Электронная библиотека » Виктор Давыдов » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 11 ноября 2021, 10:00


Автор книги: Виктор Давыдов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава III. Депрессия

День третий

16 марта 1981 года

Третье отделение Благовещенской СПБ

– Хлеб… Хлеб… А хлеб оставишь? – кто‐то дергал меня за плечо, вытягивая из мутного нейролептического сна. Конечно, это был «ефрейтор Кротов».

Тщедушный и низкорослый «ефрейтор Кротов» был моим кармическим наказанием и моей ошибкой. В армии он действительно еще «салагой» дослужился до ефрейтора, что не избавило его от издевательств «дедов». Битье, голод и бессонница довели Кротова до состояния, в котором он расстрелял сержанта и еще одного солдата.

Кротов заснул на посту, и когда его разбудили сильным пинком, то испугался, что сейчас снова будут бить, и дал очередь из автомата. Потом Кротов сбежал из части в тайгу, его ловили, вроде бы во время этой охоты он ранил еще одного солдата. Кротову маячил верный расстрел, но военное начальство решило замять скандал, списав на «психа», – и психиатры признали Кротова невменяемым.

По крайней мере так считали в СПБ, где Кротова за психа не держали. Он действительно был склочным типом, но не проявлял никаких признаков безумия. На воле жил бедно – изредка мать присылала ему скудные посылки. Я пожалел его и договорился, что утром он будет брать за меня мои хлеб и кашу. Есть в полусумеречном состоянии я все равно не мог, так что каша оставалась Кротову, а хлеб на потом он должен был оставлять мне под подушкой. Однако условий контракта Кротов, как и всякий русский человек, соблюдать не мог.

Через день что‐то у него в голове замыкало, и Кротов принимался будить меня с одним и тем же вопросом – не оставлю ли я ему еще и хлеб. Это всегда была ломка. Вылезать в явь морозным утром совершенно обессиленным после вечернего тизерцина было и тяжко, и противно.

Первые дни в Третьем отделении я провел в надзорной камере – мрачном помещении без окон и с заплесневелым сводчатым потолком. Камера уходила вглубь от коридора узкой пещерой, здесь все время царила полутьма и стояла душная вонь. В этой полутьме, как в неандертальском жилище, передвигались смутные тени. Они и напоминали троглодитов – низкие лбы, висящая лохмотьями одежда, невнятное мычание вместо речи. Впрочем, в отсутствии окон был и плюс: там всегда было тепло.

Я получал тот же «казанский» набор мажептила и аминазина – и эффект был столь же разрушительным. Дрожь от мажептила стала нормой. Дрожали руки, внутри дрожь резонировала еще сильнее, и еще сильнее трясла неусидчивость, заставлявшая все время двигаться – крутиться на кровати, отмеривать шаги по камере вперед и назад.

Точно так же, как и в Казани, бил аминазин. Вечером сердце стучало, нос закладывало, ночами мучили невнятные кошмары, утром высушенное горло пылало, пересохший язык заполнял собой рот и царапался о зубы. Открыть рот было больно – углы губ давно превратились в незаживающие раны.

По утрам в туалете я рассматривал себя в мутном зеркале, вмурованном в стену. Там рисовалось серо-желтое, цвета газеты годичной давности, лицо зэка, которого как будто бы били неделями. Почти каждое утро – высохшая струйка крови под носом. Это аминазин.

Бритая голова, перхоть – тот же аминазин уже после нескольких таблеток вызывает себорею, – облепленные густым слоем серозного налета язык и губы. Пятидневная небритая щетина – пользоваться электробритвами запрещено, тем более бритвами с лезвиями. Раз в неделю всех бреют скопом, тогда же и стригут. «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он превратился в страшное насекомое…»

Хуже всего, что от мажептила начались судороги (или все‐таки острая дистония, говоря медицинским языком). Происходили они внезапно и всегда непредсказуемо: вдруг запрокидывалась голова, закатывались глазные яблоки, скрючивались руки, заворачивались внутрь стопы ног. Сокращения мышц были столь болезненны, что я выл. Тогда зэки звали медсестру, но, как обычно, она появлялась нескоро.

Оставалось только рассчитывать на помощь соседей. Из носка, где во избежание шмонов у меня всегда хранился пакетик с несколькими таблетками корректора, доставали циклодол и пихали в рот сквозь зубы, сведенные судорогой. Обычно это помогало.

У циклодола были свои побочки. Он вызывал слабость, заторможенность и зрительные галлюцинации. Циклодол искажал виденное – линии двоились, путались, прямое изгибалось, круглое вытягивалось. После приступов, лежа на койке, я смотрел на трещины в штукатурке потолка, которые начинали менять очертания – ну, или сами превращались в какие‐то объемные объекты.

Циклодол покупался у санитаров, которые каким‐то образом крали его в процедурке. Он был дорог: три крохотные таблетки стоили банку тушенки, или лосося, или дефицитных шпрот, ну, или пару банок обычных рыбных консервов. Сахар и «деликатесы» казенной кухни на этом рынке не котировались.

Вообще торговля в СПБ расцветала тропическим лесом. Спецпсихбольница МВД СССР, казалось бы, была последним местом, где могли существовать капиталистические отношения, но, как и в любой другой ситуации недостатка ресурсов, они неизбежно формировались – делая жизнь людей хоть чуточку легче.

Существовало сразу несколько рынков, где обменивалось все – от казенных тапочек до пайковых масла и картофельного пюре. Ну и, естественно, зэки, получавшие передачи из дома, торговали присланными им продуктами. Особенно шиковали дальневосточники, которым из Магадана, Петропавловска-Камчатского и Владивостока присылали копченого лосося, банки красной икры и крабов. Все это имело высокую цену – если учесть, что в своей вольной жизни санитары никогда не видели ничего такого и в глаза.

Обычно продукты продавались за сигареты и табак. Как и всякий свободный рынок, этот тоже испытывал флуктуацию цен. За несколько дней до ежемесячной отоварки санитаров, когда они сами сидели без табака, цены подскакивали, и тогда за пачку сахара трудно было получить больше полпачки махорки. В день санитарской отоварки цены резко падали, и та же килограммовая пачка сахара легко обменивалась на две пачки сигарет. Закон спроса и предложения в спецпсихбольнице работал не хуже, чем на чикагской товарной бирже.

На этом рынке использовались и более сложные инструменты вроде фьючерсов. Ожидавший посылку зэк мог договориться с санитаром, что в обмен на табак сегодня отдаст ему сахар или консервы через неделю. Как и положено, фьючерсы имели свой премиум, а также несли определенные риски. Если в оговоренный срок санитар не получал платежа, то втыкал стальной ключ должнику под ребра – в порядке напоминания.

Это было неприятно, но обычно становилось следствием медлительности почты. Намеренно «фуфло» никто не толкал – где-где, а в сумасшедшем доме дураков подставлять свои ребра под ключ не было.

Моим обычным поставщиком циклодола был старший санитар по кличке Копченый. У него была и фамилия, но даже медсестры часто звали его «по кличке», ибо она идеально описывала носителя. Это был невысокий жилистый мужик с цветом кожи, напоминавшим окраску орехового дерева, – результат многолетнего и беспробудного пьянства. По жизни Копченый был милиционер – вернее, простой шофер милицейского уазика, но все же сержант. На этом уазике и, естественно, по пьяни он въехал в толпу пассажиров на остановке, сбив четырех человек.

Так же, как санитары Побережный и Сашко из Первого отделения, Копченый происходил из семьи украинцев, депортированных в Амурскую область в 1940‐х. Назвать их «украинцами», впрочем, можно было с большой натяжкой. Выросшие в украинских семьях, все они были абсолютно обрусевшими. Никто не говорил на «мове» – и выучивал разве что несколько слов от зэков с Украины. Никто не знал украинских традиций, и почти никто никогда не бывал на родине. Ну и, как среди прочих людей, среди них тоже попадались сволочи и приличные люди. Копченый относился к последним, за что зэки его уважали – даром что некогда был мент.

Хорошие отношения удалось установить еще с одной сменой санитаров, но всего их было четыре, прочие две, как назло, были, «солдатские». Старшими там были парни, попавшие в тюрьму прямо из армии. Из-за решетки вооруженные силы СССР выглядели некой странной армией времен Тридцатилетней войны. Там жестоко и насмерть били, офицеры вымогали у солдат деньги. Тот, кто не мог получить их от родственников, вынужден был заниматься кражами, грабя по ночам магазины, гаражи и склады. В военных городках эти преступления не расследовались – там все и так знали, кто их совершил.

За дезертирство обычно отправляли в армейский дисциплинарный батальон, так что для того, чтобы попасть в тюрьму, надо было сделать нечто из ряда вон выходящее – например, дезертировать с оружием, ну, или еще чаще, «деды» попадали за убийства «салаг», как попал в тюрьму тот же Азиз.

«Солдатские» смены были самыми жестокими. Парни никак не могли понять, что они уже больше не в армии, а зэки в тюрьме. Они раздавали подзатыльники и пинки направо-налево, с удовольствием ловили курящих в камере, докладывая об этом медсестре. Договариваться с этими деревенскими гопниками было бесполезно. Они хорошо понимали слово «украсть», но слово «контракт» было для них совершенно иностранным. Даже получив плату, условий контракта они никогда не соблюдали – примерно как и российские власти до сего дня.

В Третьем отделении чаще всех били самых слабых – пожилых, малолеток и тех, кто получал большие дозы нейролептиков. В надзорной камере били Цыгана. Цыгана звали Олег, и он не был цыган – получил свою кличку за смуглый цвет кожи и курчавые волосы. Цыгану была назначена мегадоза галоперидола – кажется, 70 миллиграммов, – и ему постоянно приходилось двигаться, чтобы не сойти с ума. Зэки это понимали, так что даже не просили дать место в проходе, просто пристраиваясь ему в хвост.

Каждому новичку, который бродил с ним в паре, Цыган рассказывал свою безумную историю – слишком безумную даже для сумасшедшего дома. Еще по малолетке он попал в тюрьму за кражу из магазина, в зоне раскрутился на второй срок, после освобождения завязал и тихо жил, кажется, в Ангарске или в каком‐то другом городке Иркутской области.

Неожиданно там произошло жуткое преступление. Поздним вечером на железнодорожных путях убили женщину – как выяснилось позднее, убийца действовал килограммовой гирей, привязанной к веревке. Убийство произошло исключительно с целью ограбления, преступник забрал обручальное кольцо и кошелек, следов изнасилования не было.

На другой день милиция свезла всех ранее сидевших в КПЗ и начала выбивать из них явку с повинной. Цыган проходил подозреваемым номер один.

Во-первых, он жил недалеко от железной дороги, и, во‐вторых, у него не было алиби. Будучи под надзором и не имея права выходить из дома по вечерам, Цыган честно там и сидел во время убийства. В то время он занимался дрессировкой двух белых крыс, которые, к сожалению, дать показания в его пользу не могли.

Советская милиция показала Цыгану лучшее, на что была способна. Его просто били, били ногами «в кружок», делали «слоника» – надевали на голову противогаз и перекрывали дыхательный клапан. Когда Цыган терял сознание, обливали водой и снова надевали противогаз. Подвешивали вниз головой за ноги на наручниках и били дубинками.

В какой‐то момент Цыган понял, что больше вынести всего этого не сможет, и решил покончить с собой. С философской точки зрения, наверное, это выглядело странным, ибо для того, чтобы расстаться с жизнью, ему было достаточно сделать именно то, чего менты от него и добивались – подписать бумагу. Однако, когда я высказал это предположение, Цыган возмутился – он даже рефлекторно начал тереть левую сторону головы, по которой ему, видимо, слишком сильно били в КПЗ.

Цыган заявил, что ни за что не взял бы на себя такого гадкого преступления. Была и вторая причина: таким образом Цыган намеревался отомстить ментам. Суицид, конечно бы, списали, не заметив на теле и синяка. Однако ментам неизбежно пришлось бы давать объяснения начальству, так что с педагогической точки зрения, умирая, Цыган делал доброе дело – рисовал ментам черту, за которую заходить нельзя.

В любом случае план суицида был плохо продуман. Цыган сидел в камере, где не было даже крючка, чтобы удавиться. Никаких колющих-режущих предметов под рукой тоже не было. Тогда он стащил шариковую ручку со стола у следователя и решил как орудие самоубийства использовать ее.

Цыган забил эту ручку себе в глаз, рассчитывая пробить глазную кость и вогнать ручку в мозг. Мало того, что пробить кость он не смог, однако даже если бы ему это и удалось, то не факт, что эффект стал бы летальным. Позднее в Благовещенске я встречу человека, который выстрелил себе в висок из пистолета Макарова – и остался жив.

Ручка сломалась, не пробив глазную кость, но глаз Цыган себе все же убил – теперь по нему расползлось серое пятно вроде бельма, так что левым глазом Цыган ничего не видел.

Попытка суицида сыграла на руку только ментам – а заодно и убийце. Подержав еще две недели в КПЗ, чтобы сошли синяки, Цыгана отправили на психиатрическую экспертизу, которая, конечно же, признала его невменяемым.

В итоге убийство было повешено на Цыгана – так он попал в Благовещенск. То, что к тому времени в городе убили еще одну женщину, Цыгану никак не помогло. (Тогда и выяснилось, что было орудием преступления, – убийца почему‐то бросил гирю на месте.)

Кого из невиновных посадили за новое убийство, Цыган не знал. Следуя правилам хорошего тона, настоящий убийца должен был бы сделать ментам подарок – за то, что они позволили ему дольше ходить по земле и убивать, сажая вместо него кого попало.

В СПБ Цыган попал в ситуацию, которая не снилась и Кафке. Он рассказывал психиатрам реальную историю того, что было, те записывали это как бред и только увеличивали дозу нейролептиков. От них Цыган уже совершенно потерял ощущение реальности и вслух обсуждал, как покончить с собой.

Однажды, возвращаясь с прогулки – с марта в СПБ стали во дворики выводить, – я увидел странную сцену. Цыган стоял посередине коридора. Бушлат, шапка и ботинки валялись у него под ногами, сам Цыган был в носках. Он перетаптывался ногами и делал руками странные движения, напоминавшие движения рычагов паровоза, как будто разминаясь. По виду он напоминал спортсмена, готовящегося к прыжку.

Цыган, действительно, неожиданно сорвался и побежал, набирая скорость в сторону двери в отделение. Он исчез за углом коридора, через секунду издалека я услышал звук глухого удара.

Тут началось нечто страшное. Медсестра заорала на санитаров, те принялись распихивать зэков по камерам, даже не разбирая кого куда, по всему отделению громко застучали ключи в замках.

Когда я добрался до угла, то увидел у двери распростертое на полу тело – тут кто‐то из санитаров закинул меня в ближайшую камеру. Оттуда мы видели, как санитары протащили Цыгана по полу за руки в процедурку. Лицо его было залито кровью. Лившаяся ручьем, она оставляла по коридору алыми пятнами яркий след.

В коридоре творился хаос. Появились врачи, за ними – надзиратели СИЗО, в коридоре промелькнула Шестакова. Только примерно через час все утряслось. Санитары успокоились и рассортировали всех по местам.

Надзорная камера была ближайшей к двери. Оттуда зэки все видели и рассказали, что Цыган с разбегу на скорости, опустив голову, вбил ее в стальную поверхность входной двери.

По пути в свою камеру, воспользовавшись тем, что медсестра и санитары занимались своими делами, я подошел к внешней двери – обычно это было запрещено. Дверь была высокой – метра два с половиной, – явно сделанной из цельного дерева и обитой проклепанными листами стали, наверное, еще во времена Берии. Цыган метил лбом в ее правую, неподвижную, сторону. Там отчетливо была видна круглая вмятина размером с теннисный мяч.

Человеческий череп оказался крепче стали. По цепочке из камеры в камеру донесли, что Цыган жив, ему продезинфицировали рану и замотали бинтом – после чего отправили в «строгую» палату. Уже там уложили на вязки и вкололи аминазин с галоперидолом – «коктейль Андропова».

Зэки отнеслись к происшествию с философским спокойствием. В надзорке судороги скручивали кого‐то чуть не каждый день, и каждый догадывался, что в какой‐то момент может не выдержать и сделать нечто подобное.

Боялся я и за самого себя. На обходах я постоянно просил врача, Александра Шпака, снизить дозу или хотя бы заменить чем‐то, что лучше переносится, но тщетно. Шпак служил в другом отделении, здесь он только замещал ушедшую в отпуск начальника отделения Лидию Гальцеву и не собирался ничего менять.

Уже находясь на грани отчаяния, я дождался ее возвращения. Тогда все чудесным образом сразу изменилось.

Гальцева вызвала меня к себе в кабинет в первый же день после возвращения из отпуска. Невысокая ухоженная шатенка средних лет, Гальцева производила приятное впечатление. Манеры, разговор и чуть архаичное отчество, напоминавшее о Чехове – Иннокентьевна, – выдавали в ней интеллигентное происхождение. Как говорили, она и не была психиатром – по образованию терапевт, но прошла переквалификацию, чтобы получить должность в СПБ.

Она удивила меня, проведя довольно профессиональный психиатрический опрос. Это было даже как‐то странно: впервые в СПБ я столкнулся с психиатром, который задавал вопросы, отличные от тех, которые задавали следователи. Вместо этого Гальцева прошлась по обычной психиатрической тропинке – детство, школа, родители, университет, – не касаясь ни темы «преступления», ни политических взглядов. Где‐то на подступах к этому она, видимо, намеренно остановилась и отправила меня назад в камеру. После этого я видел Гальцеву только на обходах, на которых она, казалось, меня вообще старалась не замечать.

Я понял это так, что Гальцеву интересовало только одно: действительно ли я сумасшедший, или же диагноз был выставлен в КГБ. И когда поняла ситуацию, то успокоилась. Уже через час после беседы меня перевели из камеры-пещеры в нормальную камеру № 8. Впрочем, лекарств Гальцева не отменила, повторив мантру: «Здесь лечатся все», – по‐хорошему этот слоган надо было бы повесить над входом в СПБ вместо зловещего «Труд есть первая и естественная необходимость человеческой жизни». Однако Гальцева заменила мажептил более слабым трифтазином и, вместо убивавшего меня аминазина, выписала на ночь тизерцин.

Это было примерно как перескочить из девятого круга Ада куда‐то наверх, в шестой. Последствия мажептила еще мучили организм: то отнимался язык, то налетала сильная неусидчивость. Однако трифтазин избавлял от того страшного, что сводило судорогами – хотя и не спасал от постоянной внутренней дрожи, незаметно переходившей в физическую дрожь рук. Я начал соображать, где право и где лево, вернулось чувство времени – но думать все равно не получалось. Голова была заполнена каким‐то беспорядочным, как броуновское движение молекул, хаосом из обрывков мыслей и слов.

Тицерзин не имел болезненных побочных эффектов аминазина – от него не начиналась тахикардия, не закладывало нос. Он действовал, примерно как боксер-тяжеловес на ринге: на несколько минут появлялась слабость в теле, после чего – темнота, нокаут, и я просыпался уже от стука ключа санитара, либо от попыток Кротова трясти меня за плечо. Тогда вся первая половина дня превращалась в странное сумеречное существование, где явь чередовалась с периодическими провалами, а двигаться можно было только усилием воли.

Воли как раз не было. Был ватный мешок, который считался моим телом, и был мозг, который вроде бы должен был им управлять. Однако все это было в теории, а в реальности там был один туман.

Буркнув что‐то недоброе Кротову, я все же попытался собрать остатки воли, чтобы перевернуться к стене – но вместо этого отключился.

…………………

«На лекарства! Выходим на лекарства!» – стучал ключом над ухом санитар. Теперь надо было действительно вставать. Нужно было выпростать одну ногу из‐под одеяла, потом другую, подняться и, оперевшись руками, сесть. Когда пройдет головокружение, можно было и встать, но осторожно и медленно, держась за спинку койки. Иначе был риск просто свалиться на пол – что раз со мной и произошло.

Далее надо было проползти по коридору и выстоять очередь у процедурки. Очередь была человек в десять. Бо́льшая часть – такие же серые тени, распластанные по стене, вроде меня. Другие были покрепче, но еще сумрачные со сна. Лишь какой‐то олигофрен был резв и от избытка личного счастья прыгал то на одной ножке, то на другой. Что‐то вспомнилось, когда я смотрел на него. Что это было? Ну, да, Пушкин: «Не дай мне Бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума…» Дальше не помню.

Пить свою утреннюю таблетку я не собирался, но обычного страха и волнения в этот раз не испытывал. Сложилась наилучшая комбинация из всех возможных: добрая медсестра плюс нормальный санитар – мой лучший друг Копченый. Я даже не стал клеить ириску за зубы. Пожилая медсестра досиживала свои последние месяцы до пенсии и честно раздавала таблетки, ничуть не интересуясь, глотал их кто или нет. На Копченого в такой ситуации можно было положиться – благо лишь пару дней назад он получил от меня приличный кусок копченой колбасы из посылки. Каламбур: «Копченый любит копченое» – в отделении давно стал мемом.

Так что теперь, положив таблетку под язык, я просто показал Копченому рот, тот все же для вида засунул туда свой шпатель и кивнул: «Иди».

Ложиться в камере я не рискнул, боясь снова провалиться в сон, и торчал, покачиваясь, китайским болванчиком со слипающимися глазами, сидя на койке и ожидая оправки.

Камера № 8 была расположена ровно напротив надзорной камеры, но могло показаться, что и в другой галактике, находящейся на расстоянии миллиона световых лет. Днем здесь было светло – пусть единственное окно и было затянуто сеткой, как и в камере № 4 Первого отделения. Так же, как и в Первом, окно было покрыто изморозью, но было все же теплее. Возможно, из‐за деревянного пола, возможно, из‐за того, что сидели здесь девять человек и своими телами они обогревали пространство – примерно как муравьи обогревают муравейник.

Когда‐то в камере сидели всего пять человек, но в период «демографического взрыва» в СПБ в середине 1970‐х в нее втиснули еще четыре койки. Койки вполне поместились – правда, стало меньше свободного пространства, так что бродившие от неусидчивости в проходе теперь постоянно шаркали руками и рукавами по лежащим рядом. Ну, и четверым зэкам приходилось прыгать в свои «гнезда» через койки и тела соседей.

Мое место было первым, справа от двери – что было почти идеально. Минусом было то, что над ухом постоянно гремела то кормушка, то дверь. Зэки во время раздачи-сбора мисок тоже постоянно сбивались в кучку у двери, бесцеремонно присаживаясь на мою койку. Однако идеальных мест в тюрьме не бывает – как и идеальных квартир в обычной жизни, – так что это приходилось спокойно принимать как неизбежное зло. Что я и делал, ибо полтора года в тюрьме плюс нейролептики любого превращали в фаталиста.

Следующей от меня была койка Бори Гончарова. Его можно было считать одним из самых удобных и интересных соседей по СПБ – ибо он был совершенно нормален. Лет ему было уже далеко за сорок, и на воле Боря был профессиональным алкоголиком.

Это было ясно с первого взгляда на его высохшую фигуру язвенника и кожу, оттенком лишь на градус посветлее, чем у Копченого. На воле, зная за собой эту беду, Боря старался устроиться на те работы, где действовал сухой закон, – и провел полжизни рабочим в геологических партиях, экспедициях, либо на судне-краболове. Еще в юности он участвовал в известной экспедиции по поиску Тунгусского метеорита – о чем рассказывал очень интересно: «Вышли к этому озеру, круглому, как блин. А вокруг на километры поваленные деревья – как от ядерного взрыва».

Это был совершенно джеклондоновский тип – он и стал бы русским Джеком Лондоном, если бы смог завязать с пьянкой хоть на полгода. И даже написал бы интереснее «Джон – Ячменное Зерно», ибо напивался буквально до зеленых чертей, которых воочию созерцал. В СПБ я не раз встречал алкоголиков, которые видели этих чертей – причем всегда одинаковых, так что я как‐то даже начал верить, что в другой реальности они существуют.

Лучшей своей работой Боря считал службу бакенщиком на Лене, в избушке, откуда до ближайшей деревни и спирта – который на Севере предпочитают водке и самогону – надо было плыть 30 километров. Всех обязанностей было на два дня в неделю: проверить бакены выше и ниже по течению на пять километров. Прочее время Боря охотился на соболя и белку, потом плыл в деревню обменять шкурки на соль-керосин-спички-патроны, ну, и тот же спирт. Больше всего на Лене ему нравилась свобода.

– Никаких ментов на двести километров. Сам себе хозяин, никто не указывает, что делать, никто над тобой не висит. Вот это была жизнь!

Там Гончарову было так хорошо, что показалось, что он сможет завязать совсем. По этому поводу он решил даже жениться, далее было, как в детективе – шерше ля фам. Женщину он легко нашел в подходящем для каламбура городе Находка. Обаять ее Гончарову тоже не стоило труда – мужчина он был крепкий, толковый и обладал хорошим и едким чувством юмора. Далее была свадьба. На собственной свадьбе Боря, конечно, выпил – и сразу впал в запой.

Уже к средине медового месяца новобрачная поняла, что имеет дело с тяжелым алкоголиком, и, когда обнаружила, что муж начал красть вещи из дома, выставила его прямо на улицу. Там Гончарова уже ждала другая дама по имени «белочка». Ему всюду стали мерещиться зеленые черти, он отбивался от них до тех пор, пока менты не нашли его на дороге – их Боря тоже принял за чертей и пробовал отбиваться.

Надо отдать должное ментам. Как правильные русские мужики они поняли проблему и отправили Борю по верному адресу – в психиатрическую больницу. Там, как назло, чертей было вообще видимо-невидимо. Боря буянил, ломал мебель и кидался бутылками с физраствором в медсестер. Добрые психиатры все же привели его в чувство – после чего сдали назад на руки ментам.

С юридической точки зрения, все было правильно, ибо закон распространяется и на территорию психиатрических больниц. И все равно судить человека за классические симптомы болезни было совершенно абсурдным. Столь же юридически верно и абсурдно Борю судили за «злостное хулиганство» – так он попал в СПБ.

С врачами он нашел правильный тон и играл дурачка, своего рода бравого солдата Швейка. Получал аминазин, который переносил плохо – из‐за язвы. Однако как вменяемый зэк быстро попал в рабочее отделение на швейку – и уже второй раз вылетал оттуда из‐за скандалов с медсестрами. Характер у Бори, как и у всех завязавших алкоголиков, был не сахар.

Следующий обязательный номер программы – обход.

О нем возвещает катящийся по коридору стук ключей санитаров:

– Приготовились к обходу! Быстро! Быстро!..

Сегодня обход проводят только двое – сама Гальцева и молодая, приятная на вид шатенка Екатерина Ягдина. Каждая занимается только своими «пациентами» – если вообще ими занимаются. Мимо меня Гальцева проходит, как будто не замечая. Это ничуть не унижает, даже наоборот. «Золотое правило СПБ»: если тебя не видят, то ты счастлив.

Боре Гончарову его «лечащий» врач Ягдина задает стандартный вопрос, как он себя чувствует. Боря чуть не подскакивает от радости на койке и уверенно тоном солдата Швейка отвечает:

– Гораздо лучше! Язвы почти не чувствую.

Ягдина понимает, что Боря ломает комедию, задерживается на секунду, – но проформа соблюдена, так что двигается дальше.

Ранее я уже слышал рассказы о том, что за какие‐либо жалобы на здоровье вроде «болит под лопаткой» можно получить трифтазин, а то и что‐нибудь похуже. Долго воспринимал их как байки, но в Третьем отделении убедился: это было правдой. Старая алкогольная язва, действительно, мучила Гончарова, и он постоянно вымаливал у медсестер соду глушить изжогу, и никогда не мог есть кислую капусту, составлявшую добрую половину нашего рациона. Два дня назад он уже не в первый раз пожаловался Ягдиной – и получил удвоенную дозу аминазина, 100 миллиграммов вместо обычных 50.

Если бы Боря весь этот аминазин пил, то наверняка уже валялся бы где‐нибудь в лагерной больничке, а то и на лагерном кладбище – благо и то и другое было расположено где‐то рядом. Однако Боря был гением коммуникации, санитары его уважали, так что вряд ли Боря выпил и треть выписанных таблеток. За счет чего и был более-менее здоров и еще жив.

Следующим пациентом Гальцевой был странный человек по фамилии Астраханцев, лежавший на лучшем месте под окном, рядом с батареей. Странным он был не по преступлению – конечно, если то, что он говорил, было правдой: убийство кулаком в ресторанной драке. Странным он был по своему статусу в СПБ.

Астраханцеву разрешалось делать зарядку – чем он и занимался полдня, нагло используя стойки чужих коек и пространство в проходе, накачивая мускулы. Ни санитары, ни медсестры на это не обращали внимания. Сразу становилось ясно, что где‐то над всеми ними было лицо поважней, которое и позволяло Астраханцеву это делать. Простым смертным зарядка и физические упражнения были категорически запрещены.

Таблеток Астраханцев не получал, вернее, получал какие‐то 50 миллиграммов аминазина, которые почти демонстративно не пил, и ни одна из медсестер даже не пыталась лезть к нему в рот со своим шпателем. У него всегда имелись деньги на отоварку, хотя, по его же рассказам, родственников у него не было.

Так же, как и я, Астраханцев приехал «с Запада» – из Алма-Атинской СПБ. Почему и как – ничего не было понятно. В рассказах о прошлом фигурировали только служба в спецназе, работа тренером по спортивной борьбе. Выдавали его только глаза – совершенно ровные акульи голубые круги без единого пятнышка, не выражавшие ничего. Такие приходилось встречать лишь у серийных убийц.

Наконец. Астраханцев был на все сто процентов нормален. Он вел себя нормально, выглядел нормально – невысокий, крепко накаченный брюнет, с итальянскими чертами лица и волосами, которые ему почему‐то разрешалось в меру не стричь. (Всех прочих брили под ноль.) Психиатрического анамнеза Астраханцев тоже не имел.

Лишь позднее, встретившись с его почти «кровным братом» – тоже спецназ, тоже убийство – я смог сложить дважды два и догадаться, что оба парня были кадрами оперчасти, то есть КГБ.

Возможно, оба еще на воле работали по наводкам КГБ – кого‐то били и убивали. Возможно, что служили в тюрьмах в пресс-хатах, выбивая показания из заключенных. Возможно, именно по этой причине Астраханцева и отправили из Алма-Аты, где его знали, в Благовещенск – где о нем никто ничего не знал[81]81
  В истории известного бандита 1990‐х Михаила Иванькова (Япончика) тоже прослеживается след психиатрии и КГБ. Япончик управлял бандой, действовавшей по наводкам КГБ. Свой первый срок он отбывал в Орловской СПБ, откуда освободился за полтора года. За полтора года из СПБ не мог выйти никто – разве что если человека не вела «высшая сила». Потом МВД все же упечет Япончика на долгий срок, стараниями КГБ в 1990‐е он получит помилование и будет «командирован» чекистами в Америку выбивать долги из эмигрантов. Там быстро окажется в тюрьме, после экстрадиции в Россию будет освобожден. Ну, а затем его расстреляют прямо на улице – наверное, потому что слишком много знал.


[Закрыть]
.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации