Автор книги: Виктор Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
Все решилось по‐деревенски. Дело закрыли явками с повинной, аппаратуру вернули, ущерб был полностью возмещен.
Однако через несколько месяцев семье Фридманов пришла в голову мысль, что на свете есть и лучшие места для евреев, чем поселок в Еврейской автономной области на Дальнем Востоке – где и евреев к тому времени не осталось (как шутил сам Лева, во всей области остался только один еврей – первый секретарь обкома Шапиро). Фридманы – как обычно – получили вызов от липового родственника из Израиля и подали заявление на выезд в ОВИР.
И тут молот советской юстиции опустился на голову несчастного Левы со всей силой.
Дело по краже инструментов было внезапно возбуждено вновь. Новая экспертиза почти удвоила стоимость «похищенного». Организатором групповой кражи был назначен несчастный Фридман – все прочее было делом техники КГБ. Русские музыканты отделались какими‐то несерьезными наказаниями вроде «товарищеского суда», а Фридмана психиатрическая экспертиза признала не только невменяемым, но и особо социально опасным. Так он оказался в СПБ.
Фридман пытался устроить себе постель на бывшем месте Соколова – что было непросто, ибо свободного пространства не было: койка была зажата между соседними почти без просветов. Стоя на койке, Фридман пытался кое‐как покрыть матрас простыней – тогда как Астраханцев, почуяв жертву, вдоволь над ним издевался:
– Так ты обрезанный? А ну покажи.
– Да нет, у нас и синагоги не было, – всерьез отвечал Фридман. Он явно уже привык к антисемитским шуткам, отнекивался и только пытался вытянуть из‐под себя простыню, которая никак не вытягивалась, ибо на ней он и стоял.
После двух часов врачи расходились, медсестры успевали сбегать в столовую-магазин при СИЗО, вернувшись с завернутыми в газету кусками мяса, сыра и кольцами сосисок. Ничего больше не происходило, и послеобеденное время, как и в Первом отделении, было тоже нечем занять.
Разве что радио что‐то занудно бубнило о трудовых буднях тихоокеанских китобоев. Еще до таблеток в Первом отделении я попросил присылать мне читать книги и журналы. С тех пор каждую неделю получал от мамы и Любани «Новый мир», «Иностранную литературу», «Вопросы философии» и даже «Науку и жизнь».
Сейчас все журналы строились аккуратной стопкой под подушкой, делая этот тонкий кусочек ваты хоть чуточку более удобным для сна – не более того. Читать я не мог: орган восприятия слов и идей отсутствовал, вместо него голова была набита плотной серой ватой.
Каждую фразу приходилось перечитывать дважды. К концу сложносочиненного предложения содержание его начала исчезало в тумане. Стихи можно было читать – но по строчкам без связи с предыдущими. Иногда я впадал в ступор, пытаясь вспомнить, что значит то или иное слово.
В «Иностранной литературе» печатали перевод «Портрета художника в юности» Джеймса Джойса. Это было событие – кажется, вторая публикация Джойса в послевоенное время после «Дублинцев» – и самое неподходящее чтение для человека, глотающего трифтазин.
Ад – это тесная, мрачная, смрадная темница, обитель дьяволов и погибших душ, охваченная пламенем и дымом… Зрение казнится абсолютной, непроницаемой тьмой, обоняние – гнуснейшим смрадом, слух – воем, стенаниями и проклятиями, вкус – зловонной, трупной гнилью, неописуемой зловонной грязью, осязание – раскаленными гвоздями и прутьями, беспощадными языками пламени.
Далее я пройти не мог.
В ожидании вечерних уколов Суржик все‐таки не выдержал и начал нарезать круги по проходу, задевая всех лежавших. Колыма ворчал, Гончаров огрызался, Астраханцев несколько раз угрожающе рявкнул.
Все прочие молчали, ибо знали, что получить сульфозин – это очень плохо, но получить ни за что совсем пакостно. И пока никто точно не знал, назначила ли его Гальцева по доносу Аглаи или нет. Так что психоз Суржика был понятен.
На ужин раздали пшенку с ложкой непонятного масла поверху. Я пшенку ел вполне спокойно, пусть масло и придавало ей противный вкус чего‐то несъедобного. Кто‐то даже шутил, что масло – машинное и никак не калории. Конечно, это было вранье.
Однако Гончаров отказался есть сразу, спихнув миску деду Колыме, который ел съедобное без разбору – колымский опыт научил его навсегда, что есть надо все подряд. Боря не мог – после пшенки его мучила изжога. По этому поводу я даже делился с ним консервами из передачи, чтобы он не сидел на одном хлебе. Обычно мы и ели втроем «подогрев» из посылок с Сашей и Гончаровым.
Астраханцев своей горстью пряников с отоварки ни с кем не делился и даже их не ел – у него на пряники были свои планы, о которых все знали и помалкивали.
Ну, а потом наступило время раздачи лекарств. Ириска была уже разжевана и крепко приклеена к зубам. Плоская таблетка тизерцина вошла в нее сразу плотно. Сынок все же скосил глаз на занятую уже следующим зэком Нину Александровну и чисто для проформы сунул мне в рот шпатель. День получался счастливым – вообще ни одной таблетки лекарств.
По коридору затопали сапоги новой «солдатской» смены. И после подсчета голов в кормушке появилось лицо Аглаи. Все правильно – после дневной смены следующая ночная была ее. Неправильным было то, что обычно уколы делала дневная медсестра, но та часто перекидывала эту обязанность на своих ночных коллег. До сих пор на уколы никого не вызвали.
Как только захлопнулась кормушка, Вася Суржик уже не шипел, а орал в голос:
– Я ее вырублю!
Мы все в напряжении слушали, как хлопали одна за другой двери камер, откуда на уколы вызывали зэков. Стук приближался и к нашей.
Звякнул ключ, дверь распахнулась:
– Суржик!
Вася не вышел – вылетел. Не будь санитар двадцатилетним обалдуем, он бы Васю остановил, возможно, они бы и подрались. Однако ударить санитара и ударить медсестру – были два совершенно разных преступления по неписаному уголовному кодексу СПБ.
Захлопнулась стальная дверь, но даже сквозь нее мы услышали грохот. Как описывал санитар, стоявший на посту в процедурке, все произошло как в голливудском фильме – моментально.
Вася с порога наскочил на Аглаю, уже державшую в руке шприц с разогретым сульфозином, и сильным ударом стукнул ее так, что она завалилась на стол. Пятикубовый шприц взлетел в воздух, разбился, обрызгав сульфозином все вокруг (пятна масла и крови потом мы видели и на стенах).
Мигом прибежали санитары, скрутили Васю, прижав его в пол и разбив лицо. Потом отволокли в строгую, где привязали к койке. Явились трое надзирателей из СИЗО с дубинками, но им уже было нечего делать. Потом пришел дежурный врач Дмитрий Прокопенко из Восьмого отделения.
– Дмитрий Федорович, забери меня к себе, они ж меня здесь убьют, – взмолился Вася, побывавший некогда и в Восьмом.
– Ты у меня еще быстрее сдохнешь, падла, – ответил Прокопенко.
Потом Вася отключился, получив двойную дозу сульфозина в четыре точки и аминазин. У Аглаи был сломан нос, ее заменила «чужая» медсестра, вызванная из СИЗО. Саму же Васину жертву, кажется, отправили в городскую больницу. Пока я был в Третьем отделении, Аглаю там больше никто не видел.
В камере висела мрачная тишина – снова, как и утром, словно лунка на месте выдранного зуба, зияла пустая койка. Это было только на руку Астраханцеву. Обычно он договаривался с Суржиком за табак, и тот минут на двадцать освобождал койку и тусовался в проходе. Происходило это примерно через день, так что никого не удивляло.
До того Астраханцев подсаживал к себе Ваню-якутенка, шептал ему что‐то, вручал пакет с пряниками – после чего якутенок покорно залезал вниз под койки. Астраханцев же перемещался ровно посередине на зазор шириной пальца в три между койками якутенка и Суржика и укладывался там животом вниз. Внешне все выглядело почти прилично, лишь только в кульминацию Астраханцев не мог сдержаться, ухал и мычал.
Петухов в СПБ было довольно много, и все их знали. Однако, в отличие от тюрьмы, использовали в сексуальных целях редко – по большей части из‐за того, что нейролептики сводили либидо к нулю. Позволить себе такие развлечения могли лишь совсем наглые, долго сидевшие зэки, уже забывшие про то, что секс бывает и с женщиной, – ну, или Астраханцев, который лекарств не пил. Однако если секс случался, то чаще всего почему‐то в садистской форме. Рассказывали, что Борода как‐то раздобыл кусок проволоки и привязал себе на член «усиками». Несчастный петух выл и извивался, пока экзекуция не кончилась, потом бродил в окровавленных штанах.
Боря Гончаров по поводу Астраханцева втихомолку язвил:
– Кто самый смелый человек на Земле?
– ???
– Астраханцев. Дать в рот людоеду – за это надо сразу присваивать дважды «Героя Советского Союза».
Нас ничего уже не удивляло и ничего не трогало. Просто старались не смотреть на шоу, повернувшись лицом к стене, либо закрывшись с головой одеялом. К отбою забыли и о Суржике.
В конце концов, это был сумасшедший дом, и каждую неделю здесь случалось нечто безумное. Безумное было нормой. Нормальное – патологией.
У каждого были свои мучения от лекарств, тяжелые мысли – ну, или, как у меня и у Саши, попытки найти мысли. Я лежал вечерами, мучительно пытаясь вспомнить Любаню, родителей, дом, какие‐то эпизоды прошлой жизни. Ничего не получалось.
Хуже всего бывало по воскресеньям – в «письменный день». Тогда каждому выдавались бумага, конверты и ручки из личного имущества. У кого его не было, те получали тетрадный лист в клеточку и карандаш. Почему именно карандаш, а не ручку, я долго не мог понять и выяснил уже после освобождения. Тогда я увидел собственные письма, где целые абзацы были аккуратно вымараны психиатрами-цензорами. Стирать карандаш, конечно, было легче.
Стиралось все, что касалось условий в СПБ, собственных ощущений, чувств, мыслей о будущем. По сути, «цензоры» максимально приближали письма к идеалу, сформулированному неким лагерным опером в сталинские времена: «Пиши только так: жив, здоров. Одет по норме. Работой обеспечен».
Собственно, так оно и получалось само собой. Я долго думал над первой фразой – вслед за «Дорогой Любанчик!» И долго не мог придумать ничего. Потом что‐то в голове появлялось – увы, ровно до конца строки, и на этом моменте мысль исчезала навсегда. Мои письма из Третьего отделения – косноязычный лепет, невпопад и кратко выстроенные фразы. Без смысла и чувств.
В одном из рассказов Александра Грина – «Возвращенный ад» – герой-журналист получает травму головы, теряя способность писать. Написанный им очерк начинался так:
За окном лежит белый снег. За ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие частые следы, вытянутые по прямой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхивая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов – свои, очень маленькие собачьи следы. Собака скрылась.
По сравнению с тем, что писал я, – это поэма. В моих письмах были только жалобы:
Чувствую себя неважно, неусидчивость, слабость, почки болят. Веселиться и радоваться мне не от чего.
Еще в «письменный день» дозволялось посмотреть на фотографии, которые присылали из дома. Я смотрел на женщину – это была Любаня – и никак не понимал, что могу ей написать. Только благодаря «письменным дням» я еще и помнил, как она выглядит.
К сожалению, Любаня обычно присылала неудачные фотографии. Там были наши друзья, они улыбались, веселились чему‐то. Все это вызывало уже не злость и не зависть, как некогда в сызранской тюрьме, а усиливающуюся апатию. Сознание того, что мы существуем в разных мирах, и даже когда – и если – увидимся, то не узнаем друг друга.
После того, как тебя голого били ногами шесть озверевших жлобов, после того, как ты спал в камере, где летают снежинки, ну и, самое главное, – после нейролептиков ты теряешь способность сострадать и страдать. А вместе с этим – и способность любить. Ибо любовь и страдание – это все‐таки две стороны одной луны.
И тебе уже все равно, что случится с тобой завтра. Уцелеешь ли ты, станешь ли «овощем» – никаких чувств. И если внезапно начнется Армагеддон, будешь спокойно смотреть, подперев голову ладошкой и думая: «А ничего, красиво горит…» – даже если сгорает твоя собственная жизнь.
Только благодаря этому ты здесь выживаешь. Ты еще не «овощ» – но ты и не человек. Тебя превратили в существо без чувств и без свойств, без мечтаний и мыслей. И все уже все равно. Нейролептики рано или поздно стирали ощущение реальности, она оставалась только той и такой, какой была здесь, в четырех стенах.
И если бы мне дали тогда подписать какой‐нибудь документ об отказе от антисоветской деятельности, то я легко бы это сделал, – просто не поняв, что подписываю. И, конечно, если бы смог сообразить, какой рукой это делать.
Он схватил Уинстона за плечо и повернул к себе.
– Посмотрите, в каком вы состоянии! – сказал он. – Посмотрите, какой отвратительной грязью покрыто ваше тело. Посмотрите, сколько грязи между пальцами на ногах. Посмотрите на эту мокрую язву на голени. Вы знаете, что от вас воняет козлом? Вы уже, наверно, принюхались. Посмотрите, до чего вы худы. Видите? Я могу обхватить ваш бицепс двумя пальцами. Я могу переломить вам шею, как морковку…
У вас даже волосы вылезают клоками. Смотрите! – он схватил Уинстона за волосы и вырвал клок…
– Вы гниете заживо, – сказал он, – разлагаетесь. Что вы такое? Мешок слякоти. Ну‐ка, повернитесь к зеркалу еще раз. Видите, кто на вас смотрит? Это – последний человек[86]86
Оруэлл Дж. «1984» и эссе разных лет. М.: Прогресс, 1989. С. 116–117.
[Закрыть].
Глава IV. Жизнь после жизни
День четвертый
28 декабря 1981 года
Шестое отделение Благовещенской СПБ
С ума сходят ночью. Днем – суета, гомон, напряжение, работа. Ночью тихо, одиноко, и заключенный остается один на один со своей скрученной судьбой и своим кошмаром. Ночью положено лежать, даже если нет сна. Если заметят, завтра это неизбежные объяснения с психиатром и риск получить дозу аминазина.
Ночью все тихо. Под страхом уколов надо лежать, даже если не спится, даже если хочется вопить. Заключенный один, сам с собой – соседи, если не спят, притворяются тоже. Нет силы страшнее отчаяния людей, замурованных в этих стенах на неопределенное время и, может быть, навсегда. Тогда разум срывается от ужаса.
Тогда заключенный сходит с ума. Еще утром он бродил и шутил – наши мрачные шутки привезенных на мясокомбинат баранов – и мусолил козью ножку. Ночью – безумные глаза и вопль, сотрясающий спящих. Зэк бьется о стенку всем телом, бьется головой, пока не вбегут санитары, не придавят к полу, не привяжут к койке и медсестра не сделает усыпляющий укол.
Так случилось с Колей Джумко, только не сразу, а в несколько дней, хотя и быстро. Коля был давний зэк, отсидевший уже больше десятка лет и попавший в СПБ из лагерной психбольницы в той же Вихоревке, через которую прошел мой сосед по Первому отделению Иван Сальников, да и многие другие.
Рыжий и конопатый, Коля был вполне спокойным, ну разве что циничным, зэком, как и все, кто много сидел. На воле у него осталась мать, которую он не видел уже много лет. В эту врачебную комиссию Колю вроде бы должны были выписать. Это можно было определить по разным косвенным признакам – заранее прямо здесь никто никому ничего не говорил. Здесь «освобождение» обозначала только команда «С вещами!»
В швейном цеху он располагался сразу за моей спиной. Два дня назад я заметил, что он ничего не шьет и сидит, как первоклашка, сложив руки на швейной машинке. Бессмысленно смотрит прямо перед собой. Перестал разговаривать, в камере лежал, ухмыляясь самому себе, на вопросы не отвечал и не сдвигал загадочной ухмылки. Наконец, я заметил, что Коля лежит необычно – на вершок приподняв голову над подушкой.
Классика жанра – симптом «воздушной подушки». Удивительно, что при всем круглосуточном надзоре в СПБ никто из медсестер этого не заметил.
И вдруг ночью я проснулся от смутного тревожного чувства. Открыл глаза и увидел над собой Колю Джумко. Его пустые голубые глаза стареющего уличного хулигана были еще пустее и мертвее, чем обычно. Он стоял прямо и смотрел на меня не мигая. Руки были скрещены на груди – ни вопроса, ни утверждения не было на лице, там не было ничего вообще.
Стало страшно. Это был уже не хамоватый и юркий Коля, а другое, нечеловеческого рода, существо. Оно могло броситься в следующую секунду меня душить, вырвать глаза. Оно могло обнять меня и расплакаться детскими горючими слезами за свою погубленную жизнь. Оно было способно на все, и я не знал, что сделает оно в следующий момент.
Так я пролежал в немеющем напряжении еще несколько минут. Ничего не происходило. Я снова взглянул на оно – бесчувственная маска оставалась без движения.
– Коля, что? – тихо шепнул я, напрягшись мускулами.
Маска не двинулась. Потом, все так же в замороженном оцепенении, оно повернулось к стенке и приклеилось взглядом к ней. Я облегченно вздохнул: если оно смотрит в стенку, то оно просто ничего не видит.
И, успокоенный этим, даже заснул. Потом были крики, кажется, Коля стучался в дверь и просил выпустить его покурить в туалет, он падал несколько раз на пол и на мусорный ящик, сделанный из бывшей посылочной тары. Его вязали, наверное, вызывали дежурного врача, кололи – но всего этого я не видел. Я старался спать.
…………………………
В Шестом рабочем отделении я оказался в конце марта.
Тогда тягучее существование – вернее, не-существование – в Третьем отделении неожиданно было прервано целым рядом событий.
19 марта на свидание приехала мама. Мне выдали новую приличную пижаму – которую каждый раз снимали по возвращении в отделение, – и два дня по часу мы с мамой могли разговаривать. Конечно, в присутствии медсестры, сидевшей прямо рядом за столом, как будто бы мы пригласили ее на семейный ужин.
В первый день мама снова плакала, глядя, во что я превратился, – с затрудненной речью и заторможенными движениями. На другой день она, наоборот, как ни странно, была оптимистично настроена и даже улыбалась. Оказалось, что она смогла пообщаться с самой Бутенковой. Позднее – когда заново научился думать – я сложил все слагаемые и понял, что произошло.
Сама о том не догадываясь, мама смогла дать психиатрам – ложный – ответ на вопрос, который они задавали мне с первого дня: «Почему вас перевели к нам?» До сих пор две взаимоисключающие версии так и продолжали висеть в воздухе.
Они явно доставляли Бутенковой и остальным психиатрам некий дискомфорт. Ибо кто я – жертва, которую им кинули на заклание, или, наоборот, некий «блатной» тип вроде Астраханцева, которому требуется создать наилучшие условия, – они так и не понимали. Как и всякие бюрократы, в таких случаях они предпочли ничего не делать, ну, разве что двигаться по записям из истории болезни Казанской СПБ.
Мама сама того не догадываясь, выложила Бутенковой сильный козырь. Она рассказала, что была на приеме у Павла Рыбкина – начальника всех СПБ СССР. Как и через кого мама к нему попала, я так никогда и не узнал, но так же, как и Бутенкова, понимал, что зайти к Рыбкину с улицы было невозможно.
Для начальников СПБ Рыбкин был непосредственный начальник и полубог. Сам он, кажется, только раз посетил Благовещенск за 23 года существования СПБ. Наверняка Бутенкова встречалась с ним и в Москве на каких‐нибудь ведомственных совещаниях, но не более того.
Понятно, что это должно было вызвать у Бутенковой реакцию, когда все красные флажки сразу вскакивают в голове – если не начинает гудеть встроенная в голову каждого бюрократа сирена.
Само имя Рыбкина для подполковника МВД должно было звучать, как упоминание одного из олимпийских богов. И как ни один древний грек не пытался бы перечить богам, так и Бутенкова должна была определенно решить, что моя судьба – не в ее руках, а распоряжаются ею боги.
Одновременно произошло и другое событие. О нем тогда я догадался только по косвенным признакам, но значение оно имело еще бо́льшее, чем манипуляции именами советских чинов. К этому времени Amnesty International, наконец‐то, включила меня в список «узников совести», и я был «адаптирован» группами Amnesty в Миннеаполисе, в Германии и Испании, которые начали писать письма в СПБ.
Эти письма, конечно, мне никто не показывал, но подсказку дал непонятный вопрос Гальцевой на обходе:
– У вас есть родственники за границей?
По нейролептической тупости я честно ответил «Нет», однако смысл вопроса понял.
Мучивший психиатров казус, наконец, разрешился. И я – правдами и неправдами и совершенно незаслуженно – вдруг получил в СПБ статус VIP.
Было странно, как вдруг моментально все изменилось. Неожиданно медсестры прекратили лезть в рот при приеме лекарств и начали демонстративно смотреть в cтол.
А ровно через два дня медсестра неожиданно вызвала меня из камеры «С вещами!» Вместе с ней и сопровождавшим нас Сынком мы вышли из старого здания СПБ, прошли ворота на территорию СИЗО, на которой располагался корпус рабочего Шестого отделения. Поднялись на второй этаж, и Сынок, наподобие апостола Петра, своим огромным ключом открыл стальную дверь.
За ней я увидел рай.
Более всего в Шестом отделении меня поразили цветы. Они росли в ящичках, стоявших на подоконниках (подоконников в других отделениях просто не было): герань, календула, колючий, но цветущий молочай Миле.
Не было стальных дверей – вместо них в камерах стояли тонкие деревянные двери с широкими окнами, закрытыми сеткой. Камер было только три. В большой – человек на 30 с лишним – вместо двери все же стояла решетка, вогнутая внутрь, через которую санитар или медсестра могли следить за заключенными.
В той же камере – мы, по обычаю, называли ее «коровник» – был и телевизор. Старенький черно-белый с маленьким экраном, но телевизор. Камеры были еще пусты – все зэки работали на швейке.
В каждой камере на стене в подражание обычной психбольнице висела картина – копия какой‐то известной работы русского художника. Копии были выполнены явно художником из зэков, причем не бесталанным. В большой камере висело шишкинское «Утро в сосновом бору». Я присмотрелся поближе, встав на пустую койку. Глаза медвежонка, нарисованного вполоборота, были выписаны не как у Шишкина – они были вполне человеческими и словно спрашивали: «Куда я попал? Где я нахожусь?»
Примерно это же чувство испытывал и я.
Всего в ста метрах отсюда находился ад. Там на вязках лежали люди в бессознательном состоянии, находившиеся в нейролептическом бреду либо мучившиеся от сульфозиновой лихорадки. Там санитары били людей, втыкая им под ребра ключи, гоняя пинками по коридору. Там до сих пор было холодно, и люди днем бродили, завернувшись в одеяла.
Здесь же окна выходили на юг, светило солнце. Между зданием СИЗО и стеной СПБ была видна вахта, за которой был город Благовещенск, Амур и далее – Китай.
Старшая медсестра Валентина Ивановна – кореянка, несмотря на свое вполне русское имя, – довольно вежливо приняла мое дело, потом легонько ошмонала. (О том, что прибывающих в рай праведников обыскивают, ни один теолог почему‐то не упомянул.) На койке лежали целые простыни – без уже привычных дыр, – ну и добротное одеяло.
Я принялся исследовать отделение – благо санитар выпускал из камеры без унизительного упрашивания – и зашел в туалет. Первое, что я там увидел, было неизвестное насекомое. Оно сидело на потолке, видимо, греясь над лампой, подвешенной на шнуре.
Насекомое было крупным – величиной примерно с половину ладони, – более всего похожее на скорпиона, но шесть тонких ножек и бурый цвет выдавали его истинную природу. Я так никогда и не смог выяснить, кого видел. Ну, да, если это был Эдем – там должны были обитать и звери, названия которым еще нет.
Насекомое покосилось на меня сверху и для спокойствия души, грациозно и гладко перебирая ножками, переползло в угол, где спряталось за шкафом с противопожарными приспособлениями. Странно, но никогда позднее я его больше не видел.
Я вернулся на койку, пребывая в каком‐то полусумеречном, полуэйфорическом состоянии, – и так же, как мишка на картине, не понимал, где нахожусь.
В четыре часа сверху, где располагался швейный цех, повалили зэки. Все они были в ладных пижамах, не было видно драных «бриджей», из‐под которых висели кальсоны до пят. Было заметно, что кто‐то подгонял пижамы под себя и свой рост. Кто‐то щеголял в совершенно невообразимых куртках и брюках, явно присланных из дома. Многие – в традициях родного раёна – ходили в самодельных кепках.
Никого из них я вроде бы не знал. Однако впечатление оказалось ошибочным. Неожиданно из толпы вынырнул зэк, который ткнул меня пальцем в плечо и четко сказал:
– Я тебя знаю.
Сначала я подумал, что это был просто псих. Психом он и был. Неопрятная одежда, нательная рубаха висела из‐под пижамы, по разным вторичным признакам – себорея, заплывшие глаза, заторможенные жесты – было ясно, что зэка кормили большими дозами нейролептиков.
Тем не менее с ним мы, действительно, встречались – это был мой самарский земляк. Вместе сидели в старом самарском КПЗ после демонстрации в 1976 году, и именно он снял тогда со Славы Бебко туфли (которые Слава с помощью ментов вернул).
Это было неправдоподобно. Вероятность новой встречи с Бормотовым – или Боцманом, по кличке – за тысячи километров от места, где пять лет назад ты сидел с ним в кутузке, была почти нулевой. В 1976 году Боцман, который только недавно освободился с зоны, попал за то, что порезал подельника, давшего на него показания по первому делу. «Терпила» написал заявление, что претензий не имеет, несмотря на травмированную печень, – ну, или в благодарность за то, что из‐за ранения его не взяли в армию, – и менты с удовольствием дело закрыли.
Боцман продержался на свободе менее полугода и уже за разбой с новым сроком попал в лагерь в Иркутской области. Там у него началась серьезная паранойя – голоса, год он просидел в Вихоревке, после чего вполне обоснованно уехал в СПБ.
Здесь голоса Боцмана не отпускали, и даже в Шестом отделении он получал большие дозы галоперидола – что было заметно по движениям и жестам. Правда, более, чем голоса, Боцмана беспокоило то, что срок его кончается через год, и скорее всего он его пересидит (так и случилось: я освободился первым и даже не знаю, когда Боцман вышел из СПБ – если вообще вышел).
Метаморфоза, случившаяся с Боцманом, была разительной. Некогда это был крепыш в тельняшке, к 1981 году сибирская зона, Вихоревка и СПБ – все вместе – превратили его в рыхлую развалину.
Несмотря на не очень дружественную встречу в КПЗ, с Боцманом установились вполне дипломатические отношения. Все‐таки мы были земляки – да и жили некогда в нескольких кварталах друг от друга. Получая посылку, я всегда что‐нибудь относил Боцману, а он – пусть и чисто символически, ибо посылки от матери получал редко и небогато, – с каждой обязательно нес мне горсть пряников или печенья.
– Хуй моржовый, ты зачем мне шестерку закрыл?! – заорал зэк, игравший в домино, партнеру по игре.
В расстройстве он с оглушительным стуком сбросил доминошки, ибо партия была проиграна и переиграть ее – как и жизнь – было нельзя.
«Хуй моржовый» прозвучал как глас архангела, изгнавший из рая и вернувший в реальность. Я огляделся. Все‐таки это была обычная тюремная камера – не рай.
Те же уголовные морды, что и в тюрьме. По проходу тусовались олигофрены, смотревшие вниз, будто бы они искали в лесу грибы, психи и психопаты с недобрыми бегающими глазками.
Да, здесь не было сеток на окнах – но все же на них стояли добротные тюремные решетки. За окнами бо`льшую часть пейзажа занимала глухая стена прогулочных двориков СИЗО, над которой высилось еще дореволюционное темное здание самой тюрьмы.
Под койками у внешней стены расплывались лужи – эти лужи в СПБ были вечными, подобно миргородской, описанной Гоголем, разве что в СПБ «миргородская» лужа была мобильной и преследовала меня во всех камерах.
Противоположная маленькая камера – всего на восемь человек – выходила на север, и без лампочки там даже в светлое время суток было сложно читать. Теснота. Узкие проходы между койками. Никаких тумбочек и столов. Всюду – включая лучшую, третью, камеру на 11 зэков – несколько коек поставлены так, что их обитателям приходилось пробираться к себе через тела соседей.
Одежда зэков – как выяснилось позднее – постоянно мигрировала. Собственные вещи заключенных периодически отбирали, возвращая через полгода. Эти волны спорадически накатывали, хотя смысла в них не было. Впрочем, если разбираться, по Хаксли, у них была простая задача: еще раз показать, что зэк не человек, а предмет.
Наконец, лекарства. В Шестом отделении их получали меньше половины «контингента», да и на раздаче медсестры особо не утруждались тем, чтобы лезть со шпателем в рот. Причина была вполне рациональной: зэк на нейролептиках своими трясущимися руками шить не сможет.
Тем не менее периодически кто‐то попадал на «особый учет», и тогда лекарства ему впихивали полной мерой. От них тряслись руки, сворачивало шею, язык скручивался в трубочку. Через неделю, убедившись, что зэк больше не может шить, его отправляли в обычное отделение – где кормили химикатами еще в бо́льших дозах.
Нет, это был не рай. Средневековые теологи любили повторять тезис о том, что «Дьявол – это обезьяна Бога». Жаль, они не продолжили логику далее, и тогда получалось бы, что и ад должен бы быть пародией на рай.
Больше всего Шестое отделение было похоже на мир из другой книги – «Машины времени» Герберта Уэллса. Там веселились милые эолы, которых ночами утаскивали к себе в подземелье на корм человекообразные морлоки.
Так же и в Шестом отделении периодически появлялись санитары-морлоки, которые отводили какого‐нибудь зэка назад в «лечебное» отделение – в грязь и холод, где его закармливали нейролептиками, а то и привязывали на вязки в строгой камере.
Утаскивали сошедших с ума или просто за скандальный характер – как Борю Гончарова, который побывал в Шестом отделении уже дважды. Из этого верхнего круга Коцита выкидывали вглубь за сделки с санитарами – здесь тоже все менялось на табак. Санитарам продавали казенную одежду, тапочки, им шили из остатков швейного материала кепки, а то и штаны.
Самой частой причиной падения в глубины Ада была депрессия, приобретающая характер пандемии. Отсидевший год-полтора зэк – особенно те, кто попал сюда с зоны и уже пересидел свой срок – впадал в клиническую депрессию. Человек лежал на койке, вставая только по команде, не разговаривая ни с кем, отказывался идти работать – отлично зная, что за этим последует. Тогда появлялись санитары, и на какое‐то время койка освобождалась.
Вскоре на ней появлялся какой‐нибудь дрожащий от нейролептиков зэк – вроде меня, – который занимал койку, шил в цеху и существовал на лезвии бритвы между раем рабочего отделения и адом других отделений СПБ. Если он удерживался здесь и уезжал через год или два в обычную психбольницу, то значит, получил выигрышный лотерейный билет. Если нет – ему просто не повезло.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.