Электронная библиотека » Виктор Давыдов » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 11 ноября 2021, 10:00


Автор книги: Виктор Давыдов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава VII. «Титаник»

Первые дни в Сызрани меня постоянно дергали на какие‐то тюремные процедуры – отпечатки пальцев, медосмотр, и еще отдельно на флюорографию, и снова на рентген легких – так что, когда надзиратель в очередной раз снова вызвал куда‐то, я даже не удосужился спросить, куда и зачем. Соответственно, вышел из камеры, как и бродил там, в тапочках на босу ногу, тренировочных штанах и застиранной рубахе. Неожиданно надзиратель повел не наверх в служебные кабинеты, а в сторону вахты.

Мы уперлись в комнату, стена которой была разделена на маленькие кабинеты с дверями, мент открыл одну, я шагнул – и увидел прямо перед собой маму и Любаню. Нас разделял только прозрачный плексигласовый лист.

Разговаривать можно было по телефону, прикрученному на стенку с каждой стороны. Мама держала трубку, но говорить не могла. Она плакала – то ли от радости увидеть сына, то ли от его жалкого вида.

Ее можно было понять. Отражение в плексигласе рисовало хрестоматийный портрет гулаговского зэка: худого, в изношенном тряпье, с двухнедельной щетиной на лице. Бороду мне сбрили сразу по приезде в Бутырку, в Сербском отращивать ее я не рисковал, опасаясь, что это будет истолковано как симптом душевного заболевания.

Я снял трубку, но мама только рыдала, да и у меня в горле стоял комок. Спасла положение Любаня, которая, выхватив трубку, выпалила:

– Викторыч, я тебя люблю!

Любаня была все‐таки смелая женщина, ибо любить того человека, которого рисовало отражение, было бы, наверное, непросто. Сама она оделась на встречу в тюрьме, как на вечернее свидание с заходом в кафе – в знакомое мне праздничное платье. Ну и, как всегда, когда Любаня хотела произвести впечатление, она была накрашена ровно на градус ярче, чем требовалось для светлого дня.

Любаня рассказала о том, о чем не писала в тюрьму зимой.

После того как Любаня благоразумно согласилась на академический отпуск, ей пришлось встраиваться в мир. Не очень думая над последствиями, мама по знакомству устроила ее на мелкую должность в паспортном столе нашего РОВД – конечно, до первого звонка из КГБ. После него Любане с ужасом отдали ее трудовую книжку с записью «уволилась по собственному желанию». Сейчас Любаня работала художником в каком‐то НИИ и вроде бы была довольна. В НИИ Любаня красиво рисовала таблички на кабинетах и бредовые лозунги – «Советские ученые! Ответим новыми открытиями на заботу партии и правительства!» Спасибо параноидальной страсти партийных бонз к наглядной агитации, но вакансии художников существовали повсюду, вплоть до химчисток (что будет уже следующей ступенью ее «художественной карьеры»).

Разрешение на свидание мама взяла у Соколова – общаться с Иновлоцким она категорически отказывалась, называла его «Гришкой» и говорила, что он «отплатил ей злом за добро», что было недалеко от истины.

За час мы, конечно, не могли толком наговориться. Я рассказывал о своей одиссее, мама – о ходе уголовного дела, Любаня – о друзьях и знакомых диссидентах. Рассказы эти были довольно грустные. Слава Бахмин так и сидел с февраля, Волошанович эмигрировал, Терновский сидел в Бутырке – возможно, в той же «диссидентской» камере № 234, где недавно сидел я.

Любаня рассказала об аресте Сарбаева, о чем я и так уже знал (чем ее сильно удивил). Делом Сарбаева занимались те же Иновлоцкий и Соколов. Любаню вызвали на допрос, но показаний она снова не дала. Отказалась давать их и Ольга Мухина. Оля жила и писала стихи по ночам, так что Соколов сделал ошибку, выписывая ей повестки на 10 часов утра. В конце концов, когда Саврасов уже принудительно привез невыспавшуюся Олю в УКГБ, то, чтобы от чекистов отделаться, она просто отказалась от дачи показаний.

Пусть фокус и был рискованным, но тут все сошлось воедино – и злость на людей, которые вытягивают тебя утром из постели, и уверенность в том, что ты все делаешь правильно.

Отказалась от показаний и жена Сарбаева, Лариса, – тоже филолог, ну и вишенкой на торте стал отказ от своих прежних показаний агента Гены Константинова. Впрочем, он сделал то же самое и после ареста Славы Бебко, что, конечно, не изменило ничего в судьбе Славы.

Сам Слава сидел на зоне в Самарской области, и сидел плохо: как и в тюрьме, он не ладил с уголовниками. Слава почему‐то никак не мог приспособиться к зэковским правилам поведения, уголовники это знали и делали ему подставы. Уходя на работу, на койку ему кидали несколько сигарет. По правилам, брать их было нельзя – койка своя, но сигареты чужие. Требовалось публично спросить, чьи сигареты, и если никто не откликался, то только тогда их можно было считать своей собственностью. Слава, не думая, закуривал, за что его били. В конце концов, разбили голову тяжелой доской, так что теперь Слава лечился от сотрясения и травм в лагерной больнице[57]57
  Позднее Бебко рассказывал: «Меня били каждый день или почти каждый и часто очень сильно: синяки, ссадины, ушибы, кровоподтеки, переломы, сотрясения головного мозга. Представьте, когда все болит и всякое движение вызывает мучение и боль. Били сапогами в живот, по ребрам, по половым органам» – http://ruspioner.ru/profile/blogpost/1994/view/7967/.


[Закрыть]
.

Неприятно было узнать об обыске у моей сокурсницы по университету Нади Романовой. Незадолго до ареста, просчитав, что Надя недавно вышла замуж, к кружку отношения не имела и вроде бы была вне зоны риска, я отнес ей часть своего архива самиздата. Чекисты, действительно, не пришли к ней в первую волну обысков. Однако каким‐то образом пронюхали про архив, так что на обыске у Романовой пропал и он. Сама Надя – дочь сельских учителей, выросшая в деревне, – имела очень простые представления о добре и зле. Не дала никаких инкриминирующих показаний – что сильно взбесило чекистов, тут же прикрывших ей возможность далее работать в школе.

Мама рассказала о заключении Института Сербского. Там Печерникова, Ландау & Co выставили классический «диссидентский» диагноз – вялотекущая шизофрения. Симптомами были указаны стандартные «эмоционально-волевые расстройства, склонность к резонерству и нарушения критических способностей».

Практическое значение в заключении Сербского имело только одно: «в силу особой социальной опасности нуждается в направлении на принудительное лечение в психиатрическую больницу специального типа». Похоже, что креативные способности экспертов к этому моменту уже иссякли, так что «особую социальную опасность» они вообще не стали обосновывать никак.

Правила «кто девушку поит, тот ее и танцует» никто не отменял и на государственном уровне. Беда заключалась лишь в том, что чекисты и психиатры танцевали свое романтическое танго, а в психиатрическую тюрьму должен был ехать я.

Мы обсудили вопрос о приглашении адвоката. Мама предлагала Виктора Тершукова – он был адвокатом Янина, и Валера отзывался о нем хорошо. Однако роль адвоката в политическом процессе была столь же бессмысленной, как и в королевстве Червонной Королевы в «Алисе»: вердикт был все равно вынесен до суда. Тем не менее я настаивал на приглашении Нинели Нимиринской, защищавшей Славу Бебко. Само участие «диссидентского» адвоката давало сигнал КГБ и судье, что дело приобретет огласку и за границей, и только это могло повлиять на принятие окончательного решения.

Мама пообещала связаться с Нимиринской – однако по тому, каким тоном это было сказано, я понял, что она этого не сделает. Позднее уже Любаня нашептала, что Соколов «настоятельно рекомендовал» маме не приглашать иногороднего адвоката, пригрозив, что в таком случае ей «надо приготовиться к худшему исходу дела». Мама к нему прислушалась – потому дело «худшим исходом» и закончилось.

Разговор, клеился плохо, был полон недомолвок и пустой болтовни. О чем‐то я сам не хотел рассказывать, чтобы никого не пугать: о голодовках, драках, сидении в челябинском «шкафу».

Свидание закончилось, мы обменялись воздушными поцелуями через стекло. В камере я бродил от двери к стене до самого отбоя, как в дни после ареста – свидание произвело примерно такой же шок.

Приятной стороной была передача: летняя одежда и продукты, большей частью фрукты и ягоды с нашей дачи – яблоки, смородина, вишня. В другой тюрьме все это к передаче было бы запрещено – но не в Сызрани, где царил бардачный дух laissez-faire.

Среди продуктов я заметил и те, которые нельзя было купить в советских магазинах. Они явно были переданы Фондом помощи политзаключенным: финское масло, шоколад, витаминные порошки, наконец, сигареты Camel без фильтра. Сокамерники, скурив по паре сигарет, забраковали их как «недостаточно крепкие» и вернулись к махорке – чем продлили мне удовольствие. Все‐таки время существовало – Якир в той же сызранской тюрьме Camel не курил, это точно.

Еще в передаче были свежие газеты и журналы – от «Огонька» до толстых литературных.

Пресса вызвала противоречивые реакции. С одной стороны, она как бы возвращала меня в прежнее бытие с его системой ценностей, а с другой – четко упиралась в несовместимость этой системы координат с той, которая существовала в тюрьме.

«Выше знамя социалистического соревнования!» – призывал заголовок в газете, и было хорошо, что никакого знамени в камере не было, и призывы обращены к каким‐то другим людям. В то же время, когда в рецензии на фильм или книгу говорилось, что они «показывают сложные нравственные дилеммы, стоящие перед нашим современником», все это воспринималось как суетная мелочь.

Откуда‐то появлялась злость. Это была вариация неприятного экзистенциального чувства, знакомого каждому человеку, задумавшемуся о смерти. Тяжко думать, что ничего не изменится в мире, откуда ты уйдешь. Именно так это выглядело из тюрьмы. Ты думал о пайке, о том, как отбиться от бакланов на этапе, – а люди в то же самое время смотрели кино, гуляли в парках, ходили на свидания и размышляли над «нравственными дилеммами». Было приятно за «современников», у которых не было проблем посложнее, но неизбежно приходилось жалеть и себя. Здесь дилемма была только одна: как выжить и спасти свою шкуру, не навредив ничьей чужой?

Мама с Любаней приезжали теперь каждую неделю. Дело было передано в суд, там мама получала разрешения на свидания, но приезжала даже тогда, когда по каким‐то причинам получить его не удавалось. Как выяснилось, замначальника тюрьмы был ее бывший студент, который легко выдавал эти разрешения сам.

На свидания я одевался уже по всей парадной форме – в чистой рубашке и новых брюках, которые честно купил у Пети за две пайки хлеба с сахаром (эти брюки еще пришлось ушивать в поясе и удлинять – чем только не приходится заниматься зэку в тюрьме).

В нарушение всех правил часто маму с Любаней запускали даже за стекло. Мы общались в комнате свиданий, и я мог обнимать Любаню, мы целовались (мама целомудренно отворачивалась).

Эти свидания, как и поцелуи, оставляли странное послевкусие. Стоило захлопнуться двери камеры – и все только что происшедшее уже воспринималось как сон. Примерно как в сказке, где в один момент шикарная карета превращается в тыкву. Уже через полчаса я не мог точно сказать, было ли это или показалось. Что‐то внутри не давало успокоиться, и слово «никогда» всплывало в голове. СПБ. Вечная койка. Смогу ли я обнять Любаню так, как и прежде, вне этих проклятых стен и решеток? Ответа на этот вопрос никто не знал.

Обычно мама и Любаня приезжали на электричке – четыре часа от Самары, – иногда на машине. Я подозревал, что их подвозит отец, но сам он не появился ни разу, что было неприятно – как будто я лежал в палате чумного барака. Спасибо Любане – она принимала все мои действия как безусловно правильные и много раз повторяла, что будет ждать, независимо от того, сколько мне придется пробыть в тюрьме.

С первой же передачи, где была вишня, Миша уговорил меня провести химический эксперимент – засыпать вишню сахаром, чтобы получилась наливка. Мы сделали это, поставив пластиковый пакет на подоконник – там было теплее. Увы, хоть в камере было постоянно душно и жарко, для наливки тепла оказалось недостаточно, так что в результате эксперимента образовалась некая едкая уксусная смесь. На день рождения первого августа мы ее все же выпили – после чего только мутило и тошнило неимоверно.

Первый день рождения в тюрьме – это переломный момент.

Каждый день рождения – напоминание тебе, что ты еще жив. Чувствовать себя живым в тюрьме значительно важнее. Ты уже знаешь, что тюрьма не Армагеддон, а скорее минное поле. Каждый шаг может стать последним, но можно суметь пройти и дальше живым – глядя при этом, как рядом подрываются на минах другие. Как тот петух, которого нам подкинули, или Миша, чьи психопатические наклонности развились явно в ГУЛАГе, или Незнанов, которого Ландау превратил в овощ у меня на глазах.

Тогда я был еще только в начале пути, так что не понимал правоты Шаламова, знавшего, что тюрьма убивает всегда – если не человека, то человека в человеке. В любом случае требовалось жить – пусть и крепко стиснув зубы.

Наконец, выяснились даты суда – 18–19 сентября, – что странным образом совпало со днем моего первого допроса в КГБ ровно пять лет тому назад (Набокову понравилось бы такое совпадение дат).

За неделю до суда меня посетил Тершуков – как я и предполагал, с Нимиринской никто не связывался, но повлиять на это не мог. Визит Тершукова был достаточно деловым. Он собирался ходатайствовать о вызове меня в суд, и для этого ему надо было удостовериться самому, что его подзащитный действительно не сумасшедший.

Позиция Тершукова была простой. Он не собирался оспаривать юридического содержания обвинений и только настаивал на направлении в психбольницу общего типа вместо СПБ, отрицая «особую социальную опасность». Странно, но мама тоже была настроена оптимистично и почему‐то была уверена, что суд вынесет именно такое определение. Позднее я догадался, что так маму настраивал Соколов, убедивший ее, что психбольница вместо зоны была бы для меня лучшим вариантом.

Я предложил Тершукову сыграть на противоречии двух экспертиз – психиатрической и общественно-политической. Вторая, в противоречие первой, вполне рационально оценивала инкриминируемые документы и не заметила там ни «склонности к резонерству», ни «отсутствия критических способностей». Однако Тершуков мои предложения отвел, объяснив, что для судьи все эти юридические доводы будут звучать именно как «склонность к резонерству».

Мы обсудили еще и то, что составляло «субъективную часть» состава преступления по статье 190‐1. В комментарии Верховного суда прямым текстом говорилось, что если обвиняемый сам был уверен, что «ложные измышления» являются истинными, то уголовной ответственности он не подлежал. Вывод Института Сербского об «отсутствии критических способностей» как бы прямо указывал на то, что именно это и имело место быть. Увы, ни в одном диссидентском деле ничего из этого не принималось во внимание судами. Тершуков с этим тоже согласился, так что еще один потенциальный аргумент защиты был отставлен.

Мы дружески попрощались, после чего оставалось только ждать суда. Процесс двигался по траектории, которая проходила мимо как юридических принципов, так и психиатрических. Ничто из материалов дела не указывало ни на «заведомую ложность», ни на «особую социальную опасность», тем не менее именно эти виртуальные категории неизбежно затягивали меня в спецпсихбольницу МВД, и не было приема, который дал бы возможность из них выкрутиться – как нельзя выплыть из водоворота. Я чувствовал себя примерно как капитан «Титаника», который уже видел с мостика приближающийся айсберг, но был не в силах изменить курс корабля и столкновения избежать.

В ночь с 19 на 20 сентября я долго не мог заснуть. Я знал, что суд уже вынес определение по делу. «Определение» был точный термин – этот документ должен был определить мою судьбу. Никаких неожиданностей я не ждал. И хотя, как у всех зэков и людей, где‐то в глубине души теплилась надежда на чудо, довериться ей было опасно.

Неожиданно поздней ночью вдруг все услышали странный звук – как будто стукнул какой‐то огромный колокол, подвешенный в поднебесье. Вскоре послышались сирены, еще чуть позднее запахло гарью.

Мы выстучали надзирателя, который сам толком ничего не знал. Он только мог успокоить тем, что, да, где‐то пожар, но не в городе, так что тюрьма не загорится и не стоит беспокоиться.

Как выяснилось позднее, в ту ночь случилась одна из самых страшных железнодорожных катастроф в истории СССР. Дежурный на станции по неизвестным причинам разрешил спустить «самоходом» с горки цистерну со сжиженным газом, пусть правилами это и было категорически запрещено, а для самых тупых на цистерне еще и было написано: «С горки не спускать». Помощник составителя поездов никак не вмешался, а дежурный «стрелочник» по фамилии Поднебесов уже не мог ничего сделать, потому что тормозные башмаки на путях, которыми только и можно было остановить летящую вниз цистерну, почему‐то отсутствовали.

Все это выглядело как некое мистическое совпадение событий, но надзиратели из местных нам рассказали честно, что произошло, и легко «мистику» опровергли. Дежурный с помощником в ночную смену просто глухо пили, так что оба плохо соображали, что делали. В итоге цистерна с пропаном ударилась о вагон с цементом и разбилась вдребезги, жидкий газ разлился по путям, Поднебесов решил бежать подальше от греха, спасая свою жизнь, и никого не предупредил (тем самым он оправдал свою фамилию, ибо отправил на небеса с полсотни человек). Примерно в два часа ночи «от неустановленного источника возгорания» газо-воздушная смесь взорвалась – и стерла с лица земли целый пристанционный поселок Машинистов.

Снесло 44 дома, 41 человек погиб на месте, общее число пострадавших от ожогов превысило 200 человек, кто‐то умер уже в больнице.

Пожилой надзиратель, заступивший на смену утром, рассказывал об этом с нотками ужаса в голосе. У него самого кто‐то из родственников жил в поселке Машинистов и попал в больницу. Для меня это событие стало еще одним плохим предзнаменованием.

Оно полностью оправдалось.

Во второй половине дня – была суббота, как раз день свиданий, – приехали мама и Любаня. Приехали они на машине, из‐за катастрофы электрички не ходили. Любаня, как обычно, была празднично одета, но ее правая рука висела на повязке и была загипсована. Перелом Любаня получила вчера сразу после суда.

Любаня довольно подробно описала мне, что там произошло.

Слушание проходило в здании областного суда. Это место я хорошо знал. Там выступал помощник присяжного поверенного Ульянов, он же Ленин, по этому поводу на здании до сих пор висит мемориальная доска с барельефом Ленина.

Во времена моего детства там же располагался и факультет ВЮЗИ, деканом которого был отец. Нередко, когда надо было дождаться маму с занятий, или по другой причине, он покупал для меня бутерброды с лимонадом и усаживал в своем просторном кабинете за одним из столов.

Суд был открытым – что было исключением для политических процессов и в то же время нормой в тех случаях, когда сам подсудимый не присутствовал в суде. Тогда политических выступлений ждать было не от кого, так что и КГБ особо не беспокоился, чтобы скрывать процесс.

Почти половина зала была заполнена «спецпубликой», причем далеко не юного возраста. «Спецпублика» демонстративно сторонилась моих друзей, так что в полном соответствии со сценарием, написанным Кафкой, в итоге в зале образовались две «партии»: поддерживающая подсудимого «правая» и враждебная ей «левая».

Командовал «левыми» некто из чекистов. Несколько раз по его сигналу «спецпублика» принималась шикать или смеяться над «политически вредными» суждениями свидетелей, однако это случилось лишь пару раз, и процесс в целом проходил спокойно.

Обвинителем был человек знакомый. Им стал тот самый Коростелев, который допрашивал меня по делу Славы Бебко. Думаю, он получил свое удовольствие, взяв реванш за все мои неправдоподобные «не знаю», «не слышал», «не видел», из которых те показания и состояли. В аудитории было много знакомых, но, конечно же, присутствовал и КГБ в лице трех офицеров в «униформе» – импортных костюмах, галстуках и с папочками в руках, куда они записывали заметки по процессу и поведению публики.

Присутствовала – явно по приглашению КГБ – корреспондентка местной газеты. Она сидела, ничуть не шифруясь, рядом с чекистами и разговаривала с ними с тем подобострастным видом, с каким обычно обращаются к начальству. Однако освещение процесса в прессе не появилось – возможно, в КГБ сочли его итоги недостаточно показательными.

Коростелев, уткнувшись красным носом алкоголика в обвинительное заключение, прочитал его быстро и невнятно. Выступая, Коростелев покачивался и держался за стол, остальное время сидел молча, подперев голову руками, и почти не вмешивался в ход процесса – бо́льшую часть работы за него делал сам судья. Судье Митину – с которым так никогда не удалось познакомиться[58]58
  «Где тот судья, которого он так и не увидел?» – Ф. Кафка. Процесс.


[Закрыть]
, пришлось поработать за двоих.

Митин с ходу отвел ходатайство Тершукова о вызове меня в суд. Точно так же произошло и с другим ходатайством – о допросе психиатра Геннадия Носачева в качестве «специалиста».

Советское уголовное право не позволяло проводить независимую экспертизу. В то же время в нем оставалась лазейка для выступления «специалиста», чье мнение, теоретически, могло иметь значение для суда. Участвовать в процессе Носачева уговорили родители, он все‐таки был давним другом семьи.

Носачев действительно имел полное право выступать в качестве «специалиста»: он был моим лечащим врачом во время принудительной госпитализации весной 1979 года.

Со стороны Носачева это был очень смелый шаг. Выступать на стороне защиты в политическом процессе в глазах КГБ было преступлением и могло повлечь за собой карательные меры – начиная с того, что Носачеву могли запретить преподавать в мединституте. Тем не менее Носачев легко согласился, это был классический русский интеллигент, который хотя и жил вне политики, но разницу между правильным и неправильным понимал хорошо.

К сожалению – или к счастью для Носачева, – суд отказался его слушать. Процесс так и развивался по сценарию, написанному Кафкой, – следуя ему, надо было еще постараться, чтобы доказательства защиты были заслушаны в суде.

Вслед за этим начался допрос свидетелей. Главных свидетелей было двое – Зубахин и Константинов. Зубахин давал показания так же, как на очной ставке – глядя в пол и очень тихо. Он повторил суду все, что я уже слышал. Я дал ему прочитать «Феномен» (распространение), и автором рукописи был достоверно тоже я (изготовление).

В отличие от Бориса, говорившего пусть криминальную, но правду, Константинов врал напропалую. Он как бы забыл, что недавно отказался от своих показаний на следствии, и повторил их слово в слово.

По этим показаниям, которые были с начала и до конца враньем, я тоже давал ему «Феномен», который «произвел на него впечатление антисоветской книги». Далее Константинов добавил несколько нелестных эпитетов по поводу текста, явно подсказанных ему заранее в КГБ. Тершуков спросил свидетеля с иронией, зачем же он читал «Феномен», если рукопись ему не понравилась. Константинов замялся:

– Ну, в то время я тоже разделял эти взгляды…

Это было записано в определение суда как доказательство вредного политического влияния подсудимого на окружающих.

Показания Константинова выявили интересный эпизод. Мне инкриминировалось распространение двух текстов, назначенных «клеветническими», несмотря на то, что написаны они были еще до Второй мировой войны. Это были письма Сталину от невозвращенца Федора Раскольникова и широко известное ныне письмо Михаила Булгакова[59]59
  Оба письма были опубликованы еще во время ранней перестройки – чувствуя некое злорадство, копии этих публикаций я отправил в прокуратуру в заявлении на реабилитацию.


[Закрыть]
. Странно было сознавать, что Сталин не тронул Булгакова и пальцем – наоборот, после письма Булгаков получил работу во МХАТе. Сидеть за Булгакова пришлось при Брежневе почему‐то мне.

Оба письма я давал читать Зубахину, но Константинов их нагло у него украл – так что когда милиция и чекисты приехали на остров, где жил Зубахин, то передал бумаги прямо им в руки. В определении суда как‐то невнятно упоминалось, что оба текста, переданные мною Зубахину, каким‐то образом «оказались впоследствии у Константинова».

Полным сюрпризом стало явление в суд человека, которого я видел раз в жизни и которого вообще никто не просил там появляться. Допросили его только после ходатайства Коростелева. Это был отец Ольги Мухиной – отставной военный майор, имевший серьезный конфликт с дочерью из‐за того, что она отказалась давать показания. По сути дела Мухин ничего рассказать не мог, однако начал объяснять свои претензии к дочери, пускаясь в не совсем публичные детали семейного конфликта.

Мухин путано рассказывал, что его дочь окончила университет, не работает учителем и вместо этого занимается глупостями, «пишет стишки», и все из‐за того, что она водится со всяким сбродом вроде подсудимого. С пары попыток Коростелев смог сдвинуть Мухина к чему‐то содержательному. Оказывается, делая ремонт в квартире, тот нашел рукопись и вроде бы это был «Феномен». Заглянув в рукопись, майор пришел в ярость и потребовал у Ольги объяснений – она придумала с потолка, что я дал ей рукопись на литературную редакцию. Ни содержания рукописи, ни даже названия Мухин вспомнить не мог.

Мухин вел себя столь подозрительно, запинаясь и раскачиваясь, что Тершуков не утерпел и спросил его: «Свидетель, вы пили?» На что Мухин твердо ответил:

– Нет, – но потом добавил: – Вчера – да, пил.

«Правые» дружно рассмеялись – и тут же получили предупреждение судьи.

Алкогольная тема на этом не закончилась. Непонятно зачем суд вызвал моего друга детства Игоря П. Мы были знакомы всю жизнь – некогда были соседями по даче и играли в солдатики, пусть Игорь и был на семь лет меня старше. Ко времени суда Игорь уже давно закончил пединститут и работал учителем истории в школе.

Последние годы мы изредка встречались с ним в одной компании, в которой все почему‐то обязательно выпивали, и, как выяснилось, Игорь пил постоянно. Он страдал от какой‐то сложной язвы желудка, но из‐за выпивок никак не мог ее вылечить. Наконец, ему удалось добыть некое импортное чудодейственное лекарство, но, чтобы пройти курс, требовалось ровно месяц не пить. Игорь держался три недели, потом оказался на чьей‐то свадьбе, где, конечно же, выпил – что и продолжил потом делать. Лечение пошло насмарку, однако с тех пор Игорь гордо сообщал: «Зато теперь я знаю, что не алкоголик – алкоголик не может три недели не пить…» Все это произносилось на полном серьезе – пусть и звучало как текст от Довлатова.

Никакого самиздата я Игорю не давал, но он зачем‐то добавил штрих к «характеристике личности подсудимого», обидно назвав меня «шизофреником с дипломатом»[60]60
  Я так и не смог выяснить, были ли его показания мотивированы какой‐то обидой либо КГБ нашел место, на которое Игорю больно надавил (что более правдоподобно). Не прошло и года, как Игорь умер от инфаркта.


[Закрыть]
. Мнение психиатра по поводу моего душевного здоровья суд выслушать отказался, но занес в протокол мнение учителя истории.

На этом линия «свидетелей обвинения» закончилась. Уже приятным сюрпризом стали показания человека, которого я толком вообще не знал. Это был муж Нади Романовой – Андрей, – сам только что закончивший университет физик. Отдавая Наде на сохранение свой архив, я разговаривал и с Андреем – это был все‐таки его дом, – и Андрей довольно легко согласился архив принять. Сделал он это с той естественностью, с какой в начале века студент стал бы помогать народнику.

Обыск нагрянул к ним в марте. Команда КГБ переворотила весь дом и выковырила бумаги откуда‐то с антресолей. Андрей оказался свидетелем в суде случайно: вызывали Надю, но она была в это время сильно беременна, так что имела все основания не явиться. Особых претензий КГБ к Романову не было, он мог вполне «сыграть дурачка» и сказать, что ничего не знал о содержании портфеля с бумагами. Однако Андрей стал отвечать твердо и честно. Он заявил, что взял бумаги потому, что был в целом согласен с содержимым и ничего клеветнического в них не видел. Тут «левые» по команде зашикали, в определение суда слова Романова вписали как еще одно доказательство «вредного влияния идей Давыдова».

Толю Сарбаева, который мог бы много рассказать по делу, в суд не вызвали. Я больше всего беспокоился, как бы не выплыл «Информационный листок Средневолжской группы в защиту прав человека» – это была уже чистая «организационная деятельность». Нет, на суде «Листок» не упоминался. Значит, Сарбаев показаний не давал – ну, или давал не такие, какие требовались КГБ.

После этого Митин объявил перерыв. В перерыве вся аудитория – и «правые» и «левые» – встала в одну очередь в маленьком буфете облсуда. Кто‐то из друзей подслушал разговор «спецпублики» – ею оказалась команда ветеранов МВД, созванных участвовать в «спецоперации» партийным секретарем. Ветераны в нелестных выражениях обсуждали секретаря, заставившего их провести день в суде, вместо того чтобы спокойно копаться на даче или забивать во дворе козла.

После перерыва выступил Коростелев, который мог бы и вообще ничего не говорить – он просто зачитал обвинительное заключение. За ним суд выслушал аргументы Тершукова – который тоже мог бы ничего не говорить, ибо к этому времени уже стало ясно, что аргументы защиты как‐то падают в пустоту – как некогда и оправдательные речи Йозефа К.

Тершуков не касался содержательной части обвинений и спорил только с «особой социальной опасностью», выведенной в Сербском. «Если инкриминируемые работы являются лишь перефразированием теорий западных идеологов, то о какой особой социальной опасности можно говорить?» – вопрошал он.

На этом закончилось заседание 18 сентября.

На следующий день осталось только вынести определение. Его текст мама получила у какой‐то своей студентки из секретариата облсуда (иначе вообще не факт, что определение увидело бы свет, в политических делах такое случалось нередко). Написано оно было в интересном жанре, где половина текста повторяла зловещие сталинские формулировки, а другая половина была написана языком партийных журналов, отстоявших от юриспруденции на тысячу световых лет.

В конце 1975 года установил тесную связь с Бебко, Богомоловым, Габдракиповым, Лошкаревым, а познакомившись с Калягиной, Самусевой, Гельмановой, формировал у них негативное отношение к советскому государственному и общественному строю.

Пассаж перечислял членов нашего давнего кружка, и в нем все было правдой – особенно про «тесную связь» с моей тогдашней подругой Гулей Гельмановой. Вообще «формировал» и «влиял» повторялось столь навязчиво, что в определении я выглядел неким Мефистофелем, отправившимся на землю, дабы соблазнять антисоветскими идеями малых сих.

Поэтому Давыдову 12 мая 1976 года было сделано официальное предостережение на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 25 декабря 1972 года о том, что если он будет продолжать недозволенные законом действия, противоречащие интересам госбезопасности СССР, то его действия приведут к совершению уголовно наказуемого преступления».

С этого момента начиналось непонятное. В чем заключались «недозволенные законом действия», так серьезно угрожавшие госбезопасности СССР? В том, что «установил связь», или в том, что «формировал»? В законах об этом не говорилось ничего.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации