Электронная библиотека » Ирина Листвина » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Гербарии, открытки…"


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 17:46


Автор книги: Ирина Листвина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но в какой-то момент я отвлекаюсь от игры и поглядываю на дедушку – и вот мне уже интереснее смотреть на него, чем играть. Он при этом вообще меня не видит, он весь ушёл в свои книги и занятия, а я начинаю тихонько ходить вокруг стола, но вовсе не шалю при этом, а думаю серьёзно: «Чем же так отличается дедушка ото всех, кого я знаю?» Я не могу ответить на этот вопрос, я чего-то не понимаю, а знаю только, что дедушка – самый таинственный из всех, самый старинный, и мне здорово с ним повезло. Моё непонимание почему-то приносит мне не больше огорчения, чем незнание языка иврит, на котором напечатаны оба толстенных тома Библии.

Ну и пусть, ведь мы с ним говорим на всеобщем языке с самого начала, с самого моего рождения. Это язык, объединяющий людей (взрослых и малышей), животных в Зоо, попутно и птиц, листву, кусты и траву в саду, это всемирное эсперанто, на котором говорят и серьёзно, и неслышно напевая про себя, и молча. Пусть я не умею на нём ни читать, ни писать, пусть я знаю благодаря дедушке только самые начальные слова, его азы. Я не имею понятия, насколько правильно и свободно на нём говорит он сам, я знаю только, что это – хорошо…

(Прерывается)

Остановка, продолжение

Читатель, привыкший к тому, что всех нас сейчас пичкают всевозможной эзотерикой, не подумай, пожалуйста, что речь идёт о каббалистике или о мировоззрении, ей родственном. Я была рождена под знаком не шестиконечной звезды Давида, а восьмиконечной Вифлеемской звезды, хотя дошло это до меня значительно позднее, да и дедушка мой был всего лишь простым хасидом, он нигде не учился после шестнадцати лет. Нет, ни о какой религиозно-мировоззренческой концепции речи нет. Я говорю лишь о раскрытии осмысленного взаимопонимания на почти доязыковой глубине (существующего, с возможностями развития, как для дикарей и глухонемых, так и для мудрецов), но оно отчего-то так редко встречается, что мы о нём только мечтаем, пока малы, а потом перестаём и помышлять. Может быть, оно осталось ещё с эдемских времён первого человека Адама… Но если ты настолько экстрасенсорно начитан и развит, что сейчас разочарованно протянешь: «Только и всего!» – что ж, мне искренне жаль.

И ещё: всё же эта идиллическая картина субботнего вечера жизни деда в наши дни может показаться недостоверной. Но он принадлежал к определённому типу людей, ныне исчезнувшему (уже ни в России, ни в нынешнем государстве Израиль таких, как он, почти и не встретишь).

Краткое дополнение

Была, впрочем, некая печальная особенность в судьбе таких как он (впрочем, и не совсем таких, да и совсем не таких) в сталинской и раннебольшевистской России (сюда не относится хрущевский период и далее). Начиная с 1917 года их потомки, молодые еврейские атеисты, нередко достигавшие значительных государственных должностей, относились к этим «предкам» с глубоким презрением, как к живому анахронизму, отсталому элементу, людям, лишённым таких наиважнейших черт, как способность к социальному отмщению, многовековое злопамятство и оскорблённая гордость. Впрочем, ведь нечто в этом роде в России тогда происходило в любой патриархальной среде…

Но судьба дедушки была всё-таки лучше многих других – его дети не покидали родителей, а всячески вызволяли. До такой степени, что в послевоенные годы платили ему общими усилиями вторую, существенно бо́льшую пенсию вдобавок к нищенской, полагавшейся от государства человеку «без стажа».

Совсем другой была судьба моего деда с отцовской стороны – Симона, так и оставшегося мне незнакомым (год смерти 1937-й). Его должны были осудить как «специалиста из бывших», его затаскали в ГПУ, так что он умер своей смертью чисто случайно, не дожив до ареста и суда. Мой отец был его младшим сыном, последним из пяти детей, но «поколения старших сыновей» этот мой дед боялся, что и было одной из причин, заставивших его работать в Зауралье и жить одиноко, продолжая при этом как-то (трудно и бедно) поддерживать семью. Я почти ничего о нём не знаю; жена его, моя бабушка Берта, тоже погибла, но чуть позже, в эвакуации во Владимире, куда уехала со старшим сыном и внучкой, моей любимой кузиной Юной. Могилы обеих моих бабушек безымянны и неизвестны.

……………………………………………………………………………….


Справедливости ради должна добавить, что мой единственный оставшийся в живых дедушка Илья Шагальский никогда не говорил со мной о своей «прошлой жизни». Его краткую биографию я постепенно узнавала от родных годы спустя после его кончины.

3. И ещё о нём, но позже (вплоть до пятого класса)

Во внешности дедушки, который казался мне таким непохожим на других, не было ничего примечательного, если не считать узкой бородки клинышком, которая (вместе с короткими усами) когда-то звалась эспаньолкой. Он был среднего роста, скорее худ и казался чуть выше из-за того, что не сутулился, а держался легко и прямо для своих лет, но он явно был стар, и ещё очень заметны были его большие впалые виски. Он носил тёмные, неброские, слегка поношенные и недорогие костюмы в чуть заметную на фоне ткани полоску, но и они смотрелись на нём «с достоинством». Самая же чудесная его особенность была совершенно незаметна на посторонний взгляд, её замечали только люди, достаточно хорошо и близко с ним знакомые. Она заключалась в том, что самый, казалось бы, обычный серый цвет его глаз отличался необыкновенной, светопоглощающей мягкостью. Мы с мамой называли этот серый, без блеска оттенок цвета пухового платка «серизной». Удивительным бывал порой этот его «иссеро-мягкий» взгляд, то светящийся незаметной, затаённой улыбкой, разумной и согревающей, то уходящий в себя и рассеянно-вдумчивый, как бы издалека[19]19
  Окончание этой остановки о дедушке (но в средних классах) см. во второй части «Вокруг Владимирской», глава 10.


[Закрыть]
.

……………………………………………………………………………….


А маме её недолгая жизнь с родителями до отрочества, а потом ещё более короткая (два года между их возвращением и её замужеством), вспоминалась как потерянный рай деликатных и нежных отношений в семье. Известие о смерти матери чуть не убило её, и так еле живую от туберкулёза, сибирских холодов и дистрофии. Она решилась во что бы то ни стало родить ребёнка, даже если это будет стоить ей жизни, во имя своей ушедшей мамы, бабушки Симы. Таким же по сути было и её отношение к деду. Они, как правило, не говорили ни о чём особенном, в основном о мелочах – о том, как прошёл день, об очередях и покупках, вообще о разных маловажных вещах, психологических и бытовых. Даже и вспоминали они чаще всего мелкие, казалось бы, события, понимая друг друга с полуслова. Но из любви она научилась понимать (хотя едва ли принимать) язык его теологии, а он (хотя едва ли серьёзно вникая в это) – её речи о музыке и театре.

К мужу, моему отцу, она привыкала долго и полюбила не сразу, вначале принимая его как надёжного, опору в жизни и защитника, отвечая ему уважением и благодарностью. Потом у них сложились прекрасные отношения в браке, жизнерадостные и лёгкие, это шло от неё, от её ощущения себя любимой; он называл её Ритёныш, она его в ответ с юмором – Мухой (его рост был метр девяносто, её – метр шестьдесят).

Но ей недоставало нежности, ей хотелось быть также и Бавкидой[20]20
  Филемон и Бавкида – нежные супруги (др.-греч.).


[Закрыть]
(как её мама). Но отец жил по расписанию и пропадал на работе даже когда был дома, и «офилемонился» он (до некоторой степени) только когда им обоим было под шестьдесят. А отношения с дедушкой позволяли ей быть Бавкидой, пусть лишь в качестве дочери.

Когда ещё дошкольницей в любые (а впоследствии – в летние) дни я просыпалась и вставала позже всех, то сквозь утренний полусон голоса мамы и дедушки сливались для меня в почти голубиное, глубокое, медленное и успокоительное воркование. Мне ничуть не были интересны их беседы, так как говорили они о вещах либо слишком уж повседневных, либо мне непонятных, но тем спокойнее и теплее было у меня на душе от их негромких голосов.

У дедушки была ещё одна общая черта с мамой – по отношению ко мне. Как и она в своей музыке (но об этом чуть позже), так и он во время наших серьёзных разговоров (с семи лет и старше) старался вложить в мою душу и ум слишком многое, торопился, боялся не успеть, а оно отчего-то не вмещалось в меня. Говорить об этом преждевременно, но я протестовала, изнемогала и возражала, понимая, что с моей стороны это бессовестно, но что притворяться – ещё хуже.

Никак не от самого дедушки, а от его бесед со мной о Боге, которого я боялась, я убегала в женское, в «женский мир», сначала только в Юнин (моей старшей сестры, племянницы отца), находящийся в стадии становления. И так, кружным путём, начинала вновь возвращаться к маме (всё более сближаясь с ней)… Так, переплетаясь, сходился, расходился и вновь смыкался в поисках друг друга наш родственный многоугольник, как бы вписанный в круг, гибкий и изменчивый в своих очертаниях благодаря переменчивости времени и нашей с Юной невзрослости. Но для меня его центром притяжения долго ещё оставался дедушка. А на последние три года жизни Бог послал ему вторую внучку, Симу, дитя поздно женившегося дяди Зямы (но, увы, по метрической записи не Серафиму, а обладательницу более тогда модного имени – Светлана).

Дед никогда, казалось бы, не был одинок в своей не очень большой семье, старающейся дать ему всё, что она могла. Но вместе с тем, бывая уже подростком с ним – и в комнате на Зверинской, и на даче в Васкелове (где нам с ним досталась общая комнатка-боковушка), я невольно понимала, что бывает гораздо более глубокое и смиренное одиночество (да и проявляющее себя внутренне куда менее бурно), чем моё собственное – подростка в окружающей жизни.

Отголоски ранних лет, окончание

…Итак, я опять вспоминаю, что «всё это было хорошо», говоря языком Библии…

И я мчусь куда-то дальше на своей четвёрке лошадей, на старой чёрной качалке, вот мы уже в старой Англии, а дедушка продолжает читать и писать, пока не наступит время ужина. Перед этим придёт с работы тётя Бэба, а потом меня угомонят и уложат спать на узенькой старой кушетке, на которой никто, кроме меня, и не поместится (а кстати, почему? Уже тогда я была не меньше миниатюрной тёти ростом, но это не важно), и часы будут бить каждые полчаса и отстукивать свои секунды всё так же тихо-отчётливо, мешая мне спать, но я не стану возражать и против этого.

Но если вспоминать не только о любви, то уважение к нему близких было велико, оно её, пожалуй, и превосходило. Более того, он имел большое влияние на обоих сыновей и на зятя (моего отца), крупного инженера, человека с характером, никаким влияниям тогда не подверженного. Это проявлялось в том, что его отношение к людям как бы немного передавалось им (я расскажу об этом больше, когда перейду к рассказу о коммуналках). А также и в том, что лишь из уважения к нему они, три убеждённых атеиста, три раза в год собирались на главные еврейские праздники: весной на Песах, осенью на Новый Год и Симхас-Тойре (праздник дарования скрижалей Торы, привожу название на идише).

Впрочем, удивительно было вовсе не это и не традиционно вкусные, хотя тяжеловато-замысловатые кушанья (кисло-сладкое мясо, аналог ягнёнка или козлёнка, и сшитая шарообразно фаршированная куриная кожа, «кугл»[21]21
  От немецко-идишского слова «кугель» – шарик.


[Закрыть]
), а то, что в эти три вечера все они вдруг вспоминали начисто забытый ими иврит, который учили в раннем детстве, и по очереди читали тексты вслед за дедушкой. А заодно не только пили вино, но и дружно вспоминали и пели полузабытые песни, оставаясь при этом совершеннейшими интернационалистами и людьми своего времени (правда, беспартийными).

Самым близким к дедушке человеком, которым было как бы выпестовано отношение к нему всей семьи, была (конечно же!) моя мама. А дедушкиным антиподом, уважавшим его, но при этом не понимавшим и недостаточно любившим, была моя одинокая тётя Бэба, его старшая дочь, жившая вместе с ним.

Я не смогу разделить их, маму и дедушку, я ещё продолжу о нём, но пока, лишь ненадолго покидая его, я вернусь в свой дом, к маме, в нашу комнату на Владимирской площади.

Рассказ второй. Мама и наш дом на Владимирской (Фотопортрет мамы)
1. История комнаты на площади

Владимирскую площадь в Ленинграде я считала местом своего рождения, хотя меня привезли туда трёхмесячной, а в свидетельстве о рождении почти правильно указан Новосибирск, где побывать мне (в реальной сознательной жизни) пока не довелось. В конце 1944-го и начале 1945-го все спешно возвращались в Ленинград из эвакуации, а те, кто не так уж торопился с этим, остались без прежнего жилья и легко могли потерять прописку, ставшую для жителей нашего послевоенного города одной из важнейших вещей на свете.


За несколько лет до этого мой отец, инженер-строитель, вскоре после окончания вуза в тридцатых получил авансом (тогда, после очередного из выселений коренных жителей, жильё молодым специалистам давали без проблем) маленькую комнату на Старо-Невском. Туда он через год привёл маму, а вскоре они переехали с доплатой в большую комнату на Владимирской, в коммуналке без ванной (так была когда-то разделена барская, во весь этаж, квартира). Но зато в прекрасном шестиэтажном капитальном доме в стиле «северный модерн», напротив церкви, давшей своё название площади.

Комната эта обладала высоченным потолком (почти в пять метров) и, более того, эхом, ютившимся в углах, а её единственное, зато казавшееся огромным окно-эркер выходило на площадь. Оно постоянно звенело – извне и изнутри. Извне – от шума троллейбусов, трамваев и машин на Владимирском и Колокольной, шума, который оно как бы затушёвывало своим ответным звоном. Изнутри же оно звенело вместе с люстрой, когда мама пела свои оперные арии, романсы и песни. А занимаясь работой по дому и шитьём, пела она их днём почти всё время.

2. Мама и наш дом

Её голос обладал диапазоном от колоратурного сопрано до меццо, в консерватории ей прочили будущее, но он так и остался недошлифованным, обработанным не до конца, оттого что на третьем курсе она заболела чахоткой (туберкулёз в открытой форме) и была вынуждена взять академотпуск на год. Но через год она не выздоровела, а через два, когда была уже замужем за отцом, началась война. Я совершенно не представляю себе, как переносила она на тощем пайке сибирские зимы, как родила меня, как добиралась домой в эшелоне со мной трёхмесячной, да и как же выздоравливала в полуголодные (или просто голодные, а полу– только по сравнению с предыдущими) 1945 и 1946 годы.

Но ни слабой, ни худой она мне никогда не казалась, я вспоминаю её стремительной, весёлой и домовитой, как державинская ласточка[22]22
  «Домовитая ласточка» – женский образ из стихотворения Державина.


[Закрыть]
, и при этом по-испански (Испанию тогда ещё помнили), а точнее – по-сефардски[23]23
  Национальный тип внешности, сложившийся за несколько столетий существования еврейской диаспоры в Испании.


[Закрыть]
красивой. Она была тогда стройной, высокогрудой, двигалась легко, словно танцуя. Её миндалевидные глаза были огромны, длинны и бархатисты, или иначе говоря, они были карими с поволокой, чем-то под стать её голосу. Её лицо не выпадало и даже почти не выделялось из типа красоты тридцатых-сороковых, но при этом оно вполне могло бы по правильности тонких черт принадлежать ожившей статуе – впрочем, нет, скорее статуэтке, так как никакой иной богиней, кроме как домашней, она не была и не хотела быть.

…Впрочем, всегда ли так было? Её внешность и голос в консерваторские времена были данными будущей примадонны. В те годы она подрабатывала и в советской чёрно-белой рекламе как внештатная (из скромных служащих), но всё же фотомодель. Вспомним, что в 1930-х рекламные и даже плакатные фотографии делались скорее для того, чтобы способствовать всеобщей приподнятости и бодрости духа (пусть в весьма «ложноклассическом» стиле, как гипсовая маска, как античный портик пира во время чумы. Но кто из молодых мог или намеревался тогда знать об этом?), чем из более близкого нам – по ажиотажу времени – стремлению «купить-продать».

Приработок этот давался ей легко, между делом, потому что училась она на вечернем отделении, а днём работала секретаршей в Академии художеств, где студенты в свою очередь пытались подрабатывать фотоснимками – кто ещё по примеру Кукрыниксов и окон РосТА, а кто и по западным образцам. В семейном альбоме хранятся все эти её юные довоенные фотографии: то в гимнастёрке на коне, то в развевающемся крепдешиновом платье, вот она – прилежная студентка, застывшая в строгой задумчивости на шкуре белого медведя, а вот – официантка в только что открывшемся большом ресторане. Но везде – эти её раскрытые улыбкой глаза, о которых я уже писала, крохотная бархатная (тоже цвета глаз) родинка, поставленная точно над скулой, как когда-то ставили мушки. Но никакого жеманства нет и в помине, напротив: какими свободными в движениях были её большие, прекрасной лепки руки! Да и сама её женственность отличалась естественностью и – почему-то хочется сказать так – широкостью, в ней ощущались щедрость и полнозвучье – как, впрочем, и у всех тогдашних красавиц, киноактрис и певиц…


Послевоенный быт, доставшийся ей, сам по себе был крайне тяжёл, потому что ничего не было, кроме хозяйственного мыла, керосина и спичек, да ещё сапожных щёток и ваксы, а также мастики и воска для натирки паркетных полов. Никаких вспомогательных хозяйственных средств не было, ванной не было, общая с соседями кухня была огромна, в ней было две газовые плиты (но каждой семье полагалось по полторы-две конфорки), и одна – на всё – общая раковина с краном холодной воды.

Отголосок, немного старше

Мама на кухне бывала не так уж часто, она разгородила нашу просторную (тридцать – впрочем, с чем-то существенным – метров) комнату на углы, но без перегородок, просто с помощью мебели, ширм и гардин. В небольшом углу около печки (и у входной двери) стоял старый чёрный, ставший кухонным столик (мне и в голову не приходило, что он чем-то очень похож на дедушкину качалку и чёрные стенные часы), там же стояли и кухонный маленький шкаф, и Мойдодыр-умывальник, там сушилось на верёвках бельё.

Великолепные же суконные (трофейные из Германии!) бордовые гардины с французскими коронными лилиями золотого шитья не только обрамляли высокие двустворчатые входные двери, но и продолжались наискосок влево, полностью скрывая этот «печной угол» от посторонних глаз. По другую сторону дверей, напротив «кухоньки» и тоже под углом, стоял большой гардеробный, также трофейный и орехово-дубовый (не зеркальный) шкаф, за которым находился мой спальный уголок – металлическая узкая кровать с шарами и белым покрывалом и белые же стул и тумбочка, выпавшие мне из чьего-то (скромного и не нового) гарнитура. Весь он занимал пространство около четырёх квадратных метров, со входом от дверей. Вход этот очень напоминал ту самую щель, которую наконец-то находит мышонок из одноименной сказки в стихах Маршака («Но нашёл он щель в заборе»).

Мой угол был треугольным, как парус, а в пространстве – трёхстенным, хотя из-за высоты потолка он всё же, пожалуй, больше напоминал колодец. Однако он был моим, и мне так хорошо в нём читалось и спалось.

Так при входе в комнату посреди этих двух углов естественно возникала маленькая «передняя», где гости могли оглядеться и положить сумочки на низкий квадратный столик с цветами.

Остальные двадцать семь метров тоже делились на части, но более естественно и откровенно. По обе стороны окна друг против друга располагались письменный стол отца со стеллажами (частично загороженные дореволюционным кульманом) и солидная тахта, рядом с которой символически стояли никогда не раскрывавшиеся ширмы красного дерева с японским шёлковым рисунком, они даже и не отделяли, а просто обозначали уголок спальный. Вдоль стен выстроились полированные заказные стеллажи с книгами, пианино и буфет – старый, но отлакированный и переделанный, со вставленными стёклами, тоже имевший вид «стеллажно-сервизный».

На стенах были фотографии, маленькие и большие, эстампы в тонких чёрных рамках, подвески для вьющихся крымских растений, и ещё везде – безделушки. Посреди комнаты, но ближе к эркеру, располагался ореховый раздвижной круглый стол с тяжёлыми (чем-то сродни кульману) стульями. Занавеси на окнах были театрально-замысловатые: частью переделанные из старинных, частью сшитые из трофейных тюля и кисеи, – а гардины к ним были сделаны мамой (кстати, она шила в конце сороковых уже профессионально).

В самом же эркере, где-то в холодной его глубине находилось всё для ночлега родственников и гостей – раскладушки, матрасы etc., а также стояла мамина швейная машинка с педалью. Она была на колёсиках, она была «болтушкой», в отличие от мамы, то есть она то стрекотала, то замолкала, переезжая в комнату и обратно в глубь эркера.

Мир современной техники был в основном представлен приёмником «Эстония» и телефоном отца, порой неожиданно будившим нас по ночам. На его трезвон (но именно и только тогда!) отец вставал, разговаривал бодро, кратко и как бы находясь в позе команды «смирно!», так как звонил начальник главка, иногда и замминистра (и не в виде поощрения, а с указаниями и требованиями сверхсрочных доработок). Мне нельзя было подходить к нему вообще («телефон папин, личный»), а мама иногда (но не часто) разговаривала, подолгу, но больше – кратко. Телефон провели минуя коммуналку, по приказу из Москвы, что и давало начальству право будить отца по ночам. Но зато и мера ответственности была у него верхней – в одну из таких ночей он мог исчезнуть из-за невыполнения плана (о чём понятия не имела одна лишь я, а завидовавшие ему сослуживцы и соседи, разумеется, как бы не помышляли).

Приёмник (точнее, не сам он, а его зелёный глазок) был виден ночью сквозь щель между стеной и шкафом в моём углу. Этот глазок чем-то напоминал мне глаз кота, маленького, но уже не котёнка, а вполне котика, он успокаивал, он поддерживал наши надежды и незаметно, но доброжелательно влиял на погоду в доме. Большой мир, мир других городов и стран казался почему-то не враждебным (вопреки тому, как нас непрерывно учили с первого класса школы), а обнадёживающим и, кто знает, возможно, дружелюбно ожидающим своего часа.

Всё это, пожалуй, и незачем было бы описывать так подробно, если бы эта картина не была так отчётлива в моей памяти и так по-своему характерна для «семейно-солидного» быта тех лет. Впрочем, мама была эстетом, она сумела бы создать красоту и гармонию из ничего, для неё это было так важно – атмосфера уюта и некоторого артистизма, а для отца – пожалуй, буржуазности. Кому-то из знакомых это могло казаться излишеством, важнее было иметь только возникающие где-то на Западе холодильники и телевизоры с крохотным экраном, пока похожие на приёмнички. А некоторые и тогда жили гораздо лучше нас – в отдельных (иными словами, делённых в энный раз) квартирках с ванными, спальнями и гарнитурами. И всё же мама выбрала, пожалуй, общепринятый стиль жизни. С точки зрения наших соседей мы жили хорошо, а на самом деле – в коммуналке без ванной, как и они.

Стирала мама в корыте (точнее, в моей бывшей детской ванночке) в большой общей прихожей, где пол, покрытый коричневым линолеумом, приходилось заново мыть после каждой такой стирки, готовила и мыла посуду в своём кухонном уголке. На общей кухне только ополаскивала её, варила в кастрюлях еду и отжимала бельё, а вот где она полоскала его, не помню. Я просто не осмеливаюсь утверждать, что стирка бывала перед банным днём и мы тащили сетки с сырым бельём с собой в баню и обратно. Правда, стирались, а затем и гладились лишь относительно мелкие вещи – наше личное бельё, рубашки отца и всё шерстяное, ситцевое и шёлковое, постельное же бельё отдавалось в прачечную, верхняя одежда – в химчистку. Раз в неделю мы ходили в Московские или в Воронежские бани, ведь те и другие были неподалёку. Но голову мне приходилось ещё раз намыливать и промывать на неделе – в тазу, всё в том же «печном углу». И там же сушить волосы, так как в школе было очень легко обзавестись вшами, а у меня с шести лет была «для серьёзности» толстая короткая коса. С расчёсыванием этой мягкой массы тонких вымытых и спутанных волос я сама не справлялась, мама мне помогала и в этом.

Я не помню её без дела: она готовила, шила, убирала, чинила, стирала, гладила до бесконечности, – но радостно пела при этом, как птица, и делала всё как бы танцуя. Совсем не так, как работали в те годы одинокие (да и вообще все) служащие женщины. Она умудрялась и петь по утрам – в хоре ленинградского радио, в церковном хоре, а изредка даже и в соседнем кинотеатре, но при этом всё же не «где и когда попало»: ей приходилось считаться с мнением отца.

3. Продолжение повести – на фоне маминого портрета

Её участие в жизни отца (обладавшей свойством респектабельности поневоле, так как она протекала на глазах у сослуживцев, удостаивавших его особым вниманием) исключало для неё какие-либо возможности петь, кроме утренних. Она брала и заказы по шитью на дом, но шила не из нужды, а для личной независимости (при её перелётном и лёгком «птичьем» характере окончательная форма зависимости, даже и от мужа, была бы для неё чем-то вроде длинной цепочки, прикреплённой к дверной ручке). Отец это понимал и говорил в кругу друзей, что мама делает из его зарплаты две своей домовитостью и что он неожиданно для себя выгодно женился (кстати, на поверку выходило, что это правда)…

…Наши «совместные прогулки» с мамой в конце сороковых и начале пятидесятых не отличались разнообразием. Мы вечно стояли в очередях – то в подворотнях, то в шумном окруженье Кузнечного рынка, где имелось много магазинчиков, мелких и лавочных, но зато очень дешёвых. Мы стояли то за яйцами в «Мясо-Птице», то за сахаром, крупами и мукой в «Бакалейных товарах». Всё это было каким-то темноватым, сомнительным, напоминало всё те же подворотни, и единственными стационарно-постоянными заведениями для меня оставались лишь «Аптека», «Булочная» и «Молокосоюз». Места, где мы стояли в очередях, как бы обходили рынок кругом и затем в виде отдельных, выскакивающих из ряда торговых точек шли вдоль Малой Московской и по Владимирскому проспекту (но больше по дворам), постепенно доходя до улицы Рубинштейна и даже до кинотеатра «Титан».

Но мы и близко не подходили ни к знаменитому Соловьёвскому гастроному, ни к не менее известному рыбному деликатесному магазину на этой улице недалеко от Невского. Там мама делала покупки только вместе с отцом – к праздникам, к приходу гостей. А мы с ней возвращались из наших почти ежедневных походов нагруженные и обременённые сумками, так как покупки делались не только для нас троих, но и для дедушки с тётей; кроме того, иногда и для одинокой семьи сестры отца Сони, а порой и для заболевших или попавших в беду знакомых, как это было тогда принято (но, разумеется, только с согласия отца).

Наш повседневный быт и на самом деле был бы (а не только казался мне) скучным, тяжёлым и даже убогим, если бы не пение мамы. Она пела вопреки ему и всему вообще, но при этом и благодаря Бога, как птица, за свою счастливую – сравнительно! – жизнь с любимыми людьми и насущным хлебом. (О, как ценилось это в те послевоенные годы и как легко обесценилось потом).

Мне казалось, что дома она поёт всегда, но я так и не привыкла к этому: её пение и наша бытовая повседневность для меня резко различались – как будни и праздник, как ночь и день. И было что-то невместимое детским сознанием, недоступное ему в их непрерывном и ежечасном (да что там – порой ежеминутном) чередовании…

Впрочем, радио отчасти способствовало вхождению музыки в быт, но его можно было выключить или просто не замечать. Когда я была ещё маленькой (лет трёх-четырёх), а мама поняла, что никогда не станет настоящей профессиональной оперной певицей, её пение поначалу просто обрушивалось на меня как ливень. Всё звенело вокруг, но я не понимала столь многого и чувствовала себя потерянной в этой материнской ночи, в стихии музыки, звенящей оконными стёклами и похожей на летний ливень зимой. Я была маленьким комочком, сжавшимся и беззащитным в разливе этой непонятной красоты, звучащей не по радио, а вживую и почему-то для меня одной.

…Раз в неделю по будним дням мы с мамой отправлялись в кино; это бывало тоже утром, но поздним, – в ходе покупок и за час до начала обеденного перерыва. Началось это с первого года моей жизни и оборвалось лет в шесть с половиной, когда я пошла в школу.

(Мой день рождения был незадолго до майских праздников, а через две недели после них мы, как всегда, уезжали на всё лето. Когда вернулись на этот раз, сразу же началась школьная жизнь, уже совсем другая).

В кино я сидела у мамы на коленях, так у нас повелось с самого начала и по привычке продолжалось. У мамы был очень хороший вкус во всём, это распространялось и на кино, но она прежде всего любила музыку. И поэтому мы чаще смотрели музыкальные фильмы – очень разные: от опер Мусоргского, Чайковского, Бородина (тогда в кинопрокате таких фильмов-опер было достаточно) до кинолент с поющей Любовью Орловой. Были и иностранные, трофейные, такие как «Голубой Дунай» и «Дунайские волны» (два совершенно разных фильма с почти одинаковым названием: грубовато опереточный с Марикой Рёкк – и раскатисто-певчески прекрасный эпизод из жизни Штрауса с белокурой Милицей Корьюс, летящей по волнам и лугам в вечном вальсе, нераздельном с пением[24]24
  Вальс «Auf den blauen Donau» – «На голубом Дунае» (нем.).


[Закрыть]
).

От мюзиклов шестидесятых – семидесятых все эти фильмы отличала прежде всего добротность и даже некоторая грандиозность постановки, которая чем-то роднила их с миром оперы (или оперетты). Конечно же, последний из них, с дивной Милицей, я полюбила на всю жизнь, а многие другие забыла. Но все они, пожалуй, несколько подавляли меня. И тогда я привыкла – с годовалого возраста, но почему-то и потом, лет до семи, – понимать и воспринимать в них только отдельные эпизоды и отрывки, а остальные пропускать, продолжая оставаться в тех. Наверное, это было связано с тем, что я была медлительна и что Бог не дал мне прекрасного музыкального слуха. И до пяти лет я различала в музыке лишь кусочки отдельных мелодий, кое-как связывая их с помощью воображаемых картин.

Но были и другие (не музыкальные) фильмы, тоже непонятные, но вместе с тем и совершенно понятные, если говорить о понимании на том всеобщем и всесмысловом «эсперанто», о котором было сказано выше, в связи с дедушкой. Они были серьёзными и печальными: например, один из них был о Моцарте и назывался «Дай руку, жизнь моя»; другой – о безвестном прохожем, моряке из Скандинавии, и назывался «Чайки умирают в гавани»; третий, английский, – о маленькой девочке и её деде – «Козлёнок за два гроша». На них мы с мамой плакали и так, заплаканные, и выходили на уличный воздух из долгих кинозадворочных коридоров. (Годы спустя мне случилось вновь увидеть эти фильмы в «Госфильмофонде», и я с удивлением убедилась в том, что они действительно были очень хороши – на свой, немного наивный лад.)


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации