Автор книги: Виктор Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
Он рассказывал о том, как молился. «Я зажигал церковную свечу и молился с закрытыми глазами. Открывал их – в руке не было уже ни свечки, ни фитиля. Я не чувствовал боли, и ожогов тоже не было». Встретившись со Свидетелями Иеговы и ознакомившись с их теологией, Незнанов испытал откровение. Ему было видение «с неба», в котором он был причислен к 144 тысячам избранных, которые и будут с Христом на небесах. После этого он перешел в другую веру, хотя и в ней оказался не очень стойким, судя по тому, что сдал чекистам Ададурова.
В Четвертом отделении он какое‐то время прислушивался к нашим беседам с Викентием, потом пошел проповедовать. Быстро поняв, что никого из нас в свидетелей Иеговы он не перекрестит, Незнанов отправился проповедовать дальше в большую палату. На свою беду, он сразу начал там с санитарок, ошибочно определив их как свою главную целевую аудиторию – богобоязненных старушек. «Богобоязненные» с умилением слушали Незнанова, после чего записывали его проповеди в журнал наблюдений. В конце концов, терпению начальства наступил предел, и Незнанову назначили аминазин. Уколы моментально приковали Незнанова к койке. Он проводил дни в полусне, уже не разговаривая о Боге и вообще ни о чем[42]42
Судьба Незнанова окажется очень печальной. В Институте Сербского Незнанова, конечно, признают невменяемым и отправят в Могилевскую СПБ. Там с ним произойдет самое худшее, что только может случиться с верующим человеком. Наблюдая постоянно творившееся вокруг зло, Незнанов потеряет веру – как теряли ее узники сталинских и нацистских концлагерей. Он освободится в перестройку, женится, однако природа духовная так же, как и природа вообще, не терпит пустоты, и Незнанов начнет пить. Пил он сильно и умер позорной смертью, задохнувшись собственной блевотиной. Каким‐то неисповедимым путем Господним «избранный» свидетель Иеговы посмертно оказался членом клуба погибших рок-звезд – рядом с умершим той же смертью Джоном Бонэмом.
[Закрыть].
В двадцатых числах мая у нас появился новый сосед. Говоря словами Салтыкова-Щедрина, «вид его был ужасен». Это был высокий худой мужчина лет за сорок с лицом серийного убийцы. Из глубоких глазниц смотрели замороженные безумные глаза, тонкие губы были плотно сжаты. Впрочем, он и был убийцей – хотя к тому времени прославился совершенно иным.
Его звали Валерий Емельянов. Нам с Викентием это имя было известно по самиздату, где он описывался как ярый националист. Сейчас Емельянов носит заслуженный титул «отца современного русского антисемитизма».
По образованию Емельянов был арабистом, в 1960‐е годы преподавал арабский язык и иврит в Институте иностранных языков, кроме того, читал лекции в ВПШ. (По словам самого Емельянова, он даже был советником Хрущева по Ближнему Востоку, но это, скорее всего, миф.) Благодаря доступу к архивам и закрытым фондам библиотек он смог прочитать всю антисемитскую литературу, издававшуюся до революции и в эмиграции. В результате, конечно же, пришел к выводу, что у России не две беды, а