Автор книги: Виктор Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
Глава V. Москва
– Просыпайся, земляк, – утро уже, пайку раздают…
– А где я?..
– В Москве. В Бутырской тюрьме.
Как обычно – полуподвальная камера привратки. Здесь она еще мрачнее из‐за низкого сводчатого потолка. Правда, стоят шконки, но даже в переполненной камере устроиться на них рискуют немногие. Стальные полосы шконок были столь узки – шириной не более трех пальцев, – что лечь на них было примерно то же, что примерить на себя испанский сапог. Пристроились лишь несколько человек с дальних этапов в толстой зимней одежде. Свежеарестованные москвичи – уже в легких, весенних куртках и пальто – теснились на полу и по краешкам шконок. Меня же выручил толстый бушлат, я спал после вымотавшего силы этапа мертвым сном.
В Челябинске при погрузке я был настолько уверен, что отправляюсь назад в Самару, что даже не догадался выведать у конвоя конечный пункт назначения. Меня довезли до столыпина, как уже стало обычным, в стакане, в вагоне засунули в тройник – все еще принимая за «сотрудника» из камеры № 76. Я уже расположился в относительном комфорте на верхней полке, рассчитывая вернуться завтра в самарское СИЗО, как вскоре заметил, что что‐то не так.
Из соседних клеток доносился разговор, и в нем звучали географические названия, которые никак не были по пути в Самару: Ульяновск, Мордовия, Рязань – поезд двигался совершенно в другом направлении.
Переговорив с соседями – это были особняки, ехавшие в Потьму, «столицу» мордовского ГУЛАГа, – выяснил, что столыпин едет в Москву. Почему в Москву? Для дачи показаний на следствии кого‐то из московских диссидентов? Глупо – я не давал показаний на своем следствии, так что и на чужое меня никто звать бы не стал. Экспертиза в Институте Сербского? Других вариантов просто не оставалось.
Московский этап оказался лучшим из всех в моей тюремной одиссее. Будучи случайно причислен к рангу «сотрудников» – спасибо Шишкину, – я ехал почти всю дорогу один. Конвой лютовал и бил кого‐то в дальних клетках, но в торце, где помещались тройники, царили спокойствие и тишина. Наступила весна, и, когда на перегонах открывали окна, в них врывались солнечный свет и свежий воздух, пахнувший проснувшимися деревьями и талым снегом. Оказывается, вне затхлых тюремных коридоров все еще существовал мир, где были времена года, природа и люди, занимавшиеся своими обычными делами. Все шло, как обычно, и этот мир ничуть не перевернулся.
На какой‐то станции я уговорил конвоира выкинуть из окна письмо Любане, сложенное треугольником, даже без конверта. Как ни странно, но неизвестная добрая душа его подобрала и отправила по адресу. Этот фокус повторялся позднее не раз – в стране, где у каждого пятого кто‐то из близких сидел, а то и он сам, это было в порядке вещей. Люди по мелочи совершенно честно и бескорыстно помогали зэкам. Если на станциях по недосмотру не закрывали окон, то бывало, что, распознав столыпин, в окна закидывали пачки сигарет, а то и какую‐то снедь вроде пирожков. Пирожки солдаты выкидывали обратно, а сигареты честно отдавали зэкам. Окна, правда, после этого немедленно закрывались.
Вскоре после того, как поезд тронулся, из соседнего тройника стало доноситься «бу-бу-бу» голосом, показавшимся знакомым. И точно, это был тот самый смертник, который в мой первый день в челябинской тюрьме рассказывал свою историю соседу, рассчитывая получить от него утешение. Теперь он спрашивал у меня, расстреляют его или нет. Поздним вечером, когда поезд остановился в Ульяновске, смертника выгрузили. Это говорило только о том, что его надежды на помилование и жизнь не сбылись.
В челябинской тюрьме не расстреливали, и смертников отправляли в Свердловск или в Сызрань Самарской области. По всем признакам, соседа отправили через Ульяновск именно в Сызрань. А значит, жить ему оставалось 150 километров и считаные дни.
