Электронная библиотека » Виктор Давыдов » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 11 ноября 2021, 10:00


Автор книги: Виктор Давыдов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава II. Шлюпка дураков

День второй

5 февраля 1981 года

Первое отделение Благовещенской СПБ

Трах-ба-бах-ба-бах! – это полетело по цементному полу пустое ведро, брошенное санитаром прямо из коридора – с замахом. Проклятое ведро преследовало меня по всему ГУЛАГу – еще с самарского КПЗ.

– Встаем, дураки, убираться! – кричит санитар. – Подъем, нах! Встали, встали!..

Его ежеутренняя «молитва» уже стала привычной, но сегодня был семейный праздник – день рождения отца – и то, что этот день начинался с санитарского мата, было обидно.

В отличие от карантинной «шестерки», камера № 4 была маленькой, всего на пять человек, но главное – и благоприятное – отличие заключалось в том, что каждый из ее обитателей имел собственную койку. Это была далеко не самая роскошная постель на свете. Матрас оставлял желать много лучшего – как ни мни его на ночь, к утру коечные пружины все равно будут впиваться в бока, – да и одеяло было местами прозрачным на свет. Тем не менее, забравшись под одеяло во всей одежде и укутавшись до ушей, можно было неплохо согреться и днем, и даже ночью.

Комфорт имел и свою оборотную сторону. Вылезать из‐под одеяла было сущей мукой – особенно утром, в насквозь промерзший полутемный воздух камеры. После чего следовало набрать ледяной воды в ведро, намочить-выжать тряпку и, дождавшись, пока руки чуть отойдут от холода, кое‐как повозить ею по полу. Собрать лужу, натекшую за ночь со стен до середины камеры и кое‐где серебрившуюся льдинками по краям. Заодно – смести мертвых тараканов, погибавших еженощно то ли от голода-холода, то ли от полной безнадежности – словом, от всего того, с чем обитавшие здесь люди еще пытались бороться.

Несмотря на то что в камере обитали пятеро и полы вроде было положено мыть по очереди, реально этим занимались только двое – я и спавший на соседней койке 17‐летний малолетка Сережа Голубев. К счастью, Голубев частенько брал эту обязанность на себя, причем совершенно добровольно. Он не был мазохистом, получавшим удовольствие от ломоты в руках до самых локтей. Сережа имел вполне практичные мотивы для того, чтобы заниматься уборкой. Утреннее время, когда медсестра либо вообще не проснулась, либо была занята какими‐то делами в процедурке, было для него самым удобным временем делать бизнес.

Бизнес Голубева заключался в том, что он обменивал у санитаров пайковые сливочное масло, картофельное пюре или куски жареного теста, которые здесь почему‐то назывались «пончиками» – все, что считалось своего рода «деликатесами», – на табак. Курение в Первом отделении было строго запрещено, табак и сигареты не выдавались – но покупались у санитаров нелегально.

За кусочек масла размером с треть спичечного коробка Голубев получал закрутку дрянной вонючей махорки, и такая сделка считалась удачной. Однако добыть табак и спички, которые обычно входили в цену покупки, было только полдела. В камере побольше было легко спрятаться за чужими спинами, а то и вообще залезть под койку – и так обмануть всепроникающий взгляд медсестер. В маленькой камере № 4 у Голубева не было иных вариантов, как только лежа уткнуться в стенку носом и курить, пуская дым под кровать. Если паче чаяния в тот момент в дверном глазке появлялась медсестра, Голубеву приходилось потом плохо.

В дополнение ко всем этим неудобным аспектам камеры № 4 Голубев здесь был еще и единственным курящим. Так что даже если бы его и не выловили «на месте преступления», то плавающий в воздухе дым все равно указал бы на малолетку как на единственно возможного «преступника».

Все эти риски, как ни странно, не отвращали мальчишку – а Голубев был по виду просто пацаном и выглядел лет на 12–13 – от того же курения. По его признанию, курил он с десяти лет и научился этому в детском доме. Строго говоря, сиротой Голубев не был, мать его была жива и, возможно, даже здорова – если не считать болезнью тяжелый алкоголизм, по причине которого органы опеки и отправили Голубева с лучшими намерениями в детский дом.

Вредная привычка была приобретена там и закреплена во время последующего пребывания в довольно странном учреждении, которое Голубев называл на жаргоне короедкой. Это был интернат для малолетних правонарушителей, не попавших в лагерь только по причине юного возраста, – для тех, кому еще не было четырнадцати лет.

Рассказывал Голубев о короедке не без ужаса, и действительно получалось, что это заведение было неким гибридом монастырского приюта, концлагеря и армейского лагеря для новобранцев, сумевшим собрать все худшее из прочих учреждений. Дисциплина держалась исключительно на насилии, старшие отбирали у младших еду – и, видимо, в благодарность их еще и били. Били за нарушения режима и неких внутренних «правил», сходных с тюремными законами, били просто так, по графику. Как только Голубеву исполнилось 16 лет, он сбежал и сознательно совершил преступление – только чтобы расстаться с короедкой и попасть в лагерь. Вместо лагеря Голубев попал в СПБ – хотя никаких отклонений за ним вроде и не замечалось.

В чем заключалось его преступление, Голубев не распространялся. В довольно туманных воспоминаниях о «воле» – которой он, по сути, никогда не знал, разве что урывками во время побегов из короедки – фигурировали какие‐то драки, ножи, да и статья у него была бакланская – особо злостное хулиганство.

Все то, что делало пребывание в камере № 4 для Голубева неудобным и почти невыносимым, меня как раз вполне устраивало.

В эту камеру после двух ночей в карантинке меня перевел начальник Первого отделения, капитан Валентин Царенко. Зэки прозвали Царенко Быком, хотя сложения он был далеко не атлетического и ростом тоже не отличался. Тем не менее во всяком зэковском прозвище есть доля правды. У Царенко была привычка, разговаривая, смотреть на собеседника исподлобья, что и придавало его лицу некое «бычье» выражение. Довольно скоро я выяснил, что и вегетарианское содержание своей клички Бык-Царенко тоже оправдывал – по крайней мере в сравнении с другими психиатрами СПБ. Начальника Четвертого отделения Белановского я уже видел.

Заходя в тот самый кабинет, где менее суток назад я сидел перед Белановским, внутренне я был готов к новому сеансу оскорблений и угроз. Как ни странно, ничего подобного не произошло. Бык провел вполне стандартный психиатрический опрос, начав с детских лет и наследственностей, на этом утомился и свернул беседу. Спросил, курю ли я, и закончил нравоучительным назиданием – либо угрозой, в зависимости от точки зрения: «Идите лечитесь. Будете нарушать режим – буду наказывать». На этом беседа закончилась, вернее, почти закончилась, ибо последней фразой Царенко был тот же самый вопрос, который я уже слышал от Белановского: «Почему вас перевели к нам из Казани?»

Каждого новоприбывшего заключенного – без исключений – после первой же беседы с врачом вызывали в процедурку пить лекарства уже в следующую раздачу. Вернувшись после беседы с Быком, я тоже внутренне сжался, услышав очередное «На лекарства!», – но и на этот раз меня не вызвали. Это было странно: лекарства в Первом отделении получали, кажется, все. Все, кроме меня.

Где‐то в громадной карательной машине не зацепились колесики. Большая Лубянка, которая по настоянию самарского УКГБ приказала МВД перевести меня в Благовещенск, не сочла нужным поставить в известность о причинах перевода опера Благовещенского СИЗО – тем более психиатров СПБ, и они, пребывая в неведении, продолжали задавать мне все тот же странный вопрос.

Ответ же на него был очень прост и лежал на поверхности. После свидания с мамой в Казани Любаня передала информацию в «Хронику текущих событий» – наверное, открытым текстом по телефону, – после чего самарские чекисты запаниковали. С точки зрения секретности информации Казань была учреждением крайне ненадежным. Туда каждый месяц можно было приехать на свидание, а самарские зэки освобождались на родину, так что могли уже в деталях описать, чем, кого и за что убивали нейролептиками. Понятно, что самарских чекистов все это сильно расстраивало.

Исправили ситуацию запросом в КГБ СССР, который в свою очередь приказал МВД услать меня в Благовещенск. Отправить в Благовещенск самолетом, как было положено по закону, КГБ не подумал – видимо, считая этап через пять тюрем и всю Сибирь очередной «педагогической» мерой для антисоветчика.

Благовещенск был удобен сразу по многим причинам. Во-первых, он был далеко. Обычное письмо шло до Самары 10–12 дней. Во-вторых, отправиться в Благовещенск на свидание требовало решения сложной логистической задачи, главной частью которой было получить разрешение в том же КГБ – Благовещенск находился в «пограничной зоне». Авиабилеты тоже были дороги.

Наконец, Благовещенская СПБ была известна как более глубокий круг ада – и это было личной местью следственной части самарского УКГБ за все мои «отказываюсь отвечать».

Однако пропажа определения меняла правила игра. Пока что это играло мне на руку. Как использовать это в дальнейшем – было задачей, стоявшей уже передо мной.

В размышлении над этим уравнением со многими неизвестными я и проводил бо́льшую часть времени в камере № 4. Здесь я занимал место на койке, стоявшей у стены, голова к голове с койкой Голубева. Моя койка стояла углом к койке Ивана Сальникова, который спал на самом холодном месте, под окном.

Ивану было лет под сорок, и это был странный человек. До ареста он вроде бы был простым рабочим-строителем. Его преступление было «хрестоматийным» для российских тюрем. За распитием водки поссорился с собутыльником и чуть того не убил. Таких полно в каждой тюрьме, их можно встретить чуть ли не в каждой камере. Как рассказывал Иван, собутыльник – и, кстати, его лучший друг – сам сначала схватился за топор, Ивану удалось топор вырвать и первым ударить нападавшего по голове. Обычно такие истории стоило делить на два, но Иван демонстрировал на редкость добрый нрав и никогда не врал. Однако некоторые его рассказы были довольно странными.

Например, Иван утверждал, что еще до ареста у него проявлялись своего рода способности всевидения, и он мог слышать и видеть то, что происходило за стеной и вообще вдали. Удивил рассказ о том, как однажды, возвращаясь домой и еще поднимаясь по лестнице, он «увидел», что у жены сидит в гостях ее подруга и они беседуют как раз о нем. Войдя в квартиру, Иван повторил им все, что «слышал», – его изложение слово в слово совпало с тем, что говорили они.

Свои способности Иван демонстрировал и в камере № 4. Хотя, как признавал сам Иван, после нейролептиков они серьезно ослабли. Иногда он мог предсказывать меню обеда и ужина – самое важное для голодных зэков, – пусть никакой закономерности там вычислить было нельзя.

Однажды, выслушав от Голубева, что тот будет просить на обходе Царенко перевести его в отделение, где можно будет курить, Иван уверенно сказал, что Быка сегодня на обходе не будет. Объяснить свою уверенность он не мог – но, когда врачи явились на обход, Царенко среди них, действительно, не было. Предчувствовал Иван и последующие события, более важные.

За причинение тяжкого телесного повреждения Ивана осудили на семь лет и отправили в зону усиленного режима, где ему пришлось несладко. Иван относился к касте мужиков. Часто ему приходилось работать в две смены, по 16 часов подряд – все выработанное за вторую смену записывалось на кого‐то из урок, который даже не появлялся на работе. Продуктовые посылки, присылаемые женой, часто половинились. В конце концов, от голода и истощения у Ивана «поехала крыша». Начались затмения. По несколько часов он ничего не видел и не слышал, ощущая только глухую темноту. Потом взял топор и решил повторить свое преступление – на этот раз уже совершенно сознательно.

Ремейк оказался не более удачным, чем оригинал: Иван достал‐таки топором своего обидчика из урок, но тот отделался легкой раной, а Иван попал под новое уголовное дело. К счастью, следователь все же обратил внимание на странности в его поведении и отправил Ивана в печально известную лагерную психбольницу в Вихоревке Иркутской области, где тот пробыл целый год. После чего его привезли в Благовещенск – менее чем за полгода до конца срока.

В камере № 4 Иван бо́льшую часть суток спал. Вечером ему давали большую дозу тизерцина – лекарства, вызывавшего сонливость и заторможенность. Мы будили Ивана тогда, когда в коридоре начинали греметь ведра с кашей. Еще с полчаса он сидел на койке, качаясь из стороны в сторону и глядя вокруг пустыми, как бельма, глазами. К тому времени, когда в кормушке появлялась каша, он уже почти приходил в себя. Медленно ее ел, надолго застывая с ложкой у рта, и никогда не поспевал доесть к тому моменту, когда баландеры начинали собирать пустые миски.

Зато четвертый обитатель нашей камеры к этому времени уже съедал и свою пайку, и дополнительную миску каши, пел песни и ходил по камере короткими шажками, более похожими на прыжки, ожидая, когда его выпустят в коридор. Его фамилия была Зорин, за глаза мы называли его Дебила – и это была даже не кличка, а диагноз.

Зорин родился в Магадане, кажется, он был сиротой и бо́льшую часть из своих 19 лет провел в сумасшедшем доме. Обстановка дурдома была для него родной, он замечательно в ней ориентировался и даже здесь умудрился стать кем‐то вроде официального поломоя. Так что бо́льшую часть времени – к вящему удовольствию обитателей камеры № 4 – проводил в коридоре с тряпкой в руках.

Он просыпался задолго до подъема, появлялся в камере вновь непосредственно перед завтраком. С непременной дополнительной миской каши, заработанной поломойством – и заодно стукачеством, – а то и с каким‐нибудь домашним пирожком, которым его угощали санитарки, чью поломойскую работу Зорин как раз и выполнял.

Не вынимая пирожка изо рта, Зорин начинал свой бесконечный и громкий монолог – как будто бы с ним кто‐то разговаривал. Основной темой монологов был сам Зорин, какой он умный, как его все любят и ценят и какая у него отличная жизнь, а в магаданском дурдоме так была и вообще замечательной. Словом, это была ходячая иллюстрация к книге какого‐нибудь психологического гуру, советующего для счастья просто почаще повторять: «У меня все хорошо, я очень умный, красивый, меня все любят» и т. д.

Непременно в его монологе проявлялся и какой‐то «он», кто назвал Зорина «дебилом»:

– А он мне говорит: «Ты – дебил». А я разве дебил? Я врача спрашивал, врач сам сказал, что у меня диагноз – алигафриния. А он говорит: «Дебил». Ну, я ему и врезал…

По-видимому, за это «врезал» – и, наверное, сильно врезал – Зорин попал прямо из дурдома в тюрьму и потом в СПБ. Здесь на ночь ему давали немного аминазина, но от него он только жутко храпел по ночам.

Этот персонаж был бы просто мелкой неприятностью, если бы временами не становился опасным. Стоило только кому‐нибудь ему возразить, или просто Дебиле казалось, что ему возражают, как немедленно коротышка начинал надуваться – в подобие той южноамериканской лягушки, которая, попадая в опасность, накачивается воздухом и многократно увеличивается в размерах. Его лицо краснело, а вечно вылупленные глаза уже вылетали из орбит. Тогда он орал, брызгал слюной, сжимал кулаки – и угрожал.

Он скажет медсестре, что Голубев курит, что Иван обещал убить Царенко, что я пересказываю передачи «Голоса Америки», и ему, конечно, поверят, и тогда нам всем будет плохо.

Это было правдой. По каким‐то не совсем понятным причинам Зорин был облечен безоговорочным доверием медсестер и врачей. Мы же все в камере № 4 были в заложниках у дебила и психопата.

Лучше всех это знал пятый пассажир нашей шлюпки дураков – самый тихий и бессловесный, обитавший на последней койке рядом с дверью. Его звали Валера Горбунов. Молодой щуплый парень, на вид не старше 25 лет. Мы не знали, откуда он и в чем состояло его преступление, а сам он ничего не рассказывал о себе. Он вообще никогда не говорил. Валера был классическим кататоником, сошедшим в камеру № 4 как будто прямо со страниц учебника психиатрии. Если бы где‐нибудь в мире проводился конкурс Mister Catatonic, то Валера, без сомнения, занял бы на нем первое место.

Он лежит круглые сутки на спине, глядя прямо перед собой немигающими глазами. Лицо наполнено непроницаемым спокойствием. Бритый затылок не касается подушки, паря над ней примерно в пяти сантиметрах, – тот самый синдром «воздушной подушки», довольно неправдоподобно описанный в учебниках. Иногда шея, видимо, устает, голова опускается, но через какое‐то короткое время вновь принимает свое обычное «воздушное» положение. Руки расслабленно лежат по бокам. Если руку поднять, то она ненадолго повиснет в воздухе именно в том положении, в каком ее оставить. Потом медленно, как будто стекая, опустится вниз – в психиатрии это называется «восковой гибкостью».

Валера больше всех страдает от Зорина – хотя страдает ли он и вообще чувствует ли что‐либо – загадка. Беда Валеры заключается в том, что сам он, конечно, ничего не ест и кормить его добрые медсестры поручают именно Зорину.

Зорин подходит к этой процедуре основательно. Он берет миску с горбуновской кашей, крошит туда хлеб – вернее, меньшую часть пайки, большую он съедает сам. Заливает все это сладким чаем или киселем и основательно перемешивает. Аккуратно подкладывает грязное горбуновское полотенце вместо салфетки. Лицо Горбунова при этом остается недвижимым, хотя мне почему‐то кажется, что в эти минуты внутри он должен наполняться ужасом. Нам же точно становится не по себе, и мы стараемся отвернуться, чтобы не видеть продолжения действа.

Зорин ведет свой бесконечный монолог, объясняя Горбунову, какой он, Зорин, опытный и умелый, что ему доверяют кормить дураков вроде Горбунова, которых и кормить не надо, потому что таким лучше сдохнуть. Его тон вполне мирный и ничего плохого не предвещает – сцена, напоминающая первый подход маньяка к своей жертве: «Дядя добрый, дядя девочку не обидит…» Намешав свою отвратительную смесь, Зорин засовывает Горбунову в рот алюминиевую ложку и начинает крутить ею, стараясь раздвинуть зубы – металл с отвратительным звуком скрипит о зубы.

Затем он быстро набивает Горбунову рот смесью и ждет – естественно, ничего не происходит. Тогда Зорин начинает трамбовать смесь во рту у Горбунова ложкой, засовывая ее все дальше, – не знаю, попадает ли туда пища, но ложка пропихивается в горло и вызывает рвотный рефлекс. Горбунов срыгивает, при этом пища вытекает на полотенце и одеяло, что‐то попадает и на пижаму Зорина.

Этого момента он и ждет. С криком, притворно выражающим оскорбленную добродетель, Зорин орет на Горбунова: «Я тебя, гада, кормлю, а ты – на меня блевать?!» И Дебила начинает бить своего подопечного. Дебила не бьет по лицу, дабы не осталось синяков – но сильными боксерскими ударами лупит в грудь и по животу. Тело Горбунова содрогается – хотя на лице все равно не отражается никаких эмоций.

Наконец, устав, Дебила делает нечто единственно эффективное. Он зажимает Горбунову нос, тот задыхается, пытается схватить воздух, при этом часть пищи, наконец, проскакивает в пищевод. Повторив это несколько раз, Дебила теряет интерес и выливает оставшуюся смесь в унитаз. Однако «кормление» еще не закончено.

Вытерев лицо Горбунова полотенцем, Дебила скручивает его жгутом и «на десерт» устраивает «педагогический» сеанс. Он бьет им несколько раз Горбунова по лицу, после чего обвязывает вокруг шеи и начинает медленно Горбунова душить. «А теперь надо сказать «спасибо» за то, что тебя покормили… Ну‐ка говори „спасибо“…»

Лицо Горбунова постепенно краснеет, потом оно приобретает синюшный цвет, он не двигается, но его руки уже начинают ходить мелкой дрожью, которая усиливается и переходит в конвульсии. Его тело крепко придавлено Дебилой к койке, но конечности заходятся в судорогах, дрыгаются голова, руки, ноги. Наконец Дебила, довольный, отклеивается и отпускает жгут. Горбунов затихает, постепенно принимая свою обычную позу.

Столь эмоциональной экзекуция была не всегда – Зорину требовалось, наверное, некое вдохновение для исполнения всех включенных в программу актов. Поэтому я даже не в первый день понял, что происходит, но, поняв, удивился – не столько Зорину, сколько реакции Ивана и Голубева, которые спокойно лежали, отвернувшись к стене.

Когда Зорин ушел, они объяснили мне, что уже пытались что‐то сделать. Как результат сначала персонально к Голубеву явились два санитара, которые устроили тщательный шмон на предмет табака (к счастью, не нашли). Когда же обычно спокойный Иван начал с Дебилой ругаться, тот рассказал медсестре, будто бы Иван пытался отобрать еду Горбунова и съесть ее сам. Бык-Царенко сказал Ивану твердо, что прощает его на первый раз, но в следующий – Иван будет наказан. Иван было попытался изложить свою версию, но Бык не поверил: видимо, привычно оголодавшее лицо зэка не делало ее убедительной.

Тем не менее наблюдать эти садистские сеансы по три раза на дню было невозможно и надо было что‐то делать. Я выбрал момент, когда наименее вредная медсестра – толстая женщина с татарским лицом, но русским именем Зоя Ивановна – заглянула в камеру, и попросил у нее разрешения кормить Горбунова самому. Зоя Ивановна удивилась, сказав, что не надо, ибо Зорин и так кормит. Тогда я объяснил ей происходящее в деталях. Как мне показалось, Зоя Ивановна отнеслась к сказанному с пониманием и даже сочувствием – увы, впечатление оказалось ложным.

Вернувшийся вскоре в камеру Дебила навис над моей койкой с кулаками. Он плевался и орал, что устроит мне такую жизнь, что я на коленях буду просить у него прощения, что меня заколют лекарствами до полусмерти, и пообещал еще с полдесятка «казней египетских». Ситуация была неприятной и опасной. Дебила устраивал весь спектакль с явно провокационными целями.

Не получив ответа, Дебила, поорав еще какое‐то время, успокоился. Ту ночь я спал плохо, уже прокручивая в голове варианты обещанных неприятностей. Утром Иван меня, правда, немного успокоил, безапелляционно заявив, что «все обойдется, ничего не будет». Как обычно, причины своей уверенности он не пояснил.

Однако обход начался все же неприятно. Бык прямо от двери подошел к моей койке и грозно навис надо мной примерно так же, как Зорин вечером – разве что без кулаков. «Вы слишком много разговариваете… – отрывисто и непонятно заговорил он. – Снова клевещете. Мы это будем лечить…»

Похолодев, я кое‐как промямлил, что ничего клеветнического не говорил, – но если он про Горбунова, то пусть сам посмотрит на синяк у того на груди. Бык исподлобья глянул на меня, потом на Зорина – но все же приказал санитару снять с Горбунова пижаму.

Санитар закатал горбуновскую рубаху – и все обомлели.

Признаться, я сам не ожидал увидеть такого: под рубахой оказалось не тело, а произведение художника-абстракциониста. Кулаками Зорина там была «нарисована» большая окружность, желтая по краю и постепенно сгущавшаяся к центру. Цвет переходил в зеленоватый, становился синюшно-трупным и вокруг солнечного сплетения приобретал уже черно-фиолетовый оттенок – я никогда не видел синяков настолько темного цвета.

Ни слова не говоря, Бык вышел из камеры, резко закончив обход. В обед в камеру явились медсестра с санитаркой, последняя кое‐как сама немного покормила Горбунова. Вечером, когда врачей уже не было, санитарка не стала ломать комедию и поручила кормежку Ивану. С тех пор мы занимались этим поочередно.

Кормление кататоника было противной и грязной работой – в настоящей клинике это делали бы без особых усилий через шланг, – однако мы занимались ею даже с удовольствием, ибо это была наша общая, пусть мелкая, но победа. С другой стороны, для Дебилы она ни в коей мере не стала поражением. Ему даже не увеличили дозу аминазина, и он полностью сохранил свои поломойские привилегии.

Вскоре после завтрака его, как обычно, забирали из камеры отмывать испачканный кашей и чаем пол в коридоре. Затем наступал черед приготовлений к обходу. В СПБ обход был своего рода аналогом тюремной проверки, но там она делалась всегда бегом и кое‐как. Обход же был действом почти сакральным, как в Институте Сербского, – это была встреча заключенных с богом, от которого зависели и жизнь, и судьба. И, как всякое сакральное действо, обход имел свой ритуал.

Уже при приближении обхода санитар громко стучал ключом в дверь – звон разносился по всему коридору. Этот звук означал, что надо заправить койки и сесть – встретить обход лежа было грубым нарушением ритуала, влекущим неизбежные божественные кары. Затем распахивалась дверь, и в камеру в строгом порядке входила процессия.

В отличие от ритуала Института Сербского, напоминавшего явление светлых олимпийских богов, в Благовещенске царил другой жанр – повторявший, скорее, египетскую «Книгу мертвых». Первым шел одетый в черное предвестник богов – старший санитар смены. В руках, подобно египетскому богу Сету, олицетворению всего злого, включая насилие, он нес большой стальной ключ – почти точную копию египетского анха, символа жизни и смерти. Затем шествовал главный бог отделения – сам Бык-Апис-Царенко. За Царенко следовали один – два врача Первого отделения. В мое время они почему‐то часто менялись, так что на обходе выстраивались в соответствии со стажем службы – подобно буддистским монахам на процессиях. Как и в Институте Сербского, обход проводился противосолонь – против часовой стрелки.

Царенко проходит мимо недвижного Горбунова, лишь искоса на него глянув. Спрашивает Зорина тоном, каким обычно говорят с детьми пяти – семи лет: «Ну, как дела?» Зорин с горящим от восторга взглядом отвечает: «Все хорошо, Валентин Иванович! Готов к переводу в рабочее отделение!», – но Царенко уже не смотрит на него и переходит к Ивану. Беседа с Иваном тоже мимолетна. Иван каждый раз нудит об одном и том же – о том, что его срок через несколько месяцев кончается, и нельзя ли его перевести в обычную психбольницу. На это Царенко стандартно отвечает: «Будешь лечиться, сколько нужно». После этого Бык поворачивается ко мне.

Чуть задумавшись, Царенко спрашивает о самочувствии, потом интересуется, нет ли вопросов и жалоб – на все я отвечаю по возможности односложно. Царенко почему‐то спрашивает, пишу ли я письма домой, – хотя как главный цензор отделения он и так это знает. После чего замирает на секунду, как бы размышляя, о чем бы спросить еще, и переходит к последнему действу ритуала – общению с Голубевым.

– Все еще куришь? – спрашивает он.

Глядя в пол, Голубев врет, что бросил.

– Сейчас проверим, – говорит Царенко и кивает санитару. Санитар начинает шмон.

Трясет одеяло, мнет подушку, переворачивает матрас, потом шарит у малолетки по карманам – как ни странно, иногда что‐то находилось. Один раз под матрасом нашли уже готовую самокрутку, другой раз из кармана вытащили спичку. Было удивительно, что Голубев, который всей своей короткой жизнью был отлично подготовлен к партизанской войне, выживанию на необитаемом острове и просто к жизни в джунглях с дикими зверями, подобно Маугли, попадался на элементарный русский «авось».

Наши койки были специально сделаны для психиатрических стационаров – сварены из тяжелых круглых стальных рам. В ножке моей койки от старости проржавела щель – раз Маугли и засунул туда свою самокрутку. Из щели торчал лишь малюсенький белый хвостик, и если бы шмоном занимался другой санитар, то наверняка все бы обошлось. Но в тот раз делом занимался профессионал – бывший капитан милиции Паша Побережный. Наметанным глазом он приметил хвостик и с гордым видом представил доказательство преступления Царенко. Я похолодел. Если бы я не был некурящим, то доказать, что самокрутка не моя, было бы невозможно. Однако Бык сам догадался, что я не имею к ней отношения, и, сделав Маугли в сотый раз внушение «Пока не бросишь курить, в другое отделение не переведем», – с довольным видом удалился. За ним последовала и свита.

Потом вдвоем с Иваном мы наорали на Маугли, напомнив ему, чего он заслуживал бы за такие фокусы по тюремным законам.

Когда обход заканчивался, Дебилу снова забирали мыть полы. Мы с Иваном занимали свои лежачие места, ну, а Маугли уже вытаскивал самокрутку и прикуривал от спички – он легко зажигал ее, чиркнув по тапку.

Приближение обеда наши желудки предчувствовали примерно за час. Полученных утром калорий еле хватало до полудня, поэтому, как некогда в челябинской тюрьме, мы заранее начинали обсуждать, что могут принести в обед. Меню этого «ресторана» было кратким и уместилось бы на четверти листа. Суп – щи из кислой капусты, либо жидкая уха, либо нечто с крупой, названия чему мы не знали и именовали по‐тюремному просто баландой. На второе – та же кислая капуста, которая без воды именовалась уже «солянкой», либо склизкие серые макароны, либо каша. Изредка давали картофельное пюре, оно считалось деликатесом, и Голубев даже умудрялся загонять его санитарам за табак.

После обеда короткий зимний день стремительно угасал, и неизбежно появлялась непреодолимая тоска – по дому, теплу, нормальной жизни, по сытной еде, наконец. Здесь слово «жизнь» звучало слегка издевательски, это была не жизнь, а выживание, причем неустойчивое. Все, что существовало сегодня, уже завтра могло измениться в худшую сторону.

Разговоры с сокамерниками были не очень содержательными: Иван от лекарств говорил с трудом. Маугли вообще за свою жизнь мало что видел кроме колючей проволоки. Бывало, я довольно много времени проводил рядом с кататоником, пытаясь разгадать загадку его странного поведения: иногда мне казалось, что Горбунов все понимает и ощущает, но по каким‐то таинственным причинам предпочитает не показывать виду. Примерно как персонаж из «Пролетая над гнездом кукушки» притворяется глухонемым.

Ни в одной из камер Первого отделения не было радио. Маугли, уже побывавший в обычном отделении, клялся, что в некоторых камерах есть динамики, вещающие, правда, только одну программу, – как в тюрьме. Там же, по его словам, среди заключенных ходили и книги – в Первом отделении из чтения были только клочки газеты, которую санитары раздавали нам вместо туалетной бумаги. При желании можно было упросить санитара выдать всю полосу газеты неразорванной. Увы, это всегда была местная «Амурская правда», которая по содержанию годилась разве что только на то, для чего нам ее и выдавали.

Не было в Первом отделении и игр – даже обычных разрешенных в тюрьме домино и шахмат. Картонная шахматная доска была, но фигур не хватало – недостающие заменялись клочками бумаги – а главное, доска была одна на все камеры, так что попадала к нам не чаще раза в неделю.

Шахматных фигур не хватало из‐за того, что однажды еще целый набор попал в камеру № 11 – самую строгую, – и к вечеру ее обитатели поглотали половину пешек. Можно сказать, камера № 11 была нашим единственным развлечением. Из-за того, что она была расположена точно напротив камеры № 4, в отделении нашу камеру даже прозвали «телевизионной».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации