошкой.
Теперь я нередко захожу в неведомые мне прежде комнаты, подолгу бывая у Марии Константиновны. Мельком и мимоходом, «по делу», заглядываю и к Густаве. Их комнаты ещё более, чем у наших тёти Сони и Юны, поражают сочетанием богатства и обнищания. Прекрасные некогда, а ныне скорей уж антикварные в кавычках предметы обстановки чем-то напоминают коня Россинанта из «Дон Кихота» (книги, которой я сейчас увлечена). Их тоже сто лет «не чистили, не кормили, не поили», и они, похоже, вот-вот споткнутся, пошатнутся, а может, и рассыплются совсем.
У Марии Константиновны в комнатах так много зелени (в горшках и вазах) и старых ковров, что они кажутся тенистыми, прохладными, даже немножко напоминают мне пещеры. Фотографий на стенах не так уж много, но они (в металлических и деревянных рамках и рамочках) стоят и лежат повсюду, как и разбросанные – вперемешку – новые и старинные книги. Для неё, похоже, начинается (началась?) иная жизнь, в которой одновременно оживают воспоминания и робкие, как в юности, ожидания; какие – расскажу, когда наша недавняя дружба немного укрепится. К ней раз в месяц приезжает на выходные старший брат Сергей, профессор из Москвы.
Она вышла на пенсию раньше, чем думала, а собиралась и умереть-то как загнанная кляча, стоя и на работе. Сейчас она выглядит с каждым днём всё лучше, её карие глаза по-своему молоды и мягко щурятся, когда она улыбается, а тёмные с сединой волосы в причёске слегка растрёпаны. Я и не знала, что она милая, я, видимо, заблуждалась и насчёт её возраста. (Из дневника: «Ей никак не может быть больше пятидесяти шести, к тому же она такая прямая и суховато стройная, что если б надеть на неё театральный костюм прошлого века, то она будет напоминать в нём Ермолову»).
……………………………………………………..………………………..
Восприятие в этом отрывке скорее «ещё Иринкино», немного тамбур-мажорное. На самом деле Мария Константиновна больше всего была похожа на одно из её домашних растений, высохшее и отчасти позабытое своей хозяйкой, но всё же ею поливаемое. Жёсткий, высокий и прямой стебель держался чудом, служа подпоркой вьюнку, который обвился вокруг него, как облачко зелёных завитков. И вдруг той весной у стебля появились отростки, пока напоминающие траву, тоже гибкую, вьюнковую ещё, и столь же нуждающиеся в опоре всё на него же, на сухой старый стебель. Я останавлюсь здесь, но потом я ещё немного расскажу о нашей такой неожиданной и, к сожалению, недолгой дружбе.
…Комната же Густавы продолжала всё так же напоминать о блокаде, как когда-то. Несмотря на опрятность и стопку выглаженного белья на белом покрывале, в ней стоял грустный и непередаваемый запах юродства.
Отголосок продолжается
Густава каждый день бывает на помойке и приносит оттуда что-нибудь (вроде старой погнутой кочерги, непригодной заржавленной сковородки) или просто пакетики с набранными объедками. Своё помойное ведро она никогда из комнаты не выносит, оставляет за дверью. И вынести его вместе с нашим, а также заставить её поесть по-человечески хоть раз в день – это и значит о ней позаботиться.
При этом она всегда любила стирать и гладить, делает это отлично, это её страсть и рукоделие. Наволочка с сухарями из французских булок[124]124
Не помню, тогда или несколько позже они были переименованы в «городские».
[Закрыть] всегда стоит у неё на рабочем столике, а часы она всё ешё называет метрономом. Но если прощать ей эти (и другие) странности как одинокому, больному человеку – с лёгкостью, то кажется, что она вовсе и неплоха в своём роде, всегда занята своими мыслями и никому – в силу привычки – не мешает…
…Надежда стала открыто проявлять сочувствие и интерес ко мне, они явно запоздали, были с каким-то сдвигом по фазе во времени, например, она говорит: «Скушай яблочко, моя миленька», как будто мне всё ещё лет девять, не больше. Но мне это нравится, нравятся и её тёмные (из хлебной муки) пирожки, и незамысловатые присказки, и мне теперь совсем по-другому её жаль. Ей уже за семьдесят, её совсем сгорбило, но она всё так же ищет себе работу и каждые два дня моет в квартире полы. А по вечерам неизменно ходит в церковь и возвращается только к десяти. В обновившейся квартире, где все стали приветливы, она хотела бы стать «всеобщей» домработницей. Но её отношения с моей мамой из-за этого только осложнились, мама почему-то её ещё дичится, а слова «домработница» и «прислуга» считает оскорбительными для человеческого достоинства…
……………………………………………………………………………….
Конечно же, ни Надежда, ни Густава измениться не могли, они остались прежними. Им обеим предстояло прожить ещё лет по пятнадцать в этой относительной неизменности – Надежда оказалась потом в Москве и там, всё с той же своей диковатой самобытностью, казалась деревенской женщиной, совсем недавно перебравшейся в город. У Густавы навсегда остались её остановившиеся, невыносимые большие чёрные глаза и развевающиеся по плечам волосы.
Но как зато изменились остальные, в том числе и я! Как только произошла смена декораций и в воздухе повеяло началом нашей коротенькой belle époque[125]125
«Прекрасная эпоха», в 14 лет переименованная Ирой в «замечтательную»
[Закрыть], меня как будто подменили. Я ощутила в себе мотылька, потихоньку вылупливающегося из куколки. И вдруг – как бы позабыла все муки своего подросткового детства, думая, что они просто остались позади (как например, у Козетты в «Отверженных»).
В самом тоне, которым я говорю здесь о них, о Густаве с Надеждой, теперь уже нет и тени былого «коконного» просцениума, на котором я в детстве видела больших. Но дело не в этом, это естественно, а вот моё еле заметное пренебрежение двенадцатилетней современной горожанки к «отсталым людям», проскальзывающее в некоторой небрежности тона, невольно говорит о том, что сама я живу лишь текущим моментом, вновь немного легкомысленна и радуюсь, воспринимая жизнь, как удовольствие.
Шаг в сторону – из вопросов и ответов
Вопрос: Помилуйте, а куда же делся тот пыльный лесок и островки на болоте, в которых первоначально утопали все эти участки (в 12 соток)?
Ответ: Болото было за год с небольшим осушено, а роща отчего-то зазеленела со всех сторон, она разрасталась тем упорнее, чем больше её теснили.
– Ну а где же ранее упомянутые окопы и колючая проволока во всём их устрашающем изобилии? А «мины»[126]126
Две таковые себя обнаружили, но, впрочем, можно ли говорить про мины (тем самым подразумевая, что их было немало)?
[Закрыть] на озере?
Ответ: Мы находимся в одном из уголков совсем иного времени. Со всем этим покончено, проволока сдана в металлолом, окопы поросли травой, став неровностями местности, мин же, впрочем, ещё побаиваются на дальних озёрах. Туда садоводства, растущие тут, как грибы, пока только добираются.
– А как же четыре с половиной километра ходьбы до станции?
– Но электричка останавливается теперь в трёхстах метрах от нашей рощицы. Новой платформе дано историческое название – «Пятьдесят четвёртый километр»[127]127
Пятьдесят четвёртый километр (также и пятьдесят восьмой) в сталинское время – одна из установленных законом границ расстояния от большого города, ближе которой высланным проживать не разрешалось.
[Закрыть], в чём опять же проглядывает и юмор (народ наш незлопамятен?), но и верность поговорке «Кто старое помянет – тому глаз вон, а кто забудет – тому два вон».
– Позвольте, но какое же оно «старое», ведь оно только что было?
– Да, но в этом-то и состоит один из основных парадоксов наступившего «замечтательного» времени.
……………………………………………………………………………….
Как ни быстро менялась жизнь, оказавшись в новеньких «свежевыкрашенных» декорациях, сад в Васкелове рос ещё быстрей, и за каких-нибудь полтора-два года он (пока карликовый, но при этом яблочно-вишнёвый и сливово-грушевый) принёс первые плоды. Двуцветный коттеджик, переделанный отцом из сборного финского (так возникла веранда и высокий чердак с моим «иллюминатором») отчётливо выделялся и виделся в нём – белым трёхоконным «мини-эркером веранды» и бежево-жёлтым окрасом покрытых вагонкой стен.
Клубничная плантация и кусты-малолетки, да и огород с парниками начали понемногу подкармливать нас летом.
Наша сельская жизнь чётко делилась на две половины: весенне-осеннюю и сезонно-курортную. Весной и осенью мы были тружениками, кропотливо, как муравьи, обрабатывающими, окучивающими, опрыскивающими эти кусты, деревца и грядки. В доме же – малярами, штукатурами-любителями, мойщиками – короче говоря, трудягами, а осенью всё те же мы-муравьи это прикрывали, обворачивали и «свёртывали» на зиму, увозя припасы в город.
Могло даже показаться, что в разгаре весны мы азартно готовились к приезду неких господ (дачников, гостей), сами же выполняли обязанности их безостановочно снующих и хлопочущих слуг.
Но летом, напротив, те же самые мы превращались в мелкопоместных помещиков-однодворцев, работа оставалась лишь самая лёгкая – прополоть грядки, помыть посуду… К тому же она тонула в удовольствиях и занятиях совсем иного рода – пойти на озеро или в лес по грибы (как прежде в Бирштонасе), собрать ягоды со своих кустов или гряд клубники – виновата, земляники сорта «виктория». Варить варенье или гладить свежевыстиранные летние платья тоже было не трудом, а досугом. Так прозрачно, но и плотно в набегающих (белым на алое) пузырьках сиропа посверкивали ягоды… И так весело хлопали, взлетая и улепётывая от утюга, но утверждаясь во мнении о себе всеми своими клиньями, пёстрые юбки платьев, расклёшенные, как полотнища, стремительно хорошея на фоне сплошной колеблющейся (тоже то «в крапинку», то «в волнистую полоску», то «в горох») зелени под облачно-синим небом.
Таким предстаёт перед нами Васкелово всего лишь через каких-нибудь два года. Описание это присуствует здесь в связи с тем, что вскоре я должна перейти к урокам чтения Библии или к «разговорам с дедом». Но в памяти чётко отпечатались лишь самые последние из них, а они велись у печки, в тогдашнем Васкелове, обжитом и обустроенном.
Отголосок, 12 лет
В своём новом качестве «юной помещицы» я и не думаю вставать рано утром и убегать на природу незамеченной. (Встать раньше мамы, хлопочущей и негромко поющей повсюду, невозможно.) Но она и не докучает мне, а лишь не даёт убежать, не выпив стакан чаю или молока.
Да и ухожу я лишь на часок, так что само это народно-картинное понятие «утро помещика» состоит всего-то из краткого купанья (без особого удовольствия) в колкой холодной воде, с утра чаще всего серенькой из-за неба такого же цвета, но и с отдельными проблесками-сполохами света. На них просто невозможно смотреть, так они обжигают своим сияньем, молниеносно вырываясь из неяркой намокшей зелени и из-под молочной «пенки» воды ли, воздуха.
Затем я иду домой, по дороге подбирая ягоды и грибы в леске на подходе к садоводству, вернее, в полого поднимающейся к нам от озера невысокой роще. Только, пожалуй что, не раскинувшейся, а расклинившейся километра на два (узко и звездообразно) между всеми обрывами, озерцами и оврагами вокруг большого озера.
И наконец, входя, но не в калитку, как гости, а в мой лаз, я медленно и с толком пробираюсь сквозь рассаженный почти как по линейке (и бывший, кстати, естественной частью забора) малинник в три ряда кустов разного роста. В нём совсем и не много репейников и крапивы, что выгодно отличает его от тёмных, тенистых, разросшихся малинников классической литературы.
Но солнца и крупных, даже высоких ягод, снимающихся, как колпачки, с острых кольчиков (одна за другой – и в рот), но светотени, раскидистой, каплющей, сверкающей, то исчезающей, то внезапно появляющейся – так много… Да и пахнет-то не только малиной, а ярче, острее – резедой, розами и гвоздиками, огородом, крапивой, словом, всевозможной одуряющей свежестью – так что всего этого безусловно «больше, чем нужно мне одной»[128]128
Перифразируя строку из известной песенки: «Неужели это мне одной?»
[Закрыть], иной раз бывает даже совестно, так как в слове «украдкой» тот же корень, что и в «украсть», но всё это – наше.
Таково утро, и в том же лучезарном духе (если только не начинал капать-крапать или не заряжал надолго дождь) продолжается день. Но впрочем, если мои тогдашние дни порой и бывали однообразны, они ничуть не казались мне одинаковыми…
……………………………………………….………………………………
Возвращусь к упомянутому недавно[129]129
См. Шаг в сторону.
[Закрыть] парадоксу. В том-то и состояла главная особенность стремительного начала наступившего (и увы, такого коротенького) хрущёвского времени: декорации менялись быстро, что-то исчезало, что-то появлялось – и всё как-то в темпе вальса, как бы из осовремененного и упрощённого балета «Золушка» – стремительно, плавно, легко и как ни в чём не бывало (как будто так и должно быть). Почти не менялся только сам город[130]130
Увы, ему вскоре предстояло «украситься» в центре несколькими новинками вроде «Октябрьского концертного зала» и гостиницы «Ленинград».
[Закрыть]. И мне остаётся, пожалуй, закончить этот «ранневаскеловский панегирик» строкой из романса: «О, если б навеки так было!»
…Так начинала я в городе и на даче своё радостно оживлённое участие в «балете невылупившихся птенцов», без особого труда забывая о страшноватом прошлом и не ведая, что вскоре мне предстоит ещё одна острая кульминация – утрата, боль и печаль…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.