Электронная библиотека » Виктор Давыдов » » онлайн чтение - страница 30


  • Текст добавлен: 11 ноября 2021, 10:00


Автор книги: Виктор Давыдов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +

На другой день из «коровника» меня перевели в лучшую камеру – ту самую на 11 человек. День в отделении начинался в шесть утра, но еще раньше нас поднимал «будильник» – мой ближайший сосед Саша Радыгин, который обитал через проход от меня. Он – у самой стены и над «вечной» лужей, я – следующим. Радыгин был шахтером с Сахалина, громадным мужиком с круглым и добродушным, как у Колобка, лицом – но это было мое самое страшное наказание в Шестом отделении. Это был «человек-радиоприемник»: Радыгин постоянно говорил – громко, во всю силу своих огромных легких, и не переставая.

Радыгин сидел за традиционное русское преступление: зарубил собутыльника топором по пьянке. Я уже не удивлялся. За время в ГУЛАГе я видел столько добрых и вполне приятных людей, совершивших жуткие преступления, что не изумлялся ничему. После бутылки водки у всех них та самая «линия между добром и злом», о которой писал Солженицын, очень сильно сдвигалась.

Говорил Радыгин даже во сне. Обычно слышались междометия и нечленораздельные связки слов – как у плохо настроенного радиоприемника. К подъему Сашино тело еще ворочалось с боку на бок, но уже явно звучали слова и фразы – «радиоприемник» постепенно настраивался на нужную волну. Радыгин окончательно просыпался – и после этого не замолкал до отбоя и дольше, пока не засыпал.

Он разговаривал со стеной, с потолком – ну, или, обращаясь к богатырям с копии картины Васнецова, которая висела у нас в камере, тоже нарисованных художником из зэков, и тоже не бесталанно – пусть всех троих он явно копировал с реальных людей.

На копии Илья Муромец был очень похож на Бутенкову, разве что с бородой, Добрыня – на начальника Первого отделения Царенко, ну а богатырь Алеша был списан с зэка-карманника из Шестого отделения по кличке Кропаль, которого еще в зоне за карточный долг опустили в петухи.

Радыгин адресовал свои речи и за окно, обращаясь к гражданам Китайской Народной Республики, – но больше всего он любил «диалоги». Для этого у него имелся прием, на который ловились почти все. Он спрашивал Колю Джумко:

– Коля, а как ты думаешь?..

И после ответа начинал говорить что‐то свое – пусть и совершенно не имевшее отношения к делу – долго и без остановки.

Имея Радыгина в метре от себя, я никогда не мог отключиться от «радиоприемника», и это было худшим наказанием в Шестом отделении – пусть и несравнимым с нейролептиками. Однако это была та же пытка, которой НКВД изводил людей в «мягкий» период начала 1930‐х, – камера с громкой музыкой, не прекращавшейся ни на минуту.

Спасение наступало, когда выстраивали на завтрак. В отличие от других отделений, рабочие – Пятое и Шестое – получали еду в столовой. Сидение за столом все‐таки больше соответствовало человеческим обычаям принятия пищи, чем трапеза в койке, – но вылезать из постели в холодную зимнюю ночь тоже было пыткой.

Мы заворачивались в грязные бушлаты, валявшиеся в «предбаннике» за дверью отделения, и выскакивали на мороз. На улице царила ночь, звезды ярко сверкали в морозном чистом небе. Санитар обязательно снова считал всех по головам. Если результат не сходился с предыдущим, все равно шли в столовую – санитарам самим не хотелось торчать на морозе, оставалось только непонятным, зачем считать.

В столовой нас ждали уже миски с хлебом и кашей и кружки с «чаем» или киселем, расставленные зэками из Пятого рабочего отделения. Столовая была их главной работой – они же работали баландерами по всей СПБ. Поглощение еды занимало меньше времени, чем сбор и подсчет ложек – что было самым важным процессом. Количество голов должно было быть всегда равно количеству сданных ложек. Несданная ложка автоматически вызывала подозрение в планировании нападения на персонал или побега. Тут уже если не сходилось, то процесс затягивался, пока обе цифры не становились равны.

Во время процесса у столов бегал Вася Овчинников – поломой отделения – и собирал себе в миску недоеденные остатки перловой каши. Вася был толстый мужик – наверное, единственный толстый зэк на всю СПБ, ибо был всеяден. Он ел все кроме алюминиевых мисок. Собирать объедки для него было ежедневным занятием – Васю за это никто не уважал, что его ничуть не беспокоило.

Навалив себе миску перловой каши с верхом и полив ее киселем – вместо некоего китайского сладкого соуса, – Вася прятал миску под полу бушлата и нес в отделение. Это строжайше запрещалось, но обычно прокатывало. Там успевал сожрать всю кашу еще до обеда, с которого нес еще одну миску объедков к себе под койку. Если в камере происходил шмон, и миску с едой отбирали, то Вася горько скорбел, взывал к Богу о справедливости и грозил Божественными карами, которые неизбежно должны были пасть на головы обидчиков.

Его профессия на воле была «паломник». Вася мигрировал по Дальнему Востоку, переезжал из города в город, где сразу отправлялся в церковь. Там сначала устраивался на паперти, собирая монетки. После чего долго и истово молился, пел псалмы, знакомился с богомольными старушками, а то и с одинокими женщинами помоложе. Через несколько дней Вася переезжал к одной из них жить.

На воле он должен был бы производить впечатление: высокий, осанистый, с окладистой бородой – от которой, конечно, в СПБ ничего не осталось. Своим высоким голоском Вася говорил на суржике из русского и церковнославянского, повторяя слова проповедей и псалмов. А через три – четыре месяца Вася из города исчезал – обычно прихватив что‐нибудь ценное из имущества гостеприимной хозяйки.

Посадили его, впрочем, не за это. Вася был психопат и заводился без повода и с пол-оборота. Тогда его глазки суживались, Вася визжал, плевался и тут же лез с кулаками на «обидчика», который вообще не всегда понимал, в чем дело. Так Вася подрался с зэком, поспорив, когда была Пасха три года назад. Точно так же Вася задирался и на воле и сел за драку, в ходе которой порезал собутыльника ножом.

При этом Вася был тюремный герой. На этапе он повторил безумный «подвиг» – который я уже видел в Красноярске, – бросившись из строя зэков под стоявший на соседних путях вагон. В этот раз конвойный не промахнулся – и Вася показывал шрам, оставшийся от пули, которая прошила легкое насквозь.

На входе в отделение головы снова считали. Затем следовала раздача лекарств. Я лежал на койке спокойно – лекарств я не получал. На другой день после перевода в Шестое отделение меня вызвал на беседу начальник отделения, капитан Сергей Кисленко, который производил приятное впечатление. Местные говорили, что он был психиатром областной психбольницы, потом устроился в МВД, где сразу получил звание капитана.

Высокий, голубоглазый брюнет, с правильными чертами лица и интеллигентный по манерам, Кисленко, как и все «дальневосточные украинцы», тоже попал туда в детстве в результате сталинских депортаций. Ничего украинского в нем, правда, не было, кроме внешности.

Беседа продолжалась минут сорок и была довольно сумбурной. Кисленко зачем‐то спрашивал анкетные данные, которые и так были неоднократно записаны в деле. Коснулись конфликтов с КГБ, демонстрации 1976 года, исключения из университета. Пара вопросов касалась уголовного дела, хотя и по касательной: «Зачем вы написали свою книгу?»

В ответ на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» – я протянул ему руку с дрожащими от трифтазина пальцами. Кисленко сказал: «Ничего, скоро пройдет», – и эти слова зазвучали фанфарами в душе. Я понял, что трифтазина здесь не будет.

На этом беседа закончилась. И действительно, с тех пор в Шестом отделении я не получил ни таблетки.

Зэки возвращались в камеру и плюхались на койки. Принятая еда, холод и авитаминоз тянули спать, хотя смысла в этом не было: не пройдет и часа, как погонят на швейку, – можно было лишь чуточку подремать.

Присутствие в камере недвижимого и распластанного на вязках Коли Джумко создавало неприятный эффект нахождения в помещении покойника. Все молчали – конечно, кроме Радыгина, который, обращаясь к потолку, продолжал свой вечный бессмысленный монолог.

В двери появляется старшая медсестра швейки Анна Яковлевна – тучная немолодая женщина довольно доброжелательной наружности – собственно, пакостей от нее и не замечалось – и объявляет подъем на работу.

Швейка находилась ровно над Шестым отделением, на третьем этаже, через два пролета лестницы, и подниматься туда с утра зимой было мукой. До третьего этажа отопление почти не доходило, швейка обогревалась за день теплом 80 человеческих тел, быстро шивших и тусовавшихся в проходах. За ночь швейка остывала – на окнах уже был виден лед, – а вчера из‐за комиссии мы еще и работали полдня, отчего цех промерз еще больше.

Было холодно, но лично мне было грех жаловаться на это. Я был упакован во все свое – от теплого белья, присланного из дома, до советских джинсов и куртки того же происхождения. Уже месяца через два после перевода я упросил Кисленко разрешить носить принадлежащую мне одежду, что он легко и сделал.

С тех пор, правда, эту одежду пару раз отбирали во всем отделении, оставив всех снова в сатиновых пижамках не по размеру и не по росту. Проходило время, и одежда возвращалась. Зэки в отделении снова гарцевали в своих куртках и штанах.

Шить и двигаться вообще не хотелось, хотелось лечь на доску швейной машинки и спать. Пока не появились вольные мастера цеха, это еще можно было сделать.

В цех я попал в тот же день после разговора с Кисленко. Научиться шить на ножной швейной машинке далось мне нелегко. Виною, конечно, была плохая координация движений от нейролептиков. Заправить нитку в иголку дрожащей рукой было проблемой. Держать строчку – еще большей. Очень скоро колесо машинки начинало крутиться в обратную сторону, нитка рвалась – и весь процесс требовалось пройти сначала.

Пусть норму с меня в первую неделю никто и не требовал, но я дошел до такого отчаяния, что даже думал попроситься в Пятое отделение работать в столовой. Я никак не мог понять, почему то, что легко получается у 16‐летних девочек из швейного ПТУ, у меня не выходит никак. Злился на себя – и научился шить от злости. Злость – вообще лучшая мотивация для человека.

В швейном цеху мы производили разные вещи – пусть только и двух категорий.

Во-первых, все, что обращалось внутри ГУЛАГа. СПБ была пристройкой ГУЛАГа и обслуживала главным образом его. Шили зэковскую одежду – от кепок до брюк. К этому лично я относился серьезно. Это были вещи, которые люди потом будут носить годами, и вариантов выбрать или сменить их не будет. Пусть работа и была неприятной: толстая серая ткань зэковских роб плохо укладывалась в шов, перекосив шов, приходилось распарывать и начинать сначала.

Странно, что большинство зэков, даже отсидевших, относилось к этой работе спустя рукава.

– Ты что нашил? Здесь же все криво, – ругался приемщик цеха, пожилой татарин Хуснутдинов, и швырял в морду зэку пошитую им куртку.

Зэков это не волновало – их заботила только норма: с нее они получали свой мизерный заработок в два – четыре рубля, который тратили на табак и консервы. В борьбе жадности с гуманизмом последний неизбежно проигрывал. Спасибо хоть Хуснутдинову, который кое‐как стоял на его страже.

Другая категория продукции предназначалась для психиатрических и прочих медицинских учреждений. Это были пижамы, постельное белье, медицинские халаты – спецодежда для медработников наиболее тщательным образом проверялась, хотя работа и была самой легкой: тонкий сатин легко ложился под шов.

Через неделю мастер цеха – страшноватого вида мужик с повадками армейского старшины Хабардин – начал спрашивать с меня норму. Сначала я до нее не дотягивал, потом перекрыл и к концу месяца вышел к средней. За что получил целых два рубля пятьдесят копеек на отоварку.

Заработанные деньги зэки старались тратить на табак по максимуму – но на то и социализм, чтобы понятия денег и возможностей существовали в разных углах. На табак существовали твердые лимиты: можно было потратить 50 копеек на гадкие 10 пачек махорки либо рубль на 10 пачек не менее гадких сигарет «Памир». Зэки, естественно, выбирали махорку – под присказку: «Кто покурит махорку «Елец», тому пиздец». Пиздец как перспектива всех вполне устраивал (махорка производилась на табачной фабрике в Ельце).

На прочее можно было набрать съестного, выбор которого, как и в окружавшем нас мире, был крайне ограничен: консервы «Килька в томате», пряники, сахар и печенье. На остальное – тетради, ручки, конверты. Все.

Только раз по неизвестной причине в отоварке вдруг появился мандариновый сок. Причина обнаружилась моментально – трехлитровые банки были уже давно просрочены. Медсестра, не имевшая права выдавать стекло в камеры, ворчала, разливая напиток в кружки. Сок был горек, но все же сохранял вкус мандаринов, что создавало иллюзию праздника.

Съестное в отделении не задерживалось и быстро становилось добычей санитаров, которые, как и повсюду в СПБ, обменивали его на табак. Тогда зэки гусарили в туалете на перекуре, дымя сигаретами «Прима», – что продолжалось недолго, ибо при таких скудных ресурсах «Примой» было не запастись.

Из дремы на доске швейной машинки вывел гул голосов – это привели толпу зэков обычных отделений. Рабочих рук Шестого отделения не хватало, так что приходилось вытаскивать туда более или менее вменяемых – ну, или получавших небольшие дозы нейролептиков.

Из толпы выделялся Лосев из Восьмого отделения, который бежал сразу ко мне. Лосев был настолько странный и колоритный тип, что я никогда не знал, плакать мне или смеяться от общения с ним. Он был патологически худ – туберкулезник, отсидевший более половины своей 30‐летней жизни в ГУЛАГе. В остальном Лосев был точной копией Чарльза Мэнсона, вплоть до тату на переносице. Только у Мэнсона там была свастика, у Лосева же – православный крест.

Крест охранял Лосева от чертей. Лосев жил в мире, населенном нечистью. Он притаскивал мне пачки журналов с репродукциями картин и, развернув их на 90 и 180 градусов, обязательно обнаруживал там чертей. Это могли быть пейзажи Шишкина и Левитана, картины Пластова или пряные портреты Кустодиева – но черти обитали повсюду.

Лосев доставал из‐под полы халата пронесенные журналы. В этот раз ему особенно повезло – попались картины Врубеля. Там, среди широких и темных мазков, роились черти. Не обращая внимания на самого Демона, Лосев тыкал мне пальцем в репродукцию и яростно вопрошал: «Видишь, вот тут черт? Рога, глаза, хвост…»

Я покорно кивал головой и соглашался, ибо спорить с параноиком может только еще больший дурак. Убедившись, что он прав, Лосев засовывал журналы снова в халат и спокойно усаживался шить. Точно так же, как меня мотивировала злость, Лосева мотивировали жить черти, которым надо было сопротивляться.

Сидел Лосев за то, что, будучи приглашенным на свадьбу своим бывшим солагерником, зарубил жениха топором – невеста осталась вдовой еще до первой ночи.

Моим соседом на швейке был давний зэк Валентин Григорьев. Мы называли его Валентинчик – за мягкий нрав и незлобивость, хотя этот вполне солидный мужик лет за сорок сидел далеко не за самые невинные преступления и последний свой приговор – восемь лет особого режима – получил за разбой. Сидел он в одной из самых жутких нор ГУЛАГа – в колонии в Лабытнанги Ямало-Ненецкого округа (где позднее отбывал свой срок и режиссер Олег Сенцов).

Впрочем, по рассказам Валентинчика, тогда зона была отнюдь не самой голодной.

– Выходишь на стройку, а на стройплощадке повсюду пустые бутылки «Плиски» валяются, – рассказывал Валентинчик.

Вообще он был молчалив. Видимо, давило то, что свой срок на полтора года он уже пересидел, где‐то жила старая мать, а свобода даже не маячила на горизонте. Перед этой комиссией Валентинчик напрягся, напросился на беседу с Кисленко, ничего толкового от него, конечно, не услышал, но все же, очевидно, ходил с затаенной надеждой, что могут выписать.

Одним из самых жестоких правил СПБ было никому ничего не говорить до того самого момента, пока не объявят: «С вещами!», что означало свободу – в смысле перевода в обычную психбольницу. До этого зэк зависал в ситуации неведения, и только разные косвенные признаки указывали на то, что его могут освободить – ну, или он останется тут еще как минимум на полгода.

Одним из довольно вероятных признаков освобождения был вызов на беседу с психиатром. Добившись от Кисленко вызова на беседу, Валентинчик почему‐то предположил, что это дает ему шанс. Однако напутственное слово на комиссии – «Идите. Лечитесь дальше» – поставило точки над i. Валентинчик понял, что выписка в эту комиссию ему не светит, надо ждать еще долго.

Сейчас он сидел, тупо глядя в стенку, играл со швейными ножницами, которые мы получали от бригадира под счет, и ничего не шил. Хотелось сказать ему что‐нибудь утешительное, но слов не было. Странно, что для отсидевшего на всех режимах, продубленного зэка полгода что‐то еще означали, но было именно так – особенно если срок по приговору закончился в позапрошлом году.

Зэки любили работу на швейке и просились туда из всех отделений – это давало им возможность вырваться из камер и встретиться с другими людьми. Ну, и сама работа, считалось, помогала скоротать время. Как Иван Денисович у Солженицына удивлялся: «Диво дивное: вот время за работой идет! Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся – не оглянешься».

Я этой работы не любил и относился к ней не лучше, чем к сидению в камере № 8 Третьего отделения – ну, разве что, если бы там не давали нейролептиков. Время для меня где‐то там и остановилось – и уже не двигалось никуда. Я механически шил, закатывая шов, а если он съезжал, то так же механически распарывал и строчил заново – примерно как мы бездумно чешем затылок или ухо, не задумываясь о движениях.

Впрочем, прочие занятия тоже не заставляли время двигаться. Чтение уже не доставало до рецепторов души. Все попытки писателей проникнуть в дальние ее уголки выглядели смешными на фоне зрелища полупарализованного человека, которого при тебе в тюремном коридоре бьют ногами. Муки Эммы Бовари меркли по сравнению со страданиями мальчика, который выдавливал из себя по каплям ядовитую желтую смесь сульфозина, закатывающую в лихорадку и боль.

Я навсегда понял ложь популярного тезиса о том, что «душевные страдания сильнее мук физических». С теми, кто это утверждает, я хотел бы поговорить после тридцати миллиграммов мажептила.

Все эти «муки» и «страдания» культуры выглядели просто смешными в СПБ. Если ты еще жив, не глотаешь стекло, не рвешь себе вены ржавым гвоздем – никаких «мук» ты еще не испытал. Ты даже просто не понимаешь, что такое «страдание» и что такое «муки».

Ценность всей мировой литературы обнулилась – ибо, на взгляд из ада, она виделась просто не очень удачной версией Диснейленда.

Звучали только слова, которые сказал Владислав Ходасевич, умиравший в больнице для бедных, перед смертью: «Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, – тот мне никто, тот мне чужой»[87]87
  Берберова Н. Курсив мой. М.: Согласие, 1996. С. 231.


[Закрыть]
.

Раз в смену на швейке объявляли перерыв – формально для выхода в туалет, реально – на перекур. Тогда в туалет на швейке устремлялись все – курящие, естественно, в первую очередь. Они в секунду скручивали махорочный косяк и закуривали, прочие шли отлить и перекинуться словом со знакомыми из других отделений.

В клубах махорочного дыма в туалете обсуждали результаты комиссии. Она происходила два раза в год – и была чистой формальностью. Все решения о выписке-невыписке принимались заранее психиатрами СПБ, комиссия только ставила на них штамп. Ну, собственно, как всегда и всюду в СССР.

Собственно, иначе и быть не могло. Отделение прогоняли за два дня, на каждого зэка приходились примерно три минуты, за которые даже доктор Фрейд не смог бы ничего понять о пациенте.

А после этого начинались психозы и срывы. Причем накрывали они как бы зеркально: тот, кто не имел никаких шансов на освобождение, почему‐то вдруг начинал верить, что его выпишут, а имевшие шансы – наоборот, теряли надежду. Эти впадали в депрессию либо начинали психовать. Как ругался зэк по кличке Горбатый:

– Суки, пидарасы поганые, замуровали, четвертый год сижу – совсем угробить хотят.

– Да выпишут тебя. Ты три с половиной года сидишь? Сидишь. Кисленко на беседу вызывал? Вызывал. Ну, значит, уйдешь. Чего орешь?

Горбатый был действительно горбатым – горбуном метра в полтора ростом. К скрюченному телу была приставлена голова джоттовского ангела – светлое лицо, грустные голубые глаза. Горбатый был сиротой, воспитывался вместе с сестрой в детдоме. На воле имел уважаемую в тюрьме, но все‐таки подлую профессию «щипача» – карманника.

В СПБ Горбатый попал «за 20 копеек» – вполне буквально. Оперативникам надоело, что на определенных маршрутах автобуса в определенное время кто‐то постоянно ворует кошельки, и они сделали вору подставу. Женщина-оперативница вошла в автобус с демонстративно открытой сумкой, в которой чуть ли не сверху лежал кошелек. Горбатый его прихватил – хотя и признавался, что подставу подозревал, но «жадность фраера сгубила», – после чего оперативники тут же замели Горбатого. В кошельке было ровно 20 копеек – рисковать бо́льшим ментам, видимо, не хотелось.

Это был уже пятый арест Горбатого, но вместо зоны особого режима его отправили в СПБ.

Горбатый был явный психопат, хотя взрывался и нечасто – сейчас же его понесло. Совершенно не по делу он начал хамить зэкам, санитарам и даже огрызался на медсестер.

На самом деле в поведении Горбатого была своя логика, которую он вряд ли и сам сознавал. Все зэки скулили: «На волю! На волю!» – в действительности многие боялись этой воли больше тюрьмы.

Половина были одинокими, но даже обладавшие родственниками не всегда имели свой дом. Возвращаться им было просто некуда. Почти все после освобождения получали вторую группу инвалидности, с которой запрещалось работать, а прожить на пенсию – учитывая, что многие годами сидели по зонам, где работа в стаж не засчитывалась, – было невозможно. Для матерых уголовников все это означало – снова заниматься кражами и грабежом, для прочих представляло сложную логистическую задачу.

Видимо, невозможность решения этой задачи и бесила Горбатого. Блуждая по зонам, он давно уже потерял из вида сестру. Все попытки найти ее оставались безуспешны. Открыто обещал начать снова воровать, если выпишут, – собственно, мало кто из рецидивистов мог вырваться из этого замкнутого круга.

Примерно за полчаса до полудня у всех отбирали ножницы, снимали со швейки и отправляли назад по отделениям. Там надо было ждать обхода.

Койка Коли Джумко была уже пуста. Санитары сказали, что его, бесчувственного, отволокли сразу в камеру № 11 Первого отделения. Выписанный комиссией, Коля начинал свой путь по синайской пустыне СПБ заново.

Обход в Шестом отделении проходил очень быстро. У Кисленко не было особых забот с его «контингентом» – наиболее вменяемым из всей СПБ. Как обычно, Кисленко начал с нашей камеры, дошел только до середины, выслушал чью‐то обычную просьбу вызвать «на беседу» и, не повернув головы, бросил: «Вызову».

Кисленко уже собирался отправиться дальше, как его взгляд упал на моего соседа Сережу Сергодеева.

Сергодеев был отличным парнем, и кличка у него тоже была отличная и в точку – Сметана. Сергодеев был альбинос. Лицо с рыжими веснушками, почти белые волосы, такие же белые ресницы и почти прозрачные глаза. Сметана был из хабаровских «растаманов», но сидел не за коноплю – за убийство.

Известен эксперимент, который ученые поставили над группой шимпанзе. Шимпанзе предлагалось «поработать» – совершить некую последовательность движений, за которые им автоматически выдавался банан. Сразу выяснилось, что никакого равенства даже у шимпанзе нет. Быстро возникли три социальные группы: одни с удовольствием «работали», другие делали это кое‐как и с ленцой, ну а третьи не работали вообще – и просто отбирали бананы у тех, кто работал. Собственно, все как у людей.

В социуме «растаманов» происходило то же самое. Были те, кто в сезон отправлялся на свои «делянки», – ну, а на станциях их ждали не только менты, но и те, кто «урожай» норовил отобрать. Один из грабителей попытался отобрать у Сметаны рюкзак, набитый свежей коноплей, – Сметана ножом, которым резал коноплю, ударил того прямо в сердце.

Сметана курил с десяти лет, так что с головой у него было явно не в порядке. Это был добродушный и улыбчивый парень – но временами в башке у него что‐то замыкало. Сметана мог долго слушать чей‐то разговор – и неожиданно его пробивало на смех. Не в силах сдержаться, Сметана закрывал рот ладошкой, вскакивал с койки и долго бегал по проходу, вовсю смеясь глазами. Что его так смешило, никогда понять было нельзя, да и сам он толком объяснить не мог.

Кисленко должен был бы получить зачет как диагност. Собственно, это было и не так сложно. Обычно резвый, сейчас Сметана неподвижно сидел на койке, глядя куда‐то в пространство. Кисленко спросил его, все ли нормально. Сметана, вздрогнув, как очнувшись ото сна, сказал, что да. Тут Кисленко уже надо было бы поставить двойку как психиатру: правильный психиатр обязан был побеседовать с пациентом и выяснить, в чем дело. Кисленко же отправился дальше в «коровник».

Уже два дня, как с головой у Сметаны стало совсем плохо – и я даже знал почему, ибо сам невольно стал тому виной. Одолжив у меня журнал «Наука и жизнь», Сметана там прочитал, что солнце через сколько‐то миллионов лет погаснет. После чего пристал с вопросом: «Если солнце погаснет, то зачем тогда жить?» Ни один из моих ответов его не удовлетворил, не могли убедить его и соображения других зэков.

По сути, вопрос сводился к проблеме смысла жизни. Для Сметаны, который, как и большинство русских людей, в душе был анимист, он заключался в достижении родового бессмертия. А тут оказывалось, что его потомки через миллионы лет все равно вымрут – так что и смысла жить сегодня нет. Предложить Сметане отказаться от его философии было столь же безуспешным, как и попытки крестить китайцев – ну, или даже еще меньше. После чего Сметана решил найти ответ сам. Этим он и занимался все время, замкнувшись и размышляя до морщин на лбу.

На следующей неделе Сметана сдастся и впрямую задаст тот же вопрос Кисленко. Тот поймет это однозначно как «суицидальные намерения» – что в СПБ было примерно тем же, как прокричать в аэропорту Бен Гуриона «Аллах акбар!»

Сметану моментально отправят в камеру № 11 Первого отделения, где начнут колоть аминазином с галоперидолом, что, впрочем, уже отвечало его намерению умереть каким‐либо мучительным способом – ибо зачем жить? Ну, или дождаться, пока его задушит кто‐нибудь из психов, хотя бы тот же Семенчик.

Ничего из этого не вышло: рассказывали, что холодной весной Сметана начал ходить босиком по бетонному полу в расчете получить воспаление легких, что тоже не получилось. Позднее все‐таки его перевели в обычное отделение, и больше ничего про Сметану я не знаю.

В дневную смену дежурила медсестра по прозвищу Вера-шпионка. Это был вариант Аглаи-лайт. Так же, как и на Аглае, на этой сухонькой маленькой женщине лежала родовая печать ГУЛАГа. Ее глаза, мелкие до такой степени, что их было сложно увидеть, просвечивали зэков, как рентгеном – и безошибочно замечали любые признаки нарушений.

Тогда Вера-шпионка останавливала зэка и бесцеремонно начинала шмонать – почти всегда что‐то находилось: Ксива кенту из другого отделения; иголка с ниткой – зашить дыру на подушке; зэковская кепка, пошитая для санитара и приготовленная к продаже, – ну, или, на худой конец, просто спичка. Спички в отделении были почти у всех, хотя формально работа Прометея, дарившего огонь зэкам на время перекура, была возложена на санитаров.

Свою кличку Вера получила за тот же прием, который использовала и Аглая: Вера-шпионка любила встать у двери камеры и, невидимая, слушать разговоры зэков. Она могла спокойно войти в туалет, когда в неурочное время там кто‐то курил в одиночку – застав же зэка за отправлением естественных надобностей, столь же спокойно и без извинений удалялась.

Единственное, что делало Веру менее смертоносным оружием, чем Аглая, был сам мягкий режим Шестого отделения. Кисленко на курение в туалете не обращал внимания – ну, а в камерах здесь никто не дымил.

Когда Вера не передвигалась бесшумным призраком вдоль камер и не навещала туалет, она обязательно что‐то писала в журнал наблюдений. Это было идеальное око Большого брата – столь же имперсональное и бесчувственное, как оруэлловские скрины.

На обеде спалился Вася Овчинников. Еда для него была столь сильным стимулом, что он не включился и не заметил взгляда Веры, следившей за ним, пока он тихонько сметал объедки со столов в свою миску. На выходе Вера тут же Васю остановила и конфисковала добычу. Вася заныл, взмолился, после чего псалмами начал взывать к небу и нечестивую Веру проклинать.

– Ниже пребудут беззаконницы пред очами Твоими: возненавидел всех, делающих беззаконие! Погуби же всех глаголющих лжу: людей крови и льстива гнушается Господь! – что‐то такое голосил Овчинников.

Уже в коридоре отделения Вася ни с того ни с сего набросился на Глухого. Глухой – по фамилии Коломин – лишился слуха в детстве после инфекции. Он ничего не слышал, хотя мог читать по губам – и говорил с завыванием, так что его, действительно, сложно было понять. Что понял Вася, осталось загадкой – но, видимо, совершенно обратное паре слов сочувствия, которые попытался произнести Глухой.

– Так и ты, демон, надо мной издеваешься? – орал Вася, размахивая кулаками, которыми от пуза лишь с трудом мог дотянуться до обидчика.

Их быстро растащили. Тюремное правило не ввязываться в чужие разборки – или в правильной формулировке: «тебя не ебут – не подмахивай» – в Шестом отделении не действовало. Здесь был принят принцип коллективной ответственности, и за драку могли запретить всем смотреть телевизор. А это было никому не нужно.

Когда мы вернулись, на койке Коли Джумко уже сидел другой человек. Круговорот зэков в природе продолжался.

Человек выглядел одновременно жалко и страшновато – как больной лишайный пес.

Правого глаза не было, и веко уходило глубоко внутрь глазной впадины. Над надбровьем блестел и лоснился свежий квадратной формы хирургический шрам.

Человека звали Валера Крылов, и в прошлой жизни он был капитаном инженерно-строительных войск, однако получил свое ранение не в Афганистане. Крылов служил в Монголии. Туда он приехал с молодой женой – что стало роковой ошибкой. Среди военных в монгольской степи женщины ценились на вес бриллиантов. Кажется, не прошло и года, как жена Валеры ушла от него к комбату-майору.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации