Электронная библиотека » Виктор Давыдов » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 11 ноября 2021, 10:00


Автор книги: Виктор Давыдов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Коридор был знакомым, но процедура – нет. Надзиратель первым делом заставил меня раздеться до трусов, после чего бросил тонкую зэковскую робу мышиного цвета, изрядно потрепанные хлопковые рубаху и кальсоны, на ноги – кирзовые тапочки. Засунув в них ноги, я тут же ощутил холод – холод стал кошмаром всех следующих дней.

Камера была точной копией крысиной норы, в которой я провел первые пять дней, но разница между моим нынешним положением и прежним была огромной. Почти такой же, как между положением зэка и надзирателя – даже учитывая, что и тот и другой бо́льшую часть жизни проводят в тюрьме.

Ранее я сидел здесь во всей зимней одежде, и мне было холодно – тогда как теперь я оказался почти гол. В первые тюремные дни я мог спокойно сидеть или лежать на доске хоть целые сутки – наказанному разрешалось лежать только в ночные часы, утром лежак поднимался. После этого 16 часов оставалось либо слоняться по камере, либо стоять, прислонившись к стене. Сесть было не на что, а лечь на промозглый цементный пол или пристроиться на бетонный столбик, на который опускался лежак, мог решиться только самоубийца, готовый к мучительной смерти от заболевания почек.

Зубы начали стучать почти сразу, как только за спиной захлопнулась дверь. Холод сковал тело в один момент – от кончиков пальцев ног до темечка недавно остриженной головы. Что бы я ни делал, не помогало ничто. До болезненного раздражения кожи тер руки, плечи, ноги и голову. Пытался быстро ходить, приседать, отжиматься, пока не терял дыхание – наверное, на полчаса это согревало, но потом холод снова охватывал тело, и само прикосновение промерзшего белья вызывало озноб.

Наконец, я догадался, что от физических упражнений только теряю энергию. Сделал то, что рекомендуют жертвам морских катастроф, попавшим в холодную воду, – не двигаться, свернуться в позу эмбриона, сократив до минимума открытую поверхность тела, и так застыть. Беда заключалась лишь в том, что я был не в воде и карцер был не океан. Сложиться в позу эмбриона здесь не получалось – ни сесть, ни лечь было не на что.

Долгие часы до отбоя я провел на бетонном столбике, подражая Симеону Столпнику, почти не двигаясь, и в самом странном положении. Сидя на ладонях, я замер, уткнувшись лицом в колени и приподняв ноги над полом, упирался в него только носками тапочек. Периодически пытался согреть оледеневшие ладони дыханием, натягивал на голову робу – и снова стягивал ее в брюки, как только холод начинал жечь поясницу.

В десять часов вечера надзиратель зашел в камеру отпереть замок лежака – к этому времени я уже не мог разогнуться. Кое-как, горбясь, перетянул себя на доски и так же в скрюченном положении на них и упал.

Спать тоже толком было невозможно. Временами накатывало зябкое забытье, похожее больше на галлюцинации. Буковский описывал, как, сидя в карцере, он мысленно строил замки. То ли карцеры во Владимирской тюрьме лучше отапливались, то ли Буковский был тогда меня покрепче, но в карцере самарского СИЗО нельзя было думать ни о чем. Никаких мыслей – только ощущения, и все они были боль.

К утру все тело болело – и снаружи и внутри. От холода ломило в переносице, нос был наглухо заложен. Легкие отказывались работать, приходилось силой втягивать в себя морозный воздух. От лежания на голых досках болели ребра, болели грудь, живот, разламывалась поясница. Куда‐то пропало сердце – я пытался замерить пульс, но его не нашел.

В шесть часов утра – казалось, ночь проскочила, как минута, – снова появился надзиратель и согнал меня с лежака назад на столбик. Выдал хлебную пайку и кружку кипятка, о которую я долго грел руки перед тем, как пить. Больше в тот день я не получил из еды ничего. Питание здесь выдавалось по печально известной в ГУЛАГе норме «9‐б», отправившей на тот свет тысячи заключенных, – горячая пища через сутки. На другие – только хлеб и вода.

Уже к вечеру случилось то, чего я боялся больше всего, – поднялась температура. Наверное, она была высокой, если начался делирий. В нем привиделось, будто бы в камере сидит еще кто‐то – почти точно, это был один из оставивших на стене «завещание»: «Статья 102. Расстрел». Смертник нарисовался в виде неприятного кряжистого низколобого мужика. Потом неким угрюмым парафразом балета Чайковского виделось, как будто из толчка вылезает большая мокрая крыса, которая начинает чиститься и постепенно обращается в человека.

За ночь все тряпки промокли – и белье, и робу можно было выжимать. Промежность брюк была настолько мокрой, что на минуту подумалось, будто ненароком в бреду обмочился. Я уже не сворачивался в клубок, наоборот, было жарко и хотелось стянуть с себя мокрую одежду.

С утра я начал добиваться врача. Думаю, что вызвать молитвой в камеру святого Николая Чудотворца, покровителя заключенных, было бы легче. Только к вечеру запиравший лежак мент отнесся к требованию серьезно, на всякий случай ткнул пальцем в мою мокрую одежду и пообещал сообщить корпусному. Дальше пошли томительные часы.

Наутро стучал в дверь, когда казалось, что в коридоре появляется надзиратель. Иногда это только казалось, иногда мент отвечал, что ничего не знает и если корпусному уже доложили, то «сиди жди».

Надзиратель, пришедший в ночную смену, сказал примерно то же самое. Стало ясно, что надо что‐то делать. Объявлять голодовку на оставшиеся карцерные дни было бесполезно – даже сухую. Резать вены было нечем. В первый же день я обшарил всю камеру в поисках заначек – лезвия, куска стекла или хотя бы гвоздя, – но не нашел ничего, кроме нескольких спичек, которые оставил на месте.

Оставались только легальные пути. Нарушение было налицо: держать в карцере человека с температурой было запрещено, отказывать во врачебной помощи – тем более. Утром потребовал бумагу и ручку написать заявление Мальковскому, однако ни того ни другого не получил. Колотить безостановочно в дверь – что сработало в КПЗ – сил не было.

Днем все‐таки появился фельдшер. Через кормушку он пощупал пульс и, ни слова не говоря, исчез. Лекарства в карцер все равно выдавать не разрешалось.

Следующую ночь меня колотил не прекращавшийся ни на секунду озноб. Я то ли выздоравливал, то ли, наоборот, уже шагал на тот свет. Колотило так, что в какой‐то момент я испугался непонятного стука – оказалось, о деревянный лежак стучит затылком моя собственная голова.

Все же, как мент и обещал, о моем состоянии было доложено – только не по врачебной инстанции. Неожиданно утром – как обычно, без объяснений – меня вытащили из карцера и отправили назад на второй этаж. Подъем по лестнице был столь же сложным, как подъем на Эверест. Я задыхался, чуть не терял сознание, тащился по стенке, не обращая внимания на команду «руки за спину».

Мимо камеры меня сразу провели в кабинет к Козлову. Он сидел в той же позе и с тем же плотоядным выражением на лице, с каким провожал меня в прошлый раз. Что‐то нудно втолковывал про «неправильное поведение», за которое пообещал посадить снова в карцер, после чего отправил в камеру № 47.

Через пару дней, когда я почти окончательно пришел в себя, эта фраза помогла сложить пасьянс. Разговоры на решке были, конечно, нарушением, но мелким, в первый раз за них только предупреждали, да и в следующий за это не всегда оправляли в карцер. Я числился за КГБ, и сам Козлов не выписал бы и суток без санкции чекистов. Так что карцер был методом выбивания показаний – их я, действительно, так и не давал.

Угроза нового карцера была страшноватой, но, насколько действенной, – еще вопрос. Избиваемый человек боится боли, но человек в делирии – уже нет. В ситуации опасности любое живое существо имеет только три варианта – бежать, защищаться или прикинуться мертвым. Я оказался полумертвым естественным образом, это меня и спасло.

Выздоровление затянулось. Сказывался и недостаток витаминов, и слабость после голода. Я выздоровел в тот день, когда под утро увидел сон, в котором душил Хромого и вдобавок колотил его коленом в живот. Это был лишь сон, но после всего происшедшего сцена примерно соответствовала желаниям.

С Хромым мы как‐то естественно перестали разговаривать. В камере повисла тягучая тишина. В конце концов, уцепившись за момент, когда он разбудил меня своим ковылянием по камере, я наорал на Хромого и потребовал, чтобы он ушел из камеры. Как ни странно, Хромой сразу согласился – сидеть в такой напряженной обстановке не доставляло удовольствия и ему. Хромой написал заявление, адресованное непосредственно «начальнику оперчасти ИЗ-42 / 1 майору Козлову».

Увы, заявление Хромого не подействовало. Его быстро вызвали «к врачу», но вернулся он мрачный и сразу лег на шконку лицом к стене. Ни в тот день, ни на следующий Хромого никуда не перевели: начальник оперчасти указал агенту его место – и в прямом и в переносном смысле.

Теперь ничего не оставалось, как приняться за писание заявлений мне. Памятуя урок КПЗ – если хочешь, чтобы тебя услышали, надо угрожать – я сочинил нечто угрожающее и сам написал Козлову, прямым текстом потребовав убрать наседку. В противном случае обещал «принять решительные меры». Какие «решительные меры», я и сам толком не знал, тем не менее угроза подействовала, и Козлов вызвал меня к себе.

Он начал с порога спорить, заявив, что никаких наседок в тюрьме нет. «Наше дело – вас охранять, а до следствия нам нет дела». Не возражая, я тупо смотрел в пол. Заметив это, Козлов обрадовался, что комедию можно не ломать, и вынес резолюцию: «Ну, если вы с соседом не сошлись характерами, так и быть, я вас разделю». Тут даже захотелось пожать хмырю руку – не столько за решение, сколь за гениальность формулировки.

Хромому вскоре скомандовали собраться с вещами. Собранный, он сидел с час на лавке в пальто со своими двумя мешками, выставив вперед негнущуюся ногу, и мрачно глядел в пол. В такой позе он был похож на одинокого пассажира, ожидавшего на вокзале запаздывающего поезда. На секунду мне даже стало его жалко. Наконец, Хромого увели.

То, что случилось через пару минут, наверное, выглядело со стороны то ли как сцена из комедии, то ли как помешательство. Человек ходил взад-вперед по тюремной камере – и, размахивая от радости руками, повторял: «Свободен! Наконец‐то свободен!..»

Отныне вся камера и каждый из ее 16 кв. метров были моими – в каком‐то смысле даже честно отвоеванными у соседа, тюремной администрации и КГБ. Здесь не было никого, кроме меня, и я мог делать все, что хотел и когда хотел – не задумываясь о мнении и желаниях другого. Это была микроскопическая версия собственного феодального замка – ну разве что с той разницей, что ворота этого замка закрывались с той стороны.

Первоначально мне было трудно определить, откуда в тюрьме вдруг появилось это сильное чувство свободы. Потом понял, что причина ощущения несвободы – не решетки и закрытая дверь. Пространственные рамки ограничивают нас всегда, и мы легко встраиваемся в них, даже не замечая. Что более ограничивает, так это вынужденная необходимость сверять свои действия и каждую эмоцию с другими, особенно если это чужие и неприятные люди. Тут уже в полной мере понимаешь истину Жан-Поля Сартра, провозгласившего «Ад – это другие».

Достоевский тоже понял это в тюрьме:

…Кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство. Общее сожительство, конечно, есть и в других местах; но в острог‐то приходят такие люди, что не всякому хотелось бы сживаться с ними, и я уверен, что всякий каторжный чувствовал эту муку, хотя, конечно, большею частью бессознательно[35]35
  Достоевский Ф. М. Записки из Мертвого дома.


[Закрыть]
.

Правда, примерно через неделю одиночки я вдруг поймал себя на том, что начал разговаривать сам с собой вслух – что меня страшно напугало. Я даже подумал было написать заявление, чтобы подсадили соседа, но по здравом размышлении решил этого не делать. Посидев пару недель один, Андрей Амальрик просил кого‐нибудь себе в сокамерники – а через две недели начинал добиваться, чтобы того убрали, потом цикл повторялся снова. Кум мог бы одарить меня разве что еще другой наседкой – так что лучше было не искушать судьбу и сидеть одному. К тому же у меня были подозрения, что одиночка не случайность, а часть плана КГБ по дожиманию меня до дачи показаний, и свою слабость демонстрировать было совершенно не нужно.

Недостаток общения с людьми я пытался компенсировать общением с животными. Где‐то в камере жила мышь, но она была слишком пугливой, чтобы быть интересным соседом. Зато внутрь легко залетали воробьи – стоило только насыпать крошек на подоконник и открыть окно. Воробьи были не из пугливых: наверное, это было уже сотое поколение, жившее при тюрьме, и птицы отлично знали, что зэки относятся к ним крайне доброжелательно.

Сначала я просто подкармливал их, потом догадался протянуть к окну шнур, сплетенный из ниток, и, пока птицы увлеченно клевали хлеб, осторожно окно закрывал. Бо́льшая часть стаи успевала выпорхнуть, но оставшиеся возмущенно кружили по камере, наполняя ее тишину хлопаньем крыльев и чириканьем. Они как будто пытались найти другой выход – хотя вроде бы уже должны были знать, что тюрьма на то и тюрьма, что редкая птица из нее сможет улететь.

Из всех неотличимо похожих птиц я научился выделять одну, совсем молодую и тщедушную, и за тонкие ножки и довольно сумбурный характер назвал ее Любаней. Птица была самой бесшабашной из всех и всякий раз умудрялась попадать в мою немудреную ловушку. Она долго потом чирикала, перелетала с одного места на другое, сметала крыльями известку с потолка – словом, с ней было весело. Эти шорох и посвистывание создавали в камере странное ощущение уюта, как дома у деда, где некогда была теплая печь-голландка в изразцах, абажур, хрустальный графин с кагором – и клетка с канарейкой.

К несчастью, раз по какому‐то случаю в камеру заскочил майор-корпусной, и Любаня-2 тут же спикировала ему на фуражку. Майор от неожиданности пригнулся и, дабы скрыть испуг, начал громко кричать и угрожать карцером. Я в шутку предложил все же посадить туда не меня, а воробья. Майор посмотрел на меня столь нацистским взглядом, что я сразу выпустил птицу на волю.

Я общался с Любаней не только в ее птичьей инкарнации. Она часто мне снилась, и если до тюрьмы я редко помнил сны, то теперь они стали настолько яркими и реалистичными, что даже при желании их невозможно было забыть. В снах тоже присутствовала тюрьма, но я или только что освободился, или каким‐то чудесным образом выскочил из нее на день, и почему‐то в снах всегда было лето.

Увы, сны не всегда оставляли радостное чувство. В снах я всегда сразу бросался к Любане, но ее редко удавалось найти. Ее не было дома, я встречался с ней или у друзей, или просто случайно на улице. Мы обнимались с восторгом, тут же отправлялись домой или ехали за город, возможно, на дачу. Но по дороге постоянно попадались какие‐то ненужные знакомые, Любане всегда было необходимо закончить сделать что‐то срочное, и в итоге мы так никуда и не добирались – до подъема и рева советского гимна. Один раз после долгих поисков я увидел ее на узком мостике, пересекающем озеро. Она узнала меня и радостно замахала рукой, сигналя «Сейчас иду!» – но почему‐то никуда не двигалась, так и оставаясь на месте.

Чуть позднее я стал еженедельно получать от Любани письма. Гермесом, доставлявшим послания, стал наименее вероятный персонаж – надзиратель Армен. Армен Саркисян был студентом-вечерником моих родителей. Он даже пару раз заходил к нам в дом. Мы были примерно одного возраста, так что легко нашли общий язык. Как‐то мы встретились на улице, Армен затянул меня в кафе – где под занавес совершенно ни к чему поучаствовал в пьяной драке.

Я знал, что Армен был армянином из азербайджанского города Гянджи. За учебу на юридическом факультете в Закавказье надо было платить большие деньги, неподъемные для его семьи. Армен поступил учиться в Самаре, у отца были несколько студентов-кавказцев, и все они приезжали в Россию по одной причине – бедности. Чем Армен занимался в Самаре и где работал, до ареста я понятия не имел.

Теперь прояснилось. Оказалось, Армен нашел себе удобную работу надзирателя в СИЗО. Надзирателей всегда не хватало, им сразу давали комнату в ведомственном здании, стоявшем недалеко от тюрьмы. Впервые я увидел его в форме МВД при выводе на прогулку, у меня с трудом хватило самообладания, чтобы радостно не кивнуть. Армен, естественно, тоже ничем не дал знать, что мы знакомы.

В первый же день Армен, заводя во дворик, тайком выкинул что‐то в фольге из кармана прямо на пол и нарочито грозно рявкнул: «Не мусорить! Ну‐ка подбери что бросил!» Приняв правила игры, я мигом схватил подарок и даже пролепетал, войдя в роль: «Извини, начальник».

Нечто в фольге оказалось белым шоколадом «Тоблерон». Я не сразу понял, что это съедобное, и даже сомневался – что неудивительно, ибо белый шоколад в СССР не производился и не продавался. Этот же достался от Фонда помощи политзаключенным.

Позднее Армен регулярно тем же образом выкидывал из кармана ксивы от Любани. Они были не очень информативны – Армен явно ставил условия, чтобы ничего о следствии в них не было. Однако сами письма с простыми «люблю, целую, жду» в серости камеры сверкали искренними чувствами и вызывали столь же искренние слезы. Я перечитывал их по несколько раз, прежде чем сжечь. Ничего такого в камере хранить было нельзя во избежание шмонов.

Шмоны случались регулярно – пусть и безо всякой периодичности. Дверь камеры внезапно распахивалась, внутрь врывались трое – четверо мужчин – кто‐нибудь из них обязательно с дубинкой. Постель, белье, продукты – все летело в кучу на пол, менты осматривали углы и стены, простукивали шконки и решетку специальным деревянным молотком-киянкой на длинной ручке, заодно просматривали бумаги. Меня самого вытаскивали на продол и там безжалостно шмонали. Впрочем, никаких потерь за все время я не понес, и, видимо, в отместку ближе к финалу некий ретивый мент отобрал пояс для поддержки брюк, который я сплел из казенных ниток.

Сохранился от шмонов и дневник, который я вел в то время. Ничего интересного там нет, дневник вообще крайне монологический жанр, разве что может передать некие ощущения «здесь и сейчас»:

5 января 1980 г.

С утра голова парализована вязкой болезненной тяжестью. Несвежие мысли рвутся, не связываясь в нити. Сказываются месячная неподвижность и безвоздушье. Насильно заставляю себя не думать вообще ни о чем. Так легче. Суббота тянулась бесконечно. Лишь к вечеру боль отступила и стало свободнее дышать.

Наверное, плохо чувствовал себя не только я. Уже после отбоя заключенный одной из соседних камер принялся стучать в дверь. Что он просил, нельзя было расслышать – но после долгих просьб появилась медсестра. Она почему‐то сразу ушла, но заключенный не прекращал стучать в дверь.

Вдруг лязгнул ключ в двери, почти одновременно раздались звук удара и сдавленный крик «Ой!» Дверь хлопнула, шаги переместились в коридор, еще несколько ударов, один, два, звук упавшего тела, потом удары ногами – все в гнетущем молчании, без слова и стона. Потом хлопнула решетка двери на этаже – заключенного, видимо, утащили в карцер – и все затихло.

– Чего повскакали? – пролаяла сквозь волчок надзирательница. – Своей очереди ждете?

Бил корпусной по кличке дядя Коля – громадный мужик с багровым лицом алкоголика и тяжеленными кулаками. По случаю субботы он остался дежурить и в ночь. Да, суров дядя Коля.

Если бы я не сидел в тюрьме, то должен был бы сдавать очередную сессию. И надо было бы пересказывать книги советских правоведов, посвятивших свою жизнь доказательству того, что в СССР соблюдаются все права человека из возможных. И о существовании дяди Коли я бы не знал.

Странички дневника я аккуратно зашивал в рукава бушлата, там они не прощупывались. Там же разместилась целая коллекция запрещенных предметов: лезвие бритвы, переломанное вдоль для упругости, 25 рублей в нескольких купюрах, иголка, которой зашивались швы бушлата всякий раз после добавления туда нового содержимого, – и фотография Любани.

Эту простенькую крошечную карточку паспортного размера мяла уже не одна пара грубых ментовских рук. От них фотография пошла трещинами, и, как бы искусственно состаренная, она создавала иллюзию, что сделана не прошлым летом, а в начале века, и Любаня – ровесница моей красавицы-бабушки, да и я сам сижу не в советской тюрьме, а в царской.

Впрочем, нет: в тех тюрьмах лишь изолировали, а не ломали, там не было ограничений в еде, можно было читать свои книги и можно было увидеть врача – здесь все это было привилегией и отнюдь не правом.

Я радовался исчезновению Хромого, но в каких‐то мелочах оно ухудшило мое положение. Раньше в камере был трехлитровый чайник, который по утрам заполняли желтоватым «чаем». Этого хватало почти на день и избавляло от необходимости цедить из крана ржавую на вид и вкус воду. Вместе с Хромым я лишился и чайника. Теперь мне наливали с утра только пол-литровую кружку кипятка, водопроводную я пытался отстаивать – на дне оседал ржавый песок.

Через неделю заболел бок. Примерно за год до того я перенес приступ мочекаменной болезни, позднее вышел небольшой камень, так что перед арестом болей в почке уже не чувствовалось. Здесь же они меня не на шутку встревожили. Почечная колика – одно из самых болезненных ощущений, близкое к тому, что испытываешь, когда тебе сверлят зуб без наркоза. Возможно, воспаление началось по совокупности причин – от холода в камере, спанья на металле, – но вода должна была быть фактором номер один. За чайник нужно было бороться.

Каждое утро камеры обходил какой‐то не совсем трезвый тип в белом халате. Это был фельдшер, и по просьбе зэков он без особых вопросов выдавал через кормушку аспирин и анальгин. Эта парочка считалась универсальным средством и от болей в желудке и от болей в сердце – кажется, выдавалась еще зеленка. Жаловаться фельдшеру было бесполезно, нужно было как‐то попасть к врачу. Я написал заявление на имя начальника медсанчасти, но прошел день и второй, и никто меня не вызвал. Я повторил эксперимент, результат был столь же тщетным, тогда я написал третье заявление – но уже о голодовке.

Это сработало гораздо лучше. Уже на третий день голодовки меня вызвали к врачу – пусть и не в санчасть, а в кабинет рядом в коридоре. Врач то ли извинился, то ли упрекнул за голодовку, сказав, что его не было на службе в эти дни, иначе он появился бы сразу, – объяснение неправдоподобное, ибо замещать его все равно кто‐то был должен. Он измерил давление, пульс и через рубашку ощупал бок.

– Дать вам таблетки в камеру не могу, не положено. Но в случае чего обращайтесь сразу, дадим анальгин.

Анальгин помогал при почечной колике не более, чем карамель на палочке.

Вернуть чайник врач отказался. Это тоже было «не положено», да и вообще, согласно его уверениям, вода в самарской тюрьме была не столь плоха.

– Я сам ее пью, – смело соврал он. – Вот в СИЗО в Сызрани, где был недавно, вода куда хуже.

По сценарию я должен был обрадоваться тому, что попал в не самую плохую тюрьму Советского Союза. Похоже, врач даже немного обиделся, что не услышал за это выражения благодарности.

С медициной в СИЗО все стало ясно, но, как бы там ни было, на другой день мне все же вернули чайник, и голодовку можно было спокойно снять.

С книгами тоже не очень повезло. Принцип тюремной библиотеки был прост. Раз в неделю по средам камеры объезжала хмурая женщина-прапорщик и выдавала с тележки книги. Никакие пожелания не принимались, был равный шанс получить толстый том «Войны и мира» и тонюсенький мемуар Брежнева.

Хуже всего был принцип: одна голова – одна книга, ровно столько было положено на человеко-неделю. Хромой книг не читал, поэтому я брал себе обе книги, одна из двух была все‐таки читабельной. Теперь же я оказывался на целую неделю в компании с какой‐то советской повестушкой о радостях колхозной жизни. В ответ на просьбу дать хотя бы две книги я слышал стандартное «не положено». Тогда я написал заявление Мальковскому с просьбой разрешить получать 1 (одну) дополнительную книгу в неделю. Мальковский разрешил – через пару часов после обычной раздачи в кормушке вновь появилась недовольная библиотекарша и швырнула мне толстый том исландских саг. Исландские саги – довольно депрессивная коллекция историй о насилии и похоти, но в тюрьме они читались очень органично, так что я даже задержал их на неделю.

Неожиданно что‐то изменилось в расположении небесных тел, и вернулись мои вещи, пропавшие в черной дыре КГБ. Предвестником их появления стал листочек, под которым меня заставили расписаться и который сообщал, что на мой счет были зачислены 30 рублей – те самые деньги, отобранные при аресте. Потом вернулась и вся сумка – без изъятий. Привез ее Иновлоцкий – старший следователь областной прокуратуры работал для КГБ простым курьером.

Подобный акт был, видимо, чем‐то не совсем ординарным, так что зэк-каптерщик и дежурный надзиратель из бюрократической опаски выдали мне все, кроме самой сумки, – «не положено». Так в камере появились мои книги: сборник восточной философии, сборник кодексов, учебник английского. Что‐то подсказывало, что все это было тоже не совсем «положено». Перед проверкой я всякий раз прятал книги под матрас и старался побольше выписывать – записи было легче сохранить. Больше всего я выписывал из Дхаммапады:

 
Навсегда избавлен от боли
Странствие завершивший,
И тот не знает печали,
Кто свободен во всех проявленьях,
Кто земные узы порвал.
 

Это утешало.

В итоге оказалось, что, действительно, держать свои книги не положено – особенно кодексы. (В чем‐то разумное правило, установленное государством для более легкого обмана следователями заключенных.) Узнал я это от самого Мальковского – как раз ему удалось захватить меня врасплох на проверке с кодексами в руках. Книги отобрали, я написал ему снова и попросил назад хотя бы учебник английского – его Мальковский разрешил.

Изоляция неизбежно подталкивает к творчеству. Однако любой исписанный листок здесь был собственностью следователя, а переписываться с ним таким образом совершенно не хотелось. Рассудив, что записи, относящиеся к защите по делу, вроде бы отбирать не должны, я начал писать свою защитную речь и последнее слово на суде. Позднее выяснилось: это было не только большой наивностью, но и серьезной ошибкой. Однако пока записи проходили через все шмоны.

Так или иначе, но с книгами, запасом провизии, деньгами, доступными для отоварки, одиночное заключение в самарской тюрьме казалось вполне терпимым. И с каждым днем все спокойнее воспринималось то, что некогда выводило из себя: гнусный гимн по утрам, сухая перловая каша днем, вечерние шмоны, да и само следствие. А за стенами тюрьмы шло следствие – допрашивались свидетели, делали свою работу эксперты, писались листы протоколов, которые потом подшивались в тома.

Из них вырастало уголовное дело, оно развивалось и мутировало.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации