Автор книги: Виктор Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)
Зоя была единственной из медсестер, которая частенько являлась на службу в униформе. Лучше бы она этого не делала, ибо в обтягивающем хаки выглядела вообще как снежная баба – но желание посветить звездочками, видимо, того стоило. Зоя имела чин «лейтенант».
Зоя оставила отделение жить своей жизнью и быстренько заперлась в процедурке. Там, похоже, шла другая жизнь. К себе Зоя вызвала Васю Мовчана. В Зоину смену Вася всегда подолгу зависал в процедурке. Днем, когда дверь была открыта, он сидел перед Зоей через стол, и они о чем‐то разговаривали. Вечером дверь закрывалась, и что происходило дальше, оставалось тайной.
Из процедурки Вася возвращался все еще «в роли», какое‐то время смущенно молчал – ибо знал, что все всё замечали, – потом как будто стряхивал ее с себя и становился обычным Васей, который пел украинские песни и вслух мечтал о галушках. Представить, что Вася мог испытывать какие‐то чувства к этому существу с заплывшими глазками, было за гранью фантазии.
Почему эти отношения не вызвали никакой реакции начальства, оставалось загадкой, ибо наверняка кто‐нибудь о них уже давно настучал. Возможно, использование «контингента» в качестве сексуальных рабов было вписано в какой‐то тайный пункт «Правил внутреннего распорядка».
Настоящая интрига начиналась после отбоя. Примерно через час Зоя обходила все камеры, убеждаясь в том, что все спят. Потом она отпирала дверь нашей камеры, Вася тихо вставал – он никогда не спал в те ночи, – и оба исчезали в коридоре, поднимаясь наверх. Швейка после смены была опечатана, так что любовные сцены должны были происходить на площадке лестницы – как у подростков. Исчезновение Васи я еще успевал заметить, когда он возвращался, нет – уже спал.
Брежнев умер, а мужчины и женщины продолжали тянуться друг к другу, где‐то светило солнце, и по небу крутилась Луна – все оставалось вечным. Какой‐то уют в этой мысли был, с нею я и засыпал.
Я не знал, что в это время в московской больнице умирал Петр Якир. После февральского «воскрешения» все успокоились, Ионыч перестал – ну, или стал меньше – пить, и думали уже, что он будет жить вечно. Ионыч так бы и сделал – если бы не мистические обстоятельства.
Девятого ноября на Москву налетел сильнейший ураган. Ионыч с Люкеном только выскочили из станции метро «Рязанский проспект», до подъезда им нужно было пробежать всего один дом. Вдруг ветер сломал дерево, и оно упало точно на Ионыча, и еще точнее – ему на печень. Прямо с улицы его увезли в стационар.
Ионыч еще поборолся за жизнь, и все же четырнадцатого числа сдался. В неком метафизическом смысле я почему‐то всегда считал его первой жертвой правления Андропова.
Глава VI. День последний
День шестой
23 января 1983 года
Шестое отделение Благовещенской СПБ
Утром Анна Яковлевна устроила всей камере шок. Она подошла к двери и, оглядевшись, таинственным шепотом сообщила в пространство:
– Ну, сегодня тут опустеет. На четверых…
Зачем она это сказала, осталось загадкой.
Комиссия закончилась перед Новым годом. Психиатры, видимо, не представляя еще новых правил игры при Андропове, как и всякие бюрократы в непонятной ситуации, решили ничего – ну, или почти ничего – не делать и выписали по минимуму. Из Шестого отделения ушли всего человек пять. Из нашей камеры – никто.
И вдруг Анна Яковлевна переполошила всех. Лучше бы она этого не делала. В камере сидели одиннадцать человек, и почти все немедленно начали психовать. Коля Кислов забегал по проходу между койками – хотя он не отсидел и двух лет, так что свобода ему никак не светила. В хвост Коле пристроились еще двое, другие рванулись в туалет курить.
Радикальнее всех отреагировал Астраханцев – он свернул на койке матрас, уложил вдобавок под него «левый» запасной комплект одежды и заявил:
– Всё. Я свое на нем отлежал.
Посмотрев на него, матрас свернул и Галеев – правда, ничего из своего имущества в СПБ он решил не оставлять. Имущество олигофрена оказалось внушительным. Откуда‐то полезли вторая и третья пары пижамных брюк, комплекты белья и даже лишняя простыня. Как он скрывал все это от шмонов, невозможно было догадаться.
Особенно нежно Галеев отнесся к «санитарской» кепке, которую он выправил, сдул с нее пыль, после чего натянул на свою узкую головку. И принялся маршировать в проходе, бурча под нос, что его срок по мифическому приговору закончился, его обязаны немедленно отвезти домой – в психбольницу города Магадана. К этим спектаклям мы уже привыкли.
Санитары привыкнуть не могли и периодически орали на Галеева, требуя снять кепку. Имбецил только огрызался, заявляя, что он «старший санитар» и сам всех посадит в ШИЗО. Я даже завидовал человеку: отгородиться от мира, стрессов и унижений мифом, где ты сам Господь Бог – ну, или министр внутренних дел, ну, или, на худой конец, старший санитар. Если Галеева сегодня не увезут, то он точно закончит свой срок «начальником СПБ».
Пожалуй, единственным, кто оставался спокойным и смотрел на все с любопытством постороннего, был капитан Шатков. Он был политическим и появился в Шестом совсем недавно. Рассчитывать на освобождение он никак не мог.
Владимир Михайлович Шатков водил суда из Амурского ремонтного дока во Владивосток и обратно, но однажды решил отправиться вплавь в Китай – откуда добровольно вернулся в Советский Союз.
В отличие от гомеровского Одиссея, свою одиссею Шатков проделал с Телемаком – семнадцатилетним сыном. Тот окончил школу и хотел поступать в военно-морское училище во Владивостоке. Отправляясь туда на судне, Шатков взял на борт и сына. Сам Шатков успел повоевать с Японией и совершенно не хотел, чтобы сын стал морским офицером. Не будучи в силах его отговорить, на борту Шатков неожиданно для самого себя предложил ему отправиться прямо сейчас в Китай. Сына он взял «на слабо́»: «Боишься?»
Они спрыгнули в реку и легко добрались до китайского берега, где их тут же арестовали китайские пограничники. После этого Шатковы провели год в непонятном статусе полузаключенных-полусвободных людей на территории военного городка госбезопасности Китая. Владимир Михайлович сразу запросил отправить их в США или в Канаду – на что китайцы жестко ответили, что «Китай не проходной двор».
Они предлагали неплохие условия. Сыну – зачисление в университет, где позднее он смог бы преподавать русский язык, самому Владимиру Михайловичу – работу на судах по Янцзы и Хуанхэ. Периодически вывозили их на пикники, где потчевали китайской едой (от шелковичных червей Шатковы отказывались).
Промаявшись так год, старший Шатков запросился назад в СССР. Как и с «путешествием» в Китай, ему пришлось уговаривать сына, который к тому времени уже научился говорить по‐китайски и чувствовал себя вполне комфортно, играя в футбол с китайскими солдатами.
Перед отправкой в СССР китайцы деликатно свозили Шатковых в Харбин, где те в специальном магазине – аналоге советской «Березки» – смогли купить себе западную одежду и джинсы за рубли. Как оказалось, совершенно напрасно. На пограничной станции Дальнереченск их встретили шестеро чекистов с пистолетами наизготовку и первым делом содрали с беглецов всю одежду. Потом ее вернули, но уже распоротую по всем швам. Как объяснял Владимир Михайлович, искали зашитые шпионские шифры.
Нельзя сказать, чтобы Шатков-старший не понимал, что Родина ждет их с распростертыми объятиями – в смысле, с пистолетами наизготовку. Однако он планировал сделать то, что и сделал: взял всю вину на себя, выгородив сына. Как ни странно, КГБ к аргументу прислушался, и сын получил всего полтора года химии – суд принял во внимание, что на момент побега он был еще несовершеннолетним.
Чего Шатков не предполагал – что вместо лагеря окажется в СПБ. И это его совсем подкосило. Оказаться вдруг особо социально опасным сумасшедшим для капитана было мало того что позорно, но ломало и самоидентификацию.
Хотя больше всего Шаткова убивало, что теперь сын не то что не станет морским офицером, но, имея судимость по политической статье, вообще не станет никем. Владимир Михайлович хандрил, имел наивность признаваться в этом психиатрам, и те приписывали ему аминазин – универсальное средство от всех телесных и душевных недугов в СПБ.
Доза была небольшая, и Шатков переносил ее относительно легко. По просьбе зэков Шатков объяснял им начала географии и навигации, в чем не было никакого смысла – водить корабли аудитория могла бы только во сне, – однако слушать разумную речь среди общего бреда было приятно.
Советскую власть Шатков ненавидел разве что на несколько градусов ниже Егорыча. Он органично вписался в нашу антисоветскую «семью», став в ней четвертым после Кислова. Наверное, по этому поводу в камеру и перевели Астраханцева – если что слушать, то делать это надо было здесь.
Между тем, тюремный день двигался по обычному расписанию. По пути на завтрак зэки Пятого отделения подтвердили: да, действительно, из каптерки подняли четыре комплекта одежды. Однако чьих – этого никто не знал.
Зэков отправили на швейку, где я снова занял место за машинкой. Еще в ноябре Егорыч пару раз без особого повода сцепился с мастерами цеха, после чего сам отказался от бригадирства. Сделал он это явно намеренно, предчувствуя, что при Андропове ему все равно бригадиром не быть. Естественно, что вслед за ним сложил с себя обязанности приемщика и я.
В тот день я шил особенно тщательно. Распарывал шов, как только он уходил лишь чуть в сторону, – чего не делал бы в другое время. Вместе с ухудшением качества питания в СПБ ухудшилось и качество ниток, они рвались при каждом слишком быстром движении машинки – так что было чем заняться.
Сегодня я всего лишь упрямо шил, более концентрируясь на движении машинки, чем на собственных мыслях. Быть здесь и сейчас – простой рецепт душевного равновесия.
В конце концов, вещи из каптерки могли вращаться в космическом – то есть тюремном – пространстве и по какой‐то иной, необычной траектории. Так было с вещами Виктора Борисова.
Этот сидел у нас в Шестом отделении и происходил откуда‐то из мелкого городка в Приморском крае. По профессии был бухгалтер – дальний «потомок» Акакия Акакиевича. Как и о его предке, Гоголь бы написал о нем новеллу, Достоевский бы порыдал над его судьбой. Хотя человечишко был противный – низенький, коренастый тип в очках, ничуть не интеллигентный и нарциссист, способный говорить только о себе.
Впрочем, Борисову было что интересного рассказать. Однажды скромный бухгалтер из Приморского края приехал в Москву. Отстояв очередь в ГУМе, купил четыре пары итальянских женских сапог на жену и других родственниц. После чего мирно отправился назад домой через аэропорт Домодедово.
На проверке паспортов менты спросили:
– Борисов?
– Виктор Иванович?
– Такого‐то такого‐то 1948 года рождения?
– Да.
На этом заломили руки и сразу отволокли в кутузку.
Там его сразу начали бить:
– Ты что, сука, думал сбежать? Ты у нас два года во всесоюзном розыске числишься. Особо опасный рецидивист, разыскиваемый за разбой…
Милиция ОВД Домодедово показала Борисову мастер-класс. Его били кулаками, били валенком, куда укладывали кирпич – чтобы было поменьше синяков, подвешивали на наручниках и снова били.
Менты отрывались так два дня, пока не пришли результаты дактилоскопии из МВД. Виктор Иванович Борисов, 1948 года рождения, оказался не тот.
Тут ментам, должно быть, стало кисло. Отпустить Борисова сразу – невозможно. Он весь был в синяках, и склочный тип обещал сразу отправиться в клинику снять побои – и далее в прокуратуру. Запахло уголовным делом.
В милиции догадались решить проблему иначе. Четыре пары сапог – зачем? Все объяснения – пара жене, пара теще, еще одна пара сестре жены и одна ее подруге – пошли в пользу бедных. Борисову припаяли статью 154 УК – спекуляция через попытку.
Однако на этом сломалось даже следственное управление МВД. С таким составом выводить человека на суд было нельзя. Тогда Борисова отправили на психэкспертизу, где, как и ожидалось, признали невменяемым.
Так Борисов оказался у нас. В СПБ психиатры быстро все поняли. Быстро перевели в Шестое отделение, нейролептиками особо не кормили, просидел он примерно полтора года, бродя из камеры в камеру и нудя насчет своей несчастной судьбы.
Все это время жена Борисова добивала прокуратуру и прочие парные и непарные государственные органы жалобами. Очень хотелось посмотреть на ту женщину, которая ради своего некрасивого, заурядного мужа с отвратным характером в одиночку полтора года вела войну с великой державой с настойчивостью Рональда Рейгана – и не без риска. Это должна была быть настоящая любовь без оглядки на недостатки ее объекта и вообще без оглядки – «расшибись оно все». Если бы с женой Борисова познакомился Некрасов, то написал бы поэму «Русские женщины» о ней, а не о княгинях, которые приезжали в Нерчинск с пианино.
Впрочем, загадка этой любви легко разгадывалась: Борисов был идеальным мужем. Со своей женой он учился еще в школе и, кажется, никогда с ней не разлучался до той злосчастной поездки в Москву. Говоря о себе, Борисов как‐то совершенно естественно использовал «мы», и не было ситуации, в которой он оказывался бы без жены либо просто без мыслей о ней.
В итоге неизвестно где, но было принято решение от Борисова поскорее избавиться. Сделали это каким‐то образом между комиссиями, видимо, составив заключение задним числом.
Так Виктор Иванович Борисов, 1948 года рождения, стал единственным зэком Благовещенской СПБ, которого выпустили на волю всего через полтора года. Освобождение произошло стремительно. Утром его вещи принесли из тюремной каптерки, а уже после обеда Борисов вышел на свободу. Сразу через вахту – минуя обязательный срок принудки в обычной психбольнице. Говорили, что у вахты его встречала жена.
Случай был уникальным, однако далеко не таковыми были другие ситуации – когда зэковские вещи, замызганные по тюрьмам и этапам, оставались в каптерке СИЗО не востребованными никогда. Там, куда «выписывался» зэк, они ему были не нужны.
Совсем недавно, в позапрошлую баню, Шестое отделение замешкалось в предбаннике, пытаясь выбрать из кучи драных пижам что‐то более-менее приличное и подходящее по размерам. Из-за промедления на выходе встретились с зэками Седьмого отделения – баня запаздывала, и зэков подгонял бывший дежурным врачом Прокопчук. Вопреки обыкновению – ибо обычно психиатры в бане не показывались – Прокопчук проявился сам и орал на зэков: «Быстрее! Быстрее!»
В Седьмом среди прочих сидели и туберкулезники. Они тянулись медленно, задыхаясь по пути. Ускоряя их ход, Прокопчук сам тянул за шиворот какого‐то зэка – по виду лет за сорок, низенького и изможденного, плетущегося по стенке. Как ни странно, мужик, как будто извиняясь за неуклюжесть, улыбался встречным жалкой улыбкой.
Через пару часов зэки-банщики, выдававшие одежду, вернулись в отделение, и Вася Мовчан спокойно сообщил:
– А там мужик коня кинул…
– Кто? Как?..
Вася рассказал, что Седьмое отделение не успело толком раздеться, как тот самый мужичонка свалился с лавки. Изо рта пошла розовая пена. Прокопчук, видимо, решил, что это приступ эпилепсии, и оставил его в покое. Смерили пульс, вызвали медсестру, но когда медсестра появилась со шприцем, было уже поздно: зэк был мертв.
Про покойника никто не знал толком ничего, и смерть его забылась сразу, как только исчез гроб, который стоял на просушке у стены под лестницей нашего корпуса. Зэковские деревянные гробы красили крепким раствором марганцовки, отчего сначала они были красно-кирпичные, а потом приобретали грязно-бурый цвет.
Гробостроительством в СПБ занимался зэк Толя Комаров, сидевший уже восемь лет за жуткое преступление – в алкогольном психозе он убил жену и дочь. Убил чисто по «белочке», в остальном был совершенно нормальным и задержался в СПБ уже не по медицинским показаниям, а из‐за своего профессионального недостатка – или достоинства, снова в зависимости от точки зрения. Комаров был хороший сапожник.
Формально его обязанностью было подшивать драные тапочки зэков и санитарские сапоги, на самом деле больше он занимался починкой обуви сотрудников – которую ему несли как врачи СПБ, так и медсестры и даже офицеры тюрьмы. За что расплачивались бутербродом с колбасой или домашним пирожком с капустой. В СПБ гулаговские традиции рабского труда «за кусок» тщательно соблюдались.
Как советовал Комарову в стиле черного юмора Егор Егорыч: «Ты им сделай разок два ботинка левыми – быстро выпишут. Иначе до пенсии из сапожников не выйдешь». Егорыч, как обычно, был прав, но Комаров чинил туфли на совесть – а психиатрам никак не хотелось расставаться с таким полезным умельцем.
Гробы Комаров кроил тоже аккуратно. Кроме зэковских, Комаров строгал гробы для сотрудников тюрьмы и ее ветеранов – но те конструкции уже обивал красным кумачом, добавляя еще какие‐то золотые завитушки по краям.
Первую смерть в СПБ я увидел весной 1981 года, только перейдя в Шестое отделение. Из окна камеры хорошо просматривались подходы к СПБ, и дважды в неделю мы следили, когда привезут новеньких. Воскресенье было днем «западного» этапа с Читы, а четверг – «восточного» из Хабаровска. Как правило, кто‐то обязательно появлялся – иногда один, иногда по три – четыре человека. В тот четверг тоже появились четверо. Двое тащили на носилках третьего, а четвертый нес за всех пожитки.
Мы пытались что‐то издали разглядеть, но так ничего толком не увидели и не поняли. А через три дня Комаров уже сколачивал гроб и мазал его марганцовкой. Сам он о новеньком «клиенте» ничего не знал.
Рассказал Илюша Чайковский, когда его перевели к нам. Оказалось, что в Первом Илья сидел в одной камере с тогда еще живым этим человеком. Впрочем, насколько живым – это был вопрос.
Санитарки свалили на Илью свою неприятную обязанность ухаживать за полутрупом. Илью заставляли переворачивать тело, подставлять ему утку. Об этом мальчишка вспоминал с тошнотной гримасой:
– Поднимаю одеяло, а там вонь, все тело гниет, кусками кожа слезает. А под коленкой, под чашечкой, – дыра и черви…
Червей покойник должен был привезти еще из тюрьмы – в СПБ в холодное время мухи не водились.
– А на руках синяки от наручников.
– Так что с ним было?
– Говорят, в тюрьме бунтовал, стучался в дверь. Менты его подвесили за наручники и избили, а когда он вернулся в камеру, то обложился газетами и себя поджег.
В 1981 году умерли шесть человек.
Формально смертность была на нормальном уровне в один процент. Однако процент этот был статистикой, которая, как известно, один из многочисленных видов лжи.
Процент понижался за счет тех, кого выписывали из СПБ в критическом состоянии, вроде полупарализованного зэка – жертвы ЭСТ-эксперимента Шестаковой. При приближении Костлявой все они чудесным образом от своих душевных заболеваний излечивались. Смертника отправляли в обычную психбольницу и «вешали» труп на нее.
Егор Егорыч рассказывал про своего сокамерника Николая Ганьшина, инженера-теплотехника из Якутска, – вместе они сидели еще в 1970 году. Ганьшин сидел и в сталинских лагерях по статье 58‐10, вновь был посажен в 1969 году по статье 70. Что сделал Ганьшин, чтобы получить «контрреволюционную агитацию», неизвестно, но «антисоветскую» дали за то, что ранее сидел за «контрреволюционную» и написал об этом книгу.
Еще до ареста Ганьшин перенес операцию по поводу рака желудка, страдал болями и в СПБ ничего не мог есть – его тошнило. Ганьшин умолял психиатров не назначать нейролептиков, клянчил диетическое питание – но не добился ни того ни другого. Вместо манной каши с молоком его кормили тем же трифтазином.
Когда Ганьшин начал умирать, его быстро выписали из СПБ и отправили самолетом в психбольницу в Ленинград, где жила его дочь. Но до дочери и даже толком до психбольницы Ганьшин не доехал: прямо из приемного покоя его увезли в морг. Егорычу об этом проболталась медсестра.
Ганьшина, понятно, я не знал, но знал Кима Гурылева, и его неожиданную смерть летом 1981 года даже видавшие виды зэки переживали с тяжелым чувством. Гурылев был здоровяком и менее всех других был похож на кандидата в покойники.
Мы встречались всякий раз на прогулке, проходившей совместно с зэками Пятого отделения, среди которых выделялся Гурылев – широкоплечий бывший моряк, с татуировкой трехмачтового брига на груди. Гурылеву было лет пятьдесят, сидел он за нанесение телесных повреждений – конечно, по пьяни и в драке. В СПБ пробыл два с половиной года, и думали, что скоро выйдет, поскольку характера был молчаливого и исполнительного. Гурылев ни с кем не водился, книг не читал, только смотрел телевизор – от начала и до конца.
Телевизор, в конце концов, его и сгубил. Однажды медсестра заметила в камере дым, но виновных не нашла. Как обычно, когда не находилось виновных, то должны были расплачиваться все – и на неделю в Пятом запретили смотреть телевизор. Тут вечно покорный Гурылев вспылил, наговорил грубостей медсестре. Наутро его быстро перевели в строгую палату Восьмого отделения, привязали к койке и начали колоть аминазином и сульфазином. Четыре дня, приходя в себя между инъекциями, он кричал: «Плохо мне, с сердцем плохо…» «Симулянта», конечно, никто не слушал. На пятый день, утром, когда сестра пришла делать очередной укол, «симулянт» был мертв.
На следующий год летальных случаев долго не было – только после каждой комиссии куда‐то увозили туберкулезников, находившихся на разной дистанции от смерти.
Ранней осенью вдруг кто‐то сообщил:
– Кулеш умер.
– Параша. Я его три дня назад видел, когда Третье отделение в баню водили.
– Ну, да, параша. Там есть жмурик, но в Первом отделении.
И то и другое оказалось правдой. Выяснилось, что и Кулеш умер, и в самом деле перед смертью попал в Первое отделение.
Кулеш был ветераном СПБ. Про него Егорыч рассказывал, что в начале 1970‐х Кулеш был очень доволен, что его признали невменяемым.
– В лагере я сидел бы пять лет за кражу со взломом, – говорил Кулеш, – а отсюда уйду через два года.
И действительно ушел за два года. Он был бригадиром строителей, ставивших стены нашего Шестого отделения, и это по его указаниям прогалы между кирпичом были засыпаны строительным мусором вместо керамзита – чему мы и были обязаны постоянной лужей, разливавшейся в холодное время под койками.
Еще через год Кулеша привезли опять, и снова освободили подозрительно быстро. Поговаривали, что родной брат Кулеша – какая‐то партийная или милицейская шишка во Владивостоке, он его и вытаскивает.
В последний раз Кулеш очутился в СПБ летом 1981 года. Он ходил на швейку из Третьего отделения и уже, кажется, не испытывал удовольствия от пребывания в СПБ – однако, как и раньше, надеялся скоро выйти на свободу.
И вдруг Кулеш умер. У него была больная печень, отравленная нейролептиками, и в последнее время даже цвет лица был пожухлый, темный. После смерти «по секрету» медсестры рассказывали, что Кулеш якобы заболел желтухой, но это было очевидным враньем – тогда бы все Третье отделение посадили на карантин.
В конце концов выяснилась иная картина. Нашлись очевидцы, которые рассказали, что Кулеш долго жаловался на печень Гальцевой, она вызвала его на беседу, Кулеш в кабинете начал скандалить – и сразу оттуда его увели в камеру № 11 Первого отделения. Несмотря на то, что симптомы болезни печени были написаны на его лице, в Первом Кулеша чем‐то сразу укололи, отчего к вечеру он умер – ну, или освободился.
По чистому совпадению буквально через пару дней после того, как исчез сохнувший гроб Кулеша, у стенки появился еще один.
Оказалось, в Седьмом отделении наелся стальной проволоки безродный и безвестный сумасшедший по кличке Кабарга. Проволоку он глотал, кажется, в третий раз, и всегда его отправляли в лагерную областную больницу на операцию. Однако в этом случае по неизвестным причинам – вероятно, уже просто махнули рукой – оставили умирать привязанным в строгой камере.
Вообще можно было заметить, что смерти, самоубийства и даже серьезные драки с членовредительством случались в СПБ в краткий период времени как будто парами. Медсестра Шестого отделения Ида Иосифовна, молодая симпатичная еврейка, пришла работать в СПБ из морга. Она объясняла то, что называют «законом парных случаев».
– Если привезли утопленника, то на неделе привезут еще одного, – спокойно рассказывала она. – Если есть висельник, значит, ждем скоро второго.
Как и все медсестры, которые ранее не работали в психиатрических больницах и не служили в ГУЛАГе, Ида была невредной, относилась к зэкам как к пациентам обычной больницы, можно сказать, морга – ибо старалась не командовать и не вмешиваться ни во что. Иногда даже для поднятия настроения рассказывала что‐то про покойников.
В начале января у стены стоял новый гроб. Однако, проходя мимо него, зэки только тыкали пальцем и отпускали хамские шуточки. Это был гроб, обитый кумачом с желтыми завитушками, и принадлежал он не кому иному, а самому «популярному» в СПБ персонажу – Павлу Ивановичу Рымарю. Неизвестно, с какой дури – ну, или можно легко догадаться, что по пьянке – Павел Иванович отправился куда‐то на велосипеде в темноте по заснеженной улице и свалился под колеса грузовика. Там, в грязном снегу, и прервалась славная жизнь сталинского сокола и палача.
По этому поводу – и за то, чтобы Рымарю еще добавилось на том свете, – мы с Егорычем даже выпили по стакану сока, «выжатого» из последнего порошка, присланного от Фонда Солженицына. Думаю, по такому случаю не отказался бы выпить и сам спонсор Фонда. При всей своей амбивалентности по отношению к чекистам поздних времен милосердия к сталинским чекистам Солженицын не испытывал никогда.
Во время законного перекура в туалете стоял гул и намечалась склока. Зэки из других камер злились на свою судьбу – и заодно на нашу камеру, которой повезло. Еще вчера мы были все в одной лодке, сегодня выяснилось, что кто‐то – пусть и неизвестно кто – уже доплыл до берега. Из ничего начиналась ругань, нам каждому объясняли, что «все параша» и никого не выпустят никогда.
Зато в цеху царили мир и тишина. Илюша Чайковский играл с Дедом Колымой – который все‐таки добился вывода на работу в «инвалидную команду». Эти двое быстро нашли друг друга. Илюша бегал к Колыме с новостями и хохмами из нашего отделения, Колыма учил его жить – хотя существование по понятиям Деда Колымы и не обещало ничего, кроме периодических экскурсий в ГУЛАГ.
Играли они «на руках» – вставать со стула Колыме было сложно. Однако, если отвлечься от тюремных декораций, то возникала иллюзия доброго дедушки, игравшего со внуком, – и еще, если отвлечься от того, что «внук» сидел за «убийство», а «дедушка» – за тяжкое телесное повреждение.
Я же во время «перекура» общался с «растаманами» – Сашей Проценко, которого начали выводить на швейку из Третьего отделения, и с парой ребят из Хабаровска. Парни были совершенно вменяемы и относились к жизни со здоровой долей фатализма, свойственной всем «растаманам» в СПБ. Их рассказы были похожи на диссидентские – много смеха и потом: «тут его и сажают». С Сашей мы продолжали наши теологические беседы, все вместе мы говорили о рок-музыке и даже тихо иногда пели что‐нибудь из «Битлз», или «Hotel California»:
You can check out any time you like,
but you can never leave –
это было прямо про нас.
На швейке стоял стальной шкаф, который был вечно заперт, никто даже не догадывался о его содержимом. Открыли его только прошлым летом. Внутри оказалась древняя радиола и набор пластинок. Советские шлягеры середины 1970‐х – видимо, с тех пор в шкаф и не заглядывали. Во время перекуров шкаф открывался, и разрешалось тихо послушать ту или иную песню.
Любаня прислала альбом Эвы Демарчик с «нашей» песней (я добивался получить диск две недели):
А может, нам с тобой в Томашов
Сбежать хоть на день, мой любимый…
Диск я знал – мы слушали его у Якира, это был подарок Ионыча. Когда я его слушал, в горле вставал комок – вспоминалось последнее лето 1979 года. С ноября я больше не мог его слушать.
Когда Любаня исчезла, весь «вольный» мир как будто померк. Обычно в рассказе о разводе всегда звучит нота «отсутствия» чего‐то, что было частью тебя. Даже семантика языка подсказывает – «моя половина». В тюрьме все было иначе. Был мир сегодня и сейчас – грубый, жестокий, опасный – и был мир вне тюремных стен. Вдруг тот мир за стенами как будто исчез: в нем не было больше Любани, и мечтать о нем не получалось.
Я прекратил внутренние диалоги с Любаней, которые шли в голове постоянно с самого дня ареста. Я остался один. И сегодня больше внимания уделял тому, как шить.
По дороге в столовку меня «выстучал» из окна Пятого отделения Саша Тельнов. Это был странный и не очень приятный тип – кажется, сирота, который провел полжизни в психбольницах и сидел не совсем понятно за что. Тельнов был высок и худ, как цапля. Для полного сходства на прогулках он еще сгибал шею.
Патологически худой, с птичьим лицом, Тельнов выглядел очень нездоровым, хотя ничем вроде и не болел – если не считать болезнью побочки от нейролептиков. Сейчас он вообще напоминал зомби – совсем серый и еще более тощий. Даже в отделении Тельнов кутался в бушлат.
Тельнов просунул мне в форточку ксиву, где излагалась странная история. Оказалось, что примерно месяц назад по его инициативе еще четверо зэков написали письмо Патриарху всея Руси Пимену с жалобами на пытки нейролептиками. Странно, что среди них был и матерый уголовник Борода. Правда, про Бороду уже говорили, что у него то ли «поехала крыша», то ли, наоборот, он взялся за ум. Стал поститься, попросил кого‐то написать ему молитву и молился каждый день утром и вечером, не забывая при этом, как и раньше, обирать сокамерников, но уже более милосердно.
Неизвестно, передали письмо в КГБ сразу из Патриархии или же отправили назад в Благовещенск, но в Пятом отделении начальник Шпак допросил по очереди всех подписантов – они имели глупость указать свои фамилии – и задал только один вопрос: «Через кого из санитаров передали письмо?»
Естественно, зэки «ничего не знали», после чего Шпак уложил всех на вязки и объявил, что будут получать сульфозин и галоперидол до того дня, пока не скажут. Через неделю кто‐то сдался – и его даже нельзя осудить, ибо после такого человек не только не понимает, что правильно и что нет, но и как его зовут.
На прогулке Бородин подтвердил историю. Выяснилось, что уголовники устроили акцию «сепаратно» и так, что о ней никто не знал – пусть политзэкам доверять они бы и могли. Впрочем, Бородин в любом случае не стал бы подписывать письмо. Его крестьянская смекалка подсказывала, что писать в Патриархию – то же, что писать явку с повинной в КГБ.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.