Поезд ехал хорошо знакомой дорогой – по ней много раз я катался в Москву. И сейчас попадались встречные поезда со знакомыми номерами. Как и раньше, в них ехали люди, они пили чай из «фирменных» граненых стаканов в металлических подстаканниках, что‐то ели, в каких‐то купе разговаривали, в других играли в карты. У меня было странное ощущение, как будто я оказался с той стороны зеркального стекла – я мог их видеть, а они меня нет. Я как бы оказался в другом измерении.
Только сейчас стало заметным то, чего не видел раньше, – лагерные заборы и вышки. Из окна столыпина вся Мордовия выглядела лагерем, где в промежутках между заборами как‐то жили люди.
В столицу мордовского ГУЛАГа Потьму столыпин прибыл ранним темным утром. Разгрузка заняла необычно много времени – так много зэков пришлось выгружать.
Там же выгрузили и особняков. Мельком я увидел их в коридоре: немолодые мужики с морщинистыми лицами, все в полосатых серо-коричневых робах, один лихо гарцевал в неизвестно откуда взявшейся здесь ковбойской кожаной шляпе.
После отправления в вагоне остались лишь несовершеннолетние девчонки, ехавшие в колонию в Рязанской области, и я. Девчонок отправляли из самой Тюмени только затем, чтобы через несколько месяцев по достижении совершеннолетия отвезти обратно в Сибирь – своих лагерей для несовершеннолетних женщин там не было.
С одной из них, рыжеволосой, напоминавшей лицом модель Боттичелли, мы даже перекинулись парой ксив. Она сидела по статье, уникальной для женщин, – статье 117, изнасилование. Конечно, она никого не насиловала, но приревновала подругу и подговорила знакомых парней изнасиловать соперницу. Сама пригласила ее к себе в комнату общаги, сама напоила и сама запустила парней. Ну, а те уже развлеклись, вдобавок к изнасилованию еще и поколотив жертву. Как организатор преступления моя попутчица получила три года.
После Рязани в столыпине я остался вообще единственным пассажиром. Девчонок выгрузили, в городе никого не подсадили. Только уже в Московской области, в Коломне, в столыпин загрузили шумную компанию малолеток.
Мальчишки были из Москвы, от них я выяснил причину странной пустоты в столыпине. В это предолимпийское время городские тюрьмы были переполнены, этапы обходили Москву стороной. Самих малолеток отправили сидеть в тюрьму в Коломну, за сто километров, и каждую неделю исправно возили в Москву на допросы. Малолетки, как обычно, шумели, дрались и задирали конвой – бывшие ненамного их старше солдаты отвечали таким же отборным матом.
По мере приближения к Москве из местных тюрем и КПЗ подбиралось все больше народу, так что, когда вагон наконец прибыл на станцию Москва-товарная, где разгружали столыпины, в тройнике сидели девять человек, в остальных клетках было и того хуже.
– Выходи без последнего! – скомандовал сержант, и зэки резко рванулись в тамбур на выход. Сержант не шутил – позади тот самый последний взвыл, получив сильного пинка.
В Бутырке на шмоне раздевали догола, заставляли приседать в расчете на то, что из ануса выпадет нечто запрещенное, вещи обыскивали на широких покрытых цинком столах. Обыскивали небрежно, так что все мои ценности, спрятанные в бушлат, прошли шмон без потерь. Однако шмона без потерь не бывает: из зимних сапог, прошедших уже две тюрьмы, выдернули супинаторы – короткие стальные полоски, которыми крепится каблук. С тех пор сапоги начали «хромать» – при ходьбе каблук отъезжал назад, так что невольно приходилось идти почти на цыпочках.
Тут же случилось чудо. Кому‐то из малолеток только вчера родители сделали передачу, и в ней оказалась пара килограммов апельсинов. Коломенская тюрьма, похоже, была довольно бардачной – вообще‐то передавать апельсины в СИЗО запрещалось. В Бутырке надзиратели сразу сказали: «Ешьте здесь, иначе все отберем». Хозяин апельсинов роздал их всем, и тут же зал наполнился свежим цитрусовым ароматом.
