Текст книги "Гербарии, открытки…"
Автор книги: Ирина Листвина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Я уже говорила о своём безразличии к наступающему лету. За последние месяцы мне не только довелось принять участие в окружающем разгуле в роли жертвы, но если и не заразиться им, то получить его прививку, похожую на крупную оспину. Мне было ещё хуже, чем раньше, бедная Твилика во мне просто погибала. Напрасно я утешала себя, что всё это (вместе взятое) не было ни утратой, ни настоящим горем, а впереди было светлое украинское лето, правда, без озера и моря. Вместо них предполагалась обычная степная речка, зато, по словам отца, она протекала в миргородских (гоголевских) местах.
Я могла быть так безразлична ещё и оттого, что по-настоящему любила только большую воду, которой лечила все душевные раны. Но странно, что я совсем не радовалась тому, что ни Андреевна, ни Антонина не будут играть прежней роли в моей дальнейшей жизни.
Мне была так же неинтересна их будущая судьба, как по большому счёту и всё остальное. Я не знала и больше не хотела ничего знать о них обеих. А чего-то я знать и не могла, например, что уже не застану Пелагею Андреевну в живых. Я понятия не имела, как тяжело она больна. То, чего я действительно не могла не знать (через не хочу), сводилось к словам тёти Мареи о том, как свекровь сдала, так что придётся какое-то время ухаживать за ней, ведь сейчас она почти хроник.
Я не имела представления и о том, уйдёт ли Антонина на пенсию или останется учить новых первоклашек. Я не знала, что вообще ни разу в жизни больше не увижу их обеих. Но именно в силу неведения их судеб как же могла я (с чистой поэтому совестью) не радоваться тому, что ни та ни другая больше уже не причинят мне зла?
Иными словами, тому, что всё, что им положено было (и что они смогли), – сделано и подошло к концу. Просто не могла этому поверить? Да нет… но мои мысли на этот счёт были очень смутными и далеко не радостными. И думала я почему-то не о лете и не о моём освобождении от них, а скорее уж о том, что кто-то другой (другие?) займёт их места в жизни. И что теперь мне навсегда довелось узнать, что мои способности к самозащите крайне ограничены.
«Кролик, беги!» – оказалось, что эти слова из сказок о Братце Кролике в полной мере относятся и ко мне, а ведь раньше я считала себя сильной, обособленной (или просто защищённой, кто знает?).
Да, «король умер!» – но каков же окажется будущий король? Педагоги средних классов казались мне вполне порядочными и знающими своё дело людьми. Но не казались ли мне когда-то давно, по малости лет, привлекательными и достойными также и они обе, всё те же Пелагея и Антонина? Отец уверял, что в пятом классе я встречу значительно больше сверстников из интеллигентных семей, но разве уже не встретила я на одном из дней рождения Алёши (сына родительских друзей) некоего Серёжу Т. из такой семьи, оказавшегося, однако, тем более опасным негодяем? Неопределённость господствовала во всём вокруг, во времени и в пространстве, она была по-летнему серой и пыльной, как и тот степной мутно-зелёный посёлок (большое село? Пригород со степной дорогой?) Се-ев, куда мы попали тем летом.
Кроме этих невесёлых размышлений имелось ещё и то, что мои предженские зимние страхи оправдались, хотя не совсем так, как я ожидала. Да, мне и правда из-за этого было больно, с этим было связано и падение на лестнице в раздевалке (с ушибом), и шишка, ставшая потом опухолью с последовавшей операцией, пусть безобидной.
Но вот трансформация-то со мной произошла совсем не в духе «Метаморфоз», а куда менее поэтично, глаза у меня не превратились в «пьяные виноградины»[92]92
По аналогии с «пьяными вишнями».
[Закрыть], а только стали ещё безразличнее и печальнее. А всё то, что я «подцепила от них (дворюг) языком», либо отдиралось, как болячка, с чувством стыда, либо отчасти смывалось ночными слезами, в которых много что было намешано.
Нет, увы, со мной произошла перемена совсем иного рода – правильнее было бы назвать её физической деформацией. Вместо округло-стройной, высокой девятилетней девочки я превратилась в некрасивого, толстого подростка. За эту весну, наступившее вслед за ней лето и начало осени я выросла больше вширь, чем вверх, и даже лицо в зеркале казалось мне отёкшим и огрубевшим. Не узнавать себя внешне было очень тяжело, получалось, как будто их взгляды, ненависть, низость изуродовали меня (и тем самым победили, хотя не так, как я могла ожидать, но – в чём-то и хуже).
Я ничего не знала о гормональных перестройках, а мамины и тётины утешения, что все девочки дурнеют в переходном возрасте, не успокаивали. Я не была (и даже не мечтала когда-либо стать) красивой, но превратиться в уродину – это было уж слишком. Впрочем, это мой собственный взгляд, взгляд недавно возникшего во мне подростка, сильно преувеличивая, видел себя (да и других) – такой, такими…
Нередко девочек в этот период поддерживает любящий взгляд отца. Но мой отец, напротив, отдалился от меня, наши прогулки закончились, (да он и вообще на меня не смотрел). Я не знала (и не могла знать), что это было связано не с переменами во мне, а с тем, что его вызывали из-за меня в «органы» в конце весны, причём это была у него третья в жизни серия вызовов туда. Первый раз – из-за профессора Морозова и из-за собственного его отца (обоих уже не было в живых) после возвращения в Ленинград в 38-м, второй раз – через год после войны, когда его неизвестно почему (после успешно проведённых восстановительных работ за границей?) хотели сделать резидентом то ли в Германии, то ли в Польше. В мае 54-го ему выпала третья и последняя серия таких вызовов, на этот раз «моя».
Вопрос: «Где ваша дочь могла услышать такое про вождя?» Ответ: «Вы не представляете, какая распущенная среда у них в классе, а с этими мальчиками она водилась и раньше во дворе, пока они не избили её (ссылка на глаз) и мы ей не запретили показываться там». Вопрос: «Заслуженная учительница обвиняет её в том, что она сама это придумала или услышала в семье». Ответ: «Заслуженная учительница выживает из ума, окружена сплетницами и подхалимками, как старая барыня. И вы же видите, как не справляется она с классом, как водит её за нос этот уголовный элемент, готовый для колоний, с подачи всё тех же…» – и так далее.
Решалась моя судьба, так как Антонина из последних сил пыталась меня «закопать». Отец отвоевал меня, спас от исключения и перевода в интернат вместе с самыми отпетыми из «дворюг», так как был сильной личностью (да и факты говорили скорее в его, а не в её пользу), начальство же было в основном новое. Но после каждого из трёх вечеров, проведённых там, он, как и годы тому назад, прибегал к испытанному средству: заходил по дороге домой в заведение под названием «Погребок», где выпивал два стакана водки, а дома, оглушённый, валился спать. С мамой же объяснялся (кратко, так как они понимали друг друга с полуслова) уже под утро. Меня он сторонился, смотрел волком, так как у него вообще был нелёгкий характер и «моя история» ему не просто надоела, а мешала и работать, и жить. Как-то раз утром я слышала, как перед уходом на службу он сказал маме: «Я всегда знал, что в эти времена не следует обзаводиться детьми», – и не могу сказать, что это подействовало на меня ободряюще. Ну а о том, что он меня тогда на самом деле защитил и спас, я узнала лишь после XX съезда.
Вообще в то лето, да и на весь последующий год мы с ним впервые отдалились надолго.
Сложно было и с дедушкой. Он-то не обращал никакого внимания на внешние перемены во мне, считая их самым обычным и временным делом (и в этом, как всегда, оказался прав). Но он теперь не всегда понимал меня так, как раньше. По его словам, он «с трудом ощущал мою душу», она переставала быть детской, я уже не вполне была его маленькой внучкой. Он так боялся за меня «в эти последние времена», что почти отчаивался, а это не способствовало той безмятежности наших отношений, в которой я нередко черпала последние силы, как в морской и озёрной воде.
И всё же один лишь дед догадывался о глубине моего смятения, о том, до какой степени у меня натянуты и измучены нервы, он знал, что я в опасности. Впоследствии, в августе, он сделал попытку серьёзно поговорить со мной, а затем – даже уехать вдвоём в Ленинград…
Но я и сама не пыталась раскрыться, как раньше, и выговориться… Отчасти потому, что его особый язык, язык Библии, теперь отчего-то страшил меня (об этом в отрывках о разговорах с ним[93]93
См. ниже, во второй и третьей частях.
[Закрыть]), но главное – именно потому, что мне было так плохо.
Особенно же скверно было то, что моя Твилика совсем замолкла и только её заглушённые, как во сне, стоны доносились до меня из какой-то пещерной глубины, а Твилика ведь была и моей бессознательной совестью.
Среди перебранок с отпетыми, когда я по глупости надеялась переспорить их (или если уж не переубедить, то «переострить»), а на деле – нередко из-за этого поддавалась им и выставляла на посмешище то, что было мне дорого, Твилика в какой-то момент оторвалась от меня. Возможно, именно после слов, сказанных о Тане Гильтье, Ина в последний раз до болезни дала о себе знать сном, в котором я увидела её накрепко, без возможности пошевелиться, связанной чёрным шнуром. Она пыталась говорить, но ей мешали слёзы, и сказала она только: «Ты видишь, что со мной сделали?»
Мама боялась за меня, но её тревога только передавалась мне и резонансом усиливала мою собственную, а родные стены, Юна и Юрик К. были далеко.
Итак, от меня осталась одна Иринка, причём искажённая, как в кривом зеркале, сама на себя непохожая и совсем невесёлая…
Между тем всё вокруг вначале казалось таким мирным, традиционным – влажно и опьяняюще благоухали акации, флоксы, ночные белые левкои (и ещё много цветов), набухали гроздья орешника.
То, что река была мало пригодна для купания, неширока, извилиста и опасна своими мелкими омутами и завертями, не мешало нам много кататься на лодках (на этот раз мы опять отправились на дачу вместе с мамиными приятельницами и их детьми, даже в большем количестве, чем обычно).
По вечерам мама вместе с ними и с местными хохлушками подолгу пела украинские песни, а мы, отпрыски, тянулись петь вслед за общим хором тонким и неровным эхом. В лесу было множество малины, но водились и змеи. И мы ходили по ягоды только по утрам, так же скученно, как в лодках, друг за дружкой, почти по пятам.
Мама говорила, как она рада тому, что всё самое дурное позади, там, где остались мои страхи и враги (Палаша-оборотень и Антонина-парка). Я смутно понимала и сама, что течение времени оставило их позади, в каких-то наглухо замкнутых рифами бухтах. Мне мало что угрожало теперь и «сверху», и извне. Это было для мамы самым важным, но говорила она об этом как-то туманно, ещё боясь, и я не очень-то ей верила. «А ваш омерзительный класс, – опять же её выражение, – дважды переформирован, от него фактически ничего не осталось, и теперь всё зависит только от тебя самой».
В моих способностях и желании учиться она не сомневалась, а чтобы обрести былое обаяние и жизнерадостность мне, по её мнению, нужно было «всего лишь преодолеть своё кризисное состояние». Её встревоженные глаза спрашивали меня, отчего я не хочу петь, танцевать, ликовать, да, наконец, и праздновать свою первую в жизни и совсем не маленькую победу.
В отличие от дедушки она не видела (к счастью для неё), как искажено и взбаламучено всё моё существо, как застыло оно в состоянии отравленности и «самой себя неузнаванья». Да, это и впрямь было парадоксально – обе они, Антонина и «тётя» Палаша, уходили в далёкую даль, но отчего-то именно теперь яд их подействовал на мою (оставшуюся в то лето без защиты) душу, наполняя её страхами и депрессией. Может быть, этому способствовала и природа Се-ева, и впрямь по-миргородски влажная, цветастая и певучая, но мелководная и засушливая, пыльная, степная (и потому – застыло-созерцательная, но вот только по-мещански плоско и сыто).
Сахарные арбузы, хранившиеся на холодке в колодцах, густые и острые украинские борщи «з салом», пышные лесные малинники, песни по вечерам, тоскливо старинные и тягучие, с глубоко зашифрованными слоями подтекста, «з догадом»[94]94
С глубоко спрятанными элементами более «жестокого» по смыслу текста – примером может служить «Ты мороз, мороз, не морозь меня…».
[Закрыть] – всё это никак не заменяло мне родного «водоземья», водного приволья и свободы, облегчающих душу и дающих настоящую радость.
Хозяйка наша не говорила, а распевала свежим, переливчатым голосом, но этим (да и не одним только этим, увы) напоминала мне фотокарточки Пелагеи Андреевны в молодости.
Главной достопримечательностью посёлка была широкая (почти как местная речушка) серая и пыльная дорога. Пыль на ней была такой густой и мягкой, что если идти не по обочине, то ноги утопали, будто в песке «на ватине», а клубы её делали слегка туманными фигуры идущих. Дорога эта уходила в степь, быть может, очень далеко, да и осталась она с незапамятных кочевых времён. На меня она наводила глубокое уныние, мне даже не хотелось выходить за плетень нашего цветочного палисадника с его сладким и влажным обилием запахов.
Но лес, катание на лодках и окунания в речке по три раза – утром, днём, вечером – входили в обязательную програму для «детей», которые поначалу все куксились и скучали, почти как я.
Зато маминых приятельниц, «гномвриху» Эмму и «цыганку» (она была в то лето дочерна смугла) Нину, я никогда не видела такими опьянённо и откровенно весёлыми. Они напяливали на себя платки и сарафаны, даже кованые сапожки из хозяйских сундуков, при этом умудрялись как-то очень забавно выглядеть и разоблачёнными (по-летнему). Они много и несдержанно смеялись, глаза их немного косили, разбегаясь в ярком солнечном блеске.
Словом, веселились они вовсю, но быть может, так действовала миргородская атмосфера, вкусно изобильная и сонная и (как в далёкие времена) «чрезвычайно приличная», однако явно не без диканьковской чертовщины. Она-то и сказалась на них всех, в том числе и на маме. К тому же они непрерывно фотографировали друг друга и вспоминали юность, а на нас это действовало почему-то совсем не ободряюще. Особенно раздражало всё это Эммину дочку Лялю, суховато стройную девицу с мелкими родинками и соломенными косами, года на три старше меня. Она глядела на свою мать, а заодно и на всех, сузив глаза, вызывающе и презрительно, не слушалась и вечно уединялась со своей кузиной-одногодкой Лилей (черноголовой, полненькой и сонной), с которой она дружила всегда. Я же с грустью думала, что у меня нет и никогда не будет близкой подруги среди сверстниц, что я здесь совсем одна, а при этом «мамины девушки» Нина и Эмма именно меня не оставляют в покое ни на минуту и пристают то с одним, то с другим.
Несмотря на близость речки – назовём её Ветлинкой, настоящего названия я не помню, – Се-ев казался на удивление безводным местом. Этого быть не могло на самом деле! Откуда же бралось изобилие плодов земных, их яркие краски и запахи, сама их сочность, наконец? Что, например, могло быть сочнее се-евского борща или арбуза, извлечённого из глубин колодца, где он прохлаждался в ведре? И тем не менее наперекор влажно-одуряющей вкусности всего подряд – арбузов, дынь (и даже цветочных запахов) – впечатление это не обманывало. Сухая пыль, следствие непрекращающихся жарких суховеев, тоненько поскрипывала на зубах, навязала и незаметно висла марлеобразно повсюду. Она не могла сразу обесцветить все краски на солнечном свету (это удавалось ей лишь к августу), но зато успешно обесцвечивала нас, бедных недорослей, непривычных к этому климату. Она подчёркивала и утяжеляла все неправильности наших лиц и тел, подбавляя то тут, то там пыльной и сероглинной землицы к нашей ещё несложившейся плоти.
То, что я подурнела и растолстела (да что там, я дурнела в то лето прямо на глазах), мучило меня до слёз, что-то непонятное и плохое впрямь происходило с моим телом, но это пока не было необратимым, скорее уж напоминало ещё одну детскую болезнь… Увы, много серьёзнее и непонятнее было то, что происходило с моим «я».
Придётся повторить, что детская душа во мне на этот раз не просто уходила вглубь, в бессознательное, как бы прячась в матрёшку, нет, она заявляла себя глубоко оскорблённой и попранной, даже отравленной. Как будто укусы, оставленные обеими «чудищихами», да и «дворюгами» моего детства, не зажили, а спрятались внутри (как в какие-то капсулы, что ли?) И всё то ядовитое, что накопилось в них, внезапно начало впитываться и действовать.
И убивало это меня потихоньку именно теперь, когда сами «чудища» ещё живыми, но становясь всё дальше, уходили, чтобы не вернуться больше в мою реальную жизнь.
В этом было что-то от «Вия», знаменитой повести о степях, лежащих неподалёку от Се-ева, и о бесконечных и неведомых тёмных мирах, далёких, как космос. Но и отделённых от нас всего лишь короткой и красной нитью совести (или тоненькой стенной перегородкой?). Мiрах, то ли нависших над нами в недобрый час, то ли пытающихся пробить эту перегородку извне, а вот выдержит ли она? Да и выдержим ли мы сами?
А подросток, внезапно проявившийся во мне, возобладавший и властно заявивший о себе, тем не менее ощущал себя недолепленным и нелепым существом, «своего рода уродом». И всё, что будет написано в отступлении о ноше, сваливающейся на бывшего ребёнка в момент его превращения в подростка, о кресте и шипах, о мучительной гримаске обособленности – было (для него во мне) более чем реально. Да ещё и усугублялось тем, что своего состояния подросток мой (или моё следующее по счёту «я») не понимал, отчаянно боялся и был в этом отношении как бы почти «бессловесен».
Сам же по себе Се-ев непонятно какими судьбами продолжал оставаться пыльной окраиной исчезнувшего гоголевского Миргорода, этого средоточия мелкопоместных приличий. Так что, хотя сами обитатели его могли плеваться и сморкаться на землю, он продолжал мелочно и скрупулёзно соблюдать все свои мыслимые и немыслимые суеверные правила (типа «обойди кругом кошкин хвост, а то перебежит дорогу»). Он поражал воображение также и своими гусаками. Эти крупные, гогочущие птицы, процветавшие в этих местах в конце нэпа, во времена Бендера и Балаганова, не переводились в полуказацких совхозах. Они также в своё время были с хрустом поедаемы – и потому не до конца изведены – немецкими оккупантами. При послевоенных дачниках (или при нас – всех вообще) они вновь подняли свои многочисленные шеи и пластмассовые лодочки носов.
Впоследствии мне не доводилось встречать таких наступательных и наглых, так бегущих вслед (тем самым как бы обращаюших нас в бегство), да и пребольно щиплющих за ноги гусаков. Они шли вслед за нами по тракту добрую часть пути. Надо сказать, что в Се-еве, по сути дела дальнем пригороде, имелось два тракта – степной, уводящий неведомо куда, и городской, ведущий к ближайшей из заводских окраин города М. (разумеется его название, вполне советское, было никак не Миргород, да и вообще это был обычный райцентр).
Имелась также (преимущественно товарная) железная дорога, по которой редко и нерегулярно проносились и поезда дальнего следования, иной раз на минуту-другую останавливаясь, но по большей части не оказывая захудалому Се-еву этой чести.
Несмотря на регулярные, обязательные, напоминающие этим школьные линейки катания на лодках, мы, то есть я, Ляля, Лиля и вся наша сборная непрочная компания (в том числе и обнаруженные нами дети других дачников) томилась и исходила в Се-ве скукой.
Это была не простая скука, от которой можно спрятаться в глухом уголке палисадника (лес со змеями был всё же страшноват), заглядевшись, например, в глубину колодца и вспоминая разные сказки. Как много их, старинных сказок о колодцах, оковах, обручах и обручальных кольцах, упавших на хладное дно и непременно возвращающихся (как свидетельство), есть, в частности, у братьев Гримм, не говоря уж о сказках всего мира про дно колодца, где даже солнце светит и травка растёт. Нет, это была скука густая и безвылазная, как земляная пыль обоих се-евских трактов.
В нашей компании из-за неё сплетничали, куксились молчком и строго, как взрослые вокруг, следили за приличиями, играя друг с дружкой (вместо кукол) в неприятную игру «дочки-матери». А также всё время одёргивали кого-то, задирая носы (которых, то есть задранных, было много, почти как на гусачьих шеях). Это была особая, та ещё, времён, когда поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, атмосфера – чуть ли не «всемирной (но именно миргородской) скуки».
Местные девицы лет от двенадцати и старше, привыкшие к ней, как к зною, и умеющие с ней обращаться, вели себя куда умнее нас, городских, лузгая часами после солнцепёка семечки у плетней. А вечерами переходили к пению песен, среди которых были разные – и старинные, редкие, и самые обычные, родные, как «Катюша», и смешные, подчас не особо приличные хохлацкие частушки.
Спать ложились рано, вставали поневоле с петухами (так как се-евские петухи по громкости и гонору не уступали собратьям своим, гусям).
Таковы были эти места. И мы, городские школьники, коллективно их не вынесли и стали уходить без спроса по тракту на окраину райцентра, представленную (с нашей стороны) пустырём большого заброшенного стадиона. Уходили мы после обеда, около двух, возвращались где-то к восьми вечера, на обратном пути встречали и провожали закат, а затем наши нервы щекотала полная звёзд, но отчего-то глухая и плотная тьма (Эй, часовой, отзовись!) «в двух шагах не видно», но мы перекликались, смеялись… А нервы-то гудели, как провода, прогулка превращалась в марш-пробежку – раз, два – ещё сорок минут, и мы дома.
Опять этот запах притомлённой зелени и распустившихся на ночь глядя левкоев и акаций, но он уже не действует на нервы, а естественным образом радует. Повкусневшим кажется и борщ, пахнущий на столе в беседке, да и пение уже не кажется то заунывным, то буйным, а успокаивает и даже радует душу. Пора – и поскорее – в сон, как в воду…
Однако нам нужна была какая-то цель, не ходить же каждый день просто для моциона (как гуси или как будто мы уже большие, как все наши эммы и нины). Найти же цель было непросто, но в конце концов это получилось… благодаря мне. Тут придется остановиться, чтобы сказать два слова о моих отношениях с этой неплохой в сущности (особенно по сравнению с четвёртым классом и двором) дачной компанией, где верховодили Ляля, Лиля и другие «мамины девочки». А мне всё по-прежнему «не светило» и было совершенно всё равно… Почти как в начале четвёртого класса, когда на вопрос мамы, в какой кружок Дворца я хочу пойти, я промолчала, так как всё на свете уже стало мне безразлично.
«Миргородские» же места только усиливали и подчёркивали мелкие неурядицы, и дух взаимонепонимания, господствовавшие в этой сборной девчоночьей компании – да, но чем же, только ли скукой? Пожалуй, нет, скука эта могла бы скорей уж сплотить нас, что она в какой-то мере и сделала, но далеко не сразу.
Просто так уж вышло, что какой бы то ни было ветер (и вектор) перемен, дувший против течения и помогавший мне весь год продержаться на плаву, в этих сонных краях начисто отсутствовал. Я уверена, что в Се-еве никого не высылали и не сажали с тридцатых годов, кроме как за криминал (вроде муже– и женоубийства или дезертирства). И что даже после XX съезда ровнёшенько ничего в нём не изменилось (при Хрущёве продолжали жить так же, как раньше, при нём же, и жили[95]95
Н. С. Хрущёв был генсеком Украины при Сталине.
[Закрыть]). Если б я имела хоть малейшее право что-то переименовывать, то Се-ев я обязательно назвала бы Сытневым.
Становясь подростками, девочки начинают с того, что неуверенно, но тем более рьяно играют в своих мам, этим очень раздражая друг друга, но это общее правило, так что дело было и не в этом.
Главное всё же заключалось в том, что со мной и правда не всё было в порядке: нервы сорваны, равновесие нарушено, уцепиться не за что…
Поводом же к дальнейшему развитию событий явилось то, что Лялина Лиля проговорилась. Перед отъездом обе они (а также долговязый и очень скучный тёти-Нинин сын Вася) были не раз проинформированы, что моя «скверная история» окончена. Что никуда меня не посадят и не заберут и ни в какой страшный интернат не отправят. Что дело ограничилось тем, что дядю Исаака (отца) вызвали пару раз «куда следует» и, взяв с него подписку, отдали ему меня на поруки. И что в средней школе я (при моих способностях) буду учиться лучше их – а вот этого говорить никак не следовало! – и никто меня больше и пальцем не тронет.
Однако, так как раньше об этом не говорили ничего определённого, а только ходили неприязненные слухи о моих странностях и о том, как дорого они обходятся «бедным Исааку и Рите», сама информация хотя и была усвоена, но втайне пробудила неимоверный интерес: «Лагерь? Враги народа? Иринка?! Ненормальности поведения? Она слишком много читала и дочиталась! Вот до чего она чуть было не довоображалась в конце концов».
Миргородская атмосфера напыженности быстро пропитала всех «наших», а сплетни и разнообразные стычки на каждом шагу скоро сделали их такими провинциальными, как будто они там родились.
(Впрочем, сталинские школы с их доносами, преподносимыми учительнице в выглаженных, как новенькие, передничках, не были ли и они – затхло провинциальными на свой лад?)
И вот наступил момент, когда я сказала что-то не слишком приятное Лиле, а та, желая продемонстрировать свою независимость и от Ляли, и от тёти Эммы (моя и Лилина мамы знакомы были мало), взяла да и проговорилась, наговорив при этом с три короба о том, что было и чего не было.
Вокруг меня началось неприметное жужжание и шушуканье, но вначале его можно было принять даже за нечто лестное. От меня начали ожидать удальства (присущего всем «пропащим»), необычных поступков и рассказов. От скуки и от начала подросткового возраста у всех была потребность в вожаке, желательно из приличных.
Так я была негласно выбрана в «предводительницы» походов на стадион заводской окраины. А мне это было, пожалуй, и на руку, так как не одна скука, а кое-что похуже мучило меня. И мне очень хотелось отвлечься от свежих воспоминаний – о вакханалии, операции, но главное – от ощущения, что самое плохое, судя по снам, и в самом деле случилось с моей Твиликой, а значит, угрожает и мне – всё время, непосредственно…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.