После этого всех отвели в камеру тут же, в привратке – или «сборке», как ее называли в Москве. Она была набита битком. За исключением малолеток, «контингент» составляли высылаемые из столицы перед Олимпиадой. Это были ранее судимые и даже просто ранее сидевшие на сутках. Судимым аннулировали московскую прописку, после чего арестовывали за «нарушение паспортных правил», кому‐то клеили липовые дела. Сейчас уже известно, что «подготовка» к Олимпиаде началась еще в 1978 году, и специальным решением Политбюро полагалось очистить город от «криминального элемента». На сборке этот «криминальный элемент» матерился, возмущаясь тем, что кого‐то забрали из семьи, кого‐то случайно выловили на улице. Теперь всем им предстояла отсидка в СИЗО – по крайней мере до осени, когда закончится Олимпиада.
Я же выключился, стоило только пристроиться на шконке. Сколь ни «комфортным» был этап, но бессонные ночи все равно вымотали силы. Проснулся уже после того, как сомнамбулой сжевал пайку, а вскоре сборку начали разбирать. Меня отвели в камеру № 234 спецкорпуса. Путешествие туда было захватывающим – я шел руки-за-спину по коридорам, по которым вот так же водили Маяковского, Шаламова, Иванова-Разумника, Солженицына, и все выглядело сюрреалистичным, как будто бы снималось кино.
В камере все было как обычно. Один сосед, худой парень с легендой настолько банальной, что я и сам мог бы ему рассказать – разве что с расхождением в цифрах. Осужден – на этот раз за кражу – четыре года зоны, ждет в Бутырке кассации, в тюрьме полтора года. В пределах плюс-минус два года все это совпадало с легендами прошлых наседок. С соседом все было ясно, так что я снова лег спать.
Однако гороскоп на 25 апреля 1980 года почему‐то не предполагал сна. Стоило задремать, как в камеру привели двух новых заключенных. В полусне слышал разговор – сосед спрашивал, как обычно, кто, откуда, какая статья.
– Сто девяностая прим, – вдруг я услышал и даже подумал на секунду, что приснилось.
Нет, это был действительно политзаключенный.
Коллегу по статье звали Анатолий Ададуров, и он был свидетелем Иеговы. Высокий молодой брюнет лет тридцати, он происходил из семьи потомственных свидетелей Иеговы. Ададуров родился на Донбассе, жил под Алма-Атой – родители были высланы в 1940‐е годы из оккупированной Бессарабии. Советские власти зачищали от неблагонадежного элемента пограничную зону, не догадываясь, что своими руками раскидывают горящие угли по стране. Тем они оказали свидетелям Иеговы неоценимую услугу, и общины этой запрещенной тогда – равно, как и сейчас – церкви стали плодиться на Урале, в Сибири и в Средней Азии.
Толя был интересным собеседником, да и просто приятным человеком. Он честно говорил: «У меня шесть классов образования – прочее библейское». При этом читал журналы по науке и искусству, и с ним можно было говорить на любые темы – от гипотезы тепловой смерти Вселенной до оперы. Отодвинувшись подальше от наседки – который всякий раз при этом начинал беспокойно ерзать, – мы вели с ним долгие беседы.
Церковь свидетелей Иеговы отчасти по причине своего принципиального пацифизма (что бесило, кстати, и Гитлера), отчасти из‐за связей с центром в США постоянно находилась в подполье. В подполье, но уже вполне буквальном, Ададуров провел два года, печатая Новый Завет и другую литературу церкви.
«Типография» была оборудована во дворе частного дома, под землей были две комнаты – в одной стоял мимеограф, другая была предназначена для жилья. Дабы не возникало клаустрофобии, на стенах были развешаны пейзажи. Сверху лежал метровый слой почвы и под ним – еще толстый слой резины, чтобы «типографию» не могли обнаружить миноискателями.
Позднее Толя был курьером, развозя тиражи по общинам, занимался снабжением типографий бумагой и расходными материалами. Апогеем его деятельности в этом амплуа стал эпизод, в результате которого он добыл партию импортной мимеографической пленки из самого Музея Ленина в Москве.
Пленка у свидетелей была, но советская и плохого качества. Кто‐то вызнал, что в Музее Ленина есть импортная и хорошая. Толя надел костюм-галстук, нацепил комсомольский значок и загрузил портфель бутылками водки и финской копченой колбасой. После этого на голубом глазу отправился в музей и представился комсомольским функционером из Донецкой области (где жил и печатал «Башни стражи»).
Двух бутылок оказалось достаточно, чтобы установить дружеские отношения с кем‐то из сотрудников музея и получить разрешение на обмен советской пленки на импортную – в порядке «шефской помощи комсомольской организации Донбасса». «Башни стражи», отпечатанные через пленку из Музея Ленина, вышли отличными по качеству.
По делу Ададуров шел не один, у него был подельник Виктор Незнанов, но, по Толиным словам, вел он себя на следствии плохо – по его показаниям Толя и попал в тюрьму. Чекисты обвиняли Незнанова в авторстве нескольких религиозных книг, и, чтобы отвести обвинения от себя, Незнанов дал показания, что автором двух из них является Ададуров (это было правдой). Так в деле Ададурова история Иуды и Иисуса, меня и Зубахина повторялась – как и в каждом втором из диссидентских дел.
Наш четвертый сокамерник был заведующим гаражом, севшим за взятки с водителей. Как и большинство «хозяйственников», это был неприятный тип, внешне похожий на унтера Пришибеева, каким его рисуют в собраниях сочинений Чехова: низенький, стриженный ежиком и тупой. Он большей частью молчал, злобно зыркал глазками, конечно, жаловался на то, что «все берут, а посадили меня», и переживал за свой грядущий срок. Это был еще один персонаж из камеры № 76, разве что без чина.
Ададуров был своего рода разрушителем стереотипов о Свидетелях Иеговы. Он не занимался проповедями, не переводил в них любой разговор, наконец, он даже курил. Впрочем, мы прошлись с ним и по окраинам теологии. Однажды он сказал:
– Не понимаю, как академик Сахаров, делающий столько добра, остается атеистом?
Я высказал ему концепцию, которую сам тогда исповедовал. Следование принципам Справедливости, Истины и Красоты не требует вмешательства Бога, поскольку они существуют самодостаточно в морали. Исполнение этих принципов в жизни – тоже своего рода религиозное служение. Недаром Глеб Успенский писал о «народной интеллигенции», и критериями были не образованность и религиозность, а жизнь в соответствии с твердыми моральными установками.
Позднее я понял, что свой ответ просто подогнал. Каждый человек имеет свою версию морали, так что если и существуют Справедливость, Истина и Красота как императивы, то они должны иметь иной источник. Совсем не уверен, что, окажись Кант в камере на челябинской экспертизе, он был бы стоек в защите категорического императива, скопированного из Евангелия. Именно в Челябинске во мне что‐то начало ломаться. Я впервые полностью понял правоту Варлама Шаламова, который считал ГУЛАГ абсолютным злом и утверждал, что он убивает веру в людей.
В Челябинске каждую ночь я наблюдал, как здоровый психопат избивает больного мальчишку. Я мог бы остановить его сразу, однако не делал этого и вмешивался, только если психопат уже переходил грань. С другой стороны, прекрати я эти еженощные избиения – нам предстояла бы бессонная ночь под нечеловеческие вопли.
Тогда я понял, что именно имел Шаламов в виду. Вера в доброту людей исчезает не оттого, что в тюрьме приходится постоянно видеть жестокость, проявляемую другими. Страшно оттого, что эту жестокость ты обнаруживаешь в себе.
Соседство с Ададуровым, теплая весна, ну и просто условия в Бутырке сделали две недели пребывания там вполне приятными – особенно по контрасту с челябинским адом. В камере меня поразили сразу несколько вещей. Например, кран с горячей водой – так что можно было стираться не только в бане. Впрочем, можно было просто отдать вещи в стирку – и, как в отеле, на другой день их приносили уже чистыми и проглаженными.
Удивило настоящее зеркало, вмурованное в плитку над раковиной. Впервые за многие месяцы можно было посмотреть на себя – пусть вид и не радовал. В отличие от других тюрем, пол в камере Бутырки был выложен плиткой, что избавляло от сырости и пыли.
Наконец, целым шоком стало отсутствие толчка – вместо него в камере стоял настоящий унитаз. Впрочем, не совсем настоящий – без сиденья.
Кроме наседки, камера Бутырки № 234 была, по всей видимости, оборудована и микрофонами – и по этой причине стала «диссидентской». Еще в 1973 году в той же камере сидел еврейский отказник художник Леонид Ламм. Он оставит несколько точных зарисовок интерьера, но жаль, что не написал натюрмортов с тюремной кормежкой – по ним можно было бы прочувствовать вкус бутырской еды.
Питание в Бутырке тоже было на пять, разве что хлеб оказался настолько кислым, что после него неизбежно пучило живот. (Как ни смешно, но до сих пор в Бутырке пекут такой же дрянной хлеб – несмотря на бесчисленные жалобы как зэков, так и наблюдательных комиссий. Могут меняться политические режимы, но тюремные условия в России остаются почти прежними.) Прочая бутырская еда мало чем отличалась от той, которую готовили в советских столовых. Насчет бутырского рассольника мы с Ададуровым даже шутили, что его можно подавать и в ресторанах. Развили идею до того, что при тюрьме можно открыть тематический ресторан, где официанты в брюках МВД, с лампасами, будут разносить рассольник в алюминиевых мисках. Сейчас где‐то рядом с Бутыркой, действительно, существует «Бутырка-бар» – сидя в тюрьме, мы предсказали его появление на двадцать лет раньше.
На праздник Первого мая меню превзошло всякие ожидания. Все получили по кусочку сыра и кружочку сырокопченой колбасы. Свободные граждане могли добыть такую, только отстояв довольно долго в очереди.
А вечером началось представление. Вместо привычного тюремного «Тюрьма, дай кликуху» из разных камер стали доноситься лозунги: «Да здравствует Первое мая! Бей коммунистов и ментов!», «Хайль Гитлер!» – «Зиг хайль!» – откликалась другая камера. Эта перекличка продолжалась до темноты, и мы с Ададуровым слушали ее, глядя друг на друга круглыми глазами.
Никаких фашистских настроений по тюрьмам, конечно, не было. Ни разу я не встречал антисемитизма, и вообще пресловутая советская «дружба народов» процветала в тюрьме даже пышнее, чем на воле. Не было никаких межнациональных конфликтов, кавказцы и выходцы из Средней Азии могли быть лучшими друзьями – судили по человеку. Здесь были только «мы» и «они». Однако из всех известных зэкам лозунгов нацистские были единственными, враждебными власти и коммунизму. Их зэки и прихватывали – из чувства протеста.
К сожалению, бутырское сидение оказалось кратким. Пятого мая, сразу после праздников, меня вызвали «с вещами». Сидя на сборке, я дремал, когда вдруг снова появился Ададуров – его тоже везли на экспертизу в Институт Сербского, но на амбулаторную. Мы перекинулись парой слов, потом Толя подошел к другому зэку и довольно кратко и холодно с ним поговорил. Это оказался его подельник Незнанов.
Виктор Незнанов представлял из себя совершенно другой тип свидетеля Иеговы, чем Ададуров. Он был низеньким и комичным персонажем – с густыми седеющими бровями, которым мог бы позавидовать даже Брежнев.
С видом мрачного хомяка он сидел в углу, не вступал в разговоры, даже если к нему и обращались. Тогда он выжимал из себя пару слов, после чего снова замолкал. В воронке нас посадили в стакан вдвоем – было так тесно, что Незнанов висел надо мной всю дорогу и падал на мои колени на поворотах. Только когда воронок окончательно остановился, мы оба с облегчением смогли вздохнуть.
* * *
Как театр начинается с вешалки, так всякое психиатрическое заведение начинается с унижения.
В Институте Сербского первым делом меня раздели догола, завели в какую‐то комнату с ванной, где сидела древняя санитарка, по виду которой можно было подумать, что здесь она тоже голыми встречала и обвиняемых по сталинским процессам. Бабушка указала пальцем на поржавевшую ванну с отбитой эмалью и брезгливо произнесла:
– Низ помыть не забудь…
После этого дюжий надзиратель в белом халате поверх формы МВД выдал мне белье и пижаму, отобрал очки и повел по широкой лестнице – здание было выстроено в стиле «сталинский ампир» – наверх, в Четвертое отделение. Только там проводили экспертизу политзаключенных.
Полуслепого, он довел меня до койки в просторной палате. Я присел, видя вокруг только мутные пятна вместо лиц. Жалкие попытки протеста – «высокая близорукость, минус девять» – ничего не дали. Ответом было: «Обращаться к врачу», ну и стандартное тюремное «не положено».
До врачей еще надо было дожить. Пока же к койке подошел молодой человек:
– Тоже политический? Виктор Гончаров, статья 187‐1 украинского кодекса. Зови меня Викентий.
Мы пожали друг другу руки – статья 187‐1 УК УССР была копией моей 190‐1 российского кодекса.
Фамилия Гончарова была смутно знакома по одному из старых выпусков «Хроники». Он происходил из мелкого украинского города Кировограда[40]40
Ныне Кропивницкий.
[Закрыть], учился в Одессе. Там был членом кружка, к которому принадлежал будущий деятель перестройки и депутат Госдумы Вячеслав Игрунов – Викентий назвал его польским ником Игрунова – Вячек.
После разгрома кружка, когда Игрунова отправили в психушку, из университета исключили и Викентия. Он уехал в Москву, пытался пристроиться там – что было бесполезной затеей, ибо КГБ сидел у Викентия на хвосте. У него уже конфисковали портфель с запрещенной литературой, и повисла угроза политического дела, но Викентий невольно сам облегчил чекистам их труд.
Пытаясь сбежать куда‐нибудь подальше, он собрался на заработки в Якутию. Билет на самолет стоил денег, которых не было, и Викентий купил льготный билет по своему, уже недействительному, студенческому билету. В итоге он сэкономил 40 с чем‐то рублей, но потерял год жизни. Суд приговорил его за «подделку документов» к двум годам, по кассации срок сократили наполовину. Не стоит упоминать, что, не будь Викентий диссидентом, из‐за 40 рублей не стали бы возбуждать и уголовного дела.
Новое дело Гончарова было театральной драмой, в которой было все – и любовь, и измена, и, конечно, донос. На праздник Октябрьской революции 1978 года его подруга пригласила Викентия в свою компанию. Там в обществе четырех незнакомых человек Викентий произнес тост: «Выпьем за день национальной трагедии русского народа». Все выпили и забыли, кроме подруги, которая вспомнила об этих крамольных словах через полгода, когда Викентий объявил ей, что прекращает отношения, ибо встретил другую.
Подруга отправилась прямиком с доносом в КГБ. Чекисты с удовольствием возбудили уголовное дело, однако их ждал неприятный сюрприз. Никто из участников вечеринки не подтвердил, что Викентий произносил крамольный тост. Причем все имели пуленепробиваемое алиби: «Пьян был, не помню».
Сначала я истолковал такое поведение как мотивированное желанием помочь Викентию. Позднее вывел все‐таки более правдоподобную версию. В отношениях с тоталитарным государством, как и в отношениях с мафией, всегда лучше ничего не знать. В случае Гончарова «слышал, но не донес» при некотором раскладе могло обернуться большими неприятностями. Скорее всего поэтому свидетели так твердо на допросах и держались.
В итоге уголовное дело свелось к тосту, еще подруга «вспомнила», что Викентий осуждал оккупацию Чехословакии и давал читать ей какой‐то самиздат. С таким составом дело выглядело хилым даже на Украине. Чекисты отправили Викентия на психиатрическую экспертизу, там его сразу признали невменяемым, однако, по неизвестным причинам, психиатры рекомендовали принудительное лечение в больнице общего типа. Чекистов это тоже не устроило, и прокурор потребовал провести новую экспертизу. Так Гончаров оказался в Институте Сербского.
Без очков я видел лишь мутные пятна вместо лиц и двигался по стенке. На следующее утро во время врачебного обхода к моей койке подошли несколько человек в белых халатах. Не видя лиц и обращаясь к халатам, я первым делом попросил вернуть очки. Высокий мужчина, по всей видимости, главный, не совсем убедительно пообещал это сделать. Однако потребовалось просить на обходах еще дважды, когда, наконец, очки вернулись – и то на дневное время. На ночь, по правилам Сербского, их требовалось сдавать медсестре.
Только теперь я смог толком понять топографию Четвертого отделения. Оно было тем местом, где изобрели карательную психиатрию. Здесь в 1960–1980‐е каждого четвертого диссидента признавали невменяемым.
Через Четвертое отделение прошли почти все московские диссиденты и многие из тех, кто представлял «сложный случай» – вроде моего или Викентия. Только сюда привозили заключенных из СИЗО «Лефортово» КГБ. Для них существовала специальная палата, вернее, две смежные, в которые из коридора вела отдельная дверь, остававшаяся все время закрытой. Она была расположена сразу направо от входа в отделение, в самой двери было небольшое квадратное плексигласовое окно.
С правой стороны за «лефортовской палатой» следовал туалет. При мне это был просто толчок с проточной водой, кажется, в начале нулевых там, наконец, поставили унитазы. Затем располагалась палата на 12 человек – довольно темная, с замазанными до верха окнами. На той же стороне была большая палата, где я и находился.
С другой стороны был расположен кабинет медсестры, он же процедурная, потом еще одна палата – маленькая, всего на четыре койки, еще одна подсобная комната и выход на лестницу, которая с другой стороны вела на этажи. В Четвертом отделении не было «карцера», или «резиновой комнаты» с обитыми войлоком стенами, куда помещали буйных или – чаще – за нарушения режима. Карцеры были этажом ниже, во Втором отделении.
Если челябинская экспертиза была просто тюрьмой с больничным питанием, то Четвертое отделение было, скорее, психбольницей строгого режима. Палаты не закрывались, и в дневное время разрешалось переходить из одной в другую. Просто ходить по коридору и находиться там без дела было запрещено. За этим следил надзиратель в белом халате поверх обычной формы МВД, чей пост был как раз в коридоре.
В самих палатах за подэкспертными следили санитарки – все, как на подбор, хитроватые, приторно добрые, немолодые женщины. Они мало чем отличались от санитарок обычных психбольниц, хотя повадки все же каким‐то неявным манером выдавали сотрудников МВД. Санитарки бдительно следили за всеми и в конце смены обязательно отправлялись писать свои наблюдения в журнал.
Через несколько дней нас, троих политических, собрали в маленькую палату – меня, Викентия и Незнанова. Четвертым какое‐то время просидел зэк-наседка, внимательно придвигавшийся послушать наши разговоры, потом его место занял другой персонаж, тоже с «политическим» бэкграундом.
Мы жили довольно спокойно. Обедали в палате за круглым столом, потом на нем же играли с Викентием в шахматы – кроме разговоров, это было единственным доступным способом занять время. Книг в Четвертом отделении не было, не было радио и газет. Лишь однажды, в двадцатых числах июня, вернувшись с прогулки, мы с удивлением обнаружили на столе «Известия». Газета была открыта на той странице, где было напечатано «покаяние» арестованного зимой священника о. Дмитрия Дудко. Мы с Викентием только переглянулись – месседж от начальства Четвертого отделения был понятен без слов.
Викентий был православным и как раз бывал на проповедях о. Дмитрия Дудко в его храме в Подмосковье. Туда о. Дмитрий был уже давно переведен из московского храма на Преображенке в наказание за свои проповеди. Они собирали сотни прихожан, Дудко был вообще очень популярен среди воцерковленной интеллигенции. Он много писал, его книга «О нашем уповании», изданная за границей, стала своего рода катехизисом церковного ренессанса – и многократно изымалась на обысках (однажды ее изъяли на обыске у Викентия).
Отец Дмитрий много лет находился в опале у своего церковного начальства, которое периодически выводило его за штат, переводило из одного храма в другой, подальше от Москвы, и делало священнику «отеческие наставления». КГБ такой деликатностью не страдал: чекисты устраивали облавы на прихожан храма во время службы, делали ночные налеты на загородный дом Дудко, куда врывались вместе с вооруженными милиционерами, выламывая дверь. В московской квартире отца Дмитрия также устраивали обыски.
Дудко вел себя в отношении что церковных, что государственных властей бесстрашно, даже дерзко. Какое‐то время после ареста, в январе 1980 года, он так же вел себя и на следствии. Тогда КГБ применил к нему свою обычную тактику – ее использовали против православных активистов и священников. Прямо в «Лефортово» к нему привозили церковных иерархов, которые объясняли, что он занимается «бесовским делом», помогает врагам России, в итоге, сыграв на национализме, склонили к «покаянию» – если не к церковному, то к политическому.
Публикация в «Известиях» была первой ласточкой. Чуть позднее, в конце июня, по московскому телевидению транслировалось выступление Дудко, выдержанное в обычной для «покаяний» придурковатой стилистике тупенького «покаявшегося грешника». Дудко на голубом глазу заявлял, что он «арестован не за веру в Бога, а за преступления» и что у него и «до ареста были сомнения в правоте своих действий». Ну, и обязательной вишенкой на торте было признание, будто бы он «поддался влиянию пропагандистских голосов».
Уже на другой день после того, как текст «покаяния» был напечатан в «Известиях», Дудко был освобожден под подписку о невыезде. Далее в своих «трудах» отец Дмитрий двинулся по спирали – правда, вниз.
Уже в августе Дудко «покаялся» снова – но только совершенно в противоположном. Он написал открытое письмо, в котором снова каялся и говорил, что «не может простить себе своего малодушия», что суд над ним – это «суд над Русской Православной Церковью, а следовательно, и над Христом». Это переполошило чекистов, которые тут же явились к Дудко и, видимо, напомнили, что свой семилетний срок он еще может получить. Тогда Дудко «покаялся» в третий раз и отказался от открытого письма. Так ему удалось сыграть роль апостола Петра – вполне по сценарию.
(Дудко пережил перестройку и распад СССР, опускаясь на каждом историческом витке все ниже. Регулярно публиковался в красно-коричневой газете «Завтра». Надиром жизни и деятельности Дудко стало написанное им предисловие к биографии Сталина авторства какого‐то сталиниста. В нем Дудко столь же убедительно, как и в своих «покаяниях», объяснял, что Сталин «был верующим человеком и по‐отечески заботился о России». Если учесть, что сам Дудко в результате этой «отеческой заботы» ни за что отбыл восемь лет в ГУЛАГе[41]41
Он был арестован в 1948 году за то, что публиковал свои невинные стихотворения в газете, издаваемой немцами на оккупированной территории.
[Закрыть], то это можно считать уже летальной стадией стокгольмского синдрома.)
Тем временем наш сосед Незнанов немножко оттаял и начал разговаривать. Если Ададуров был своего рода антитезой типичного свидетеля Иеговы, то Незнанов был просто ходячим стереотипом из антирелигиозной агитки. Вообще‐то он родился в семье последователей Истинно-православной церкви – полностью уничтоженной при Сталине. Его отец был расстрелян, мать написала формальное отречение только для того, чтобы воспитать сына. Незнанов с детства присутствовал при тайных службах, позднее стал прихожанином храмов РПЦ.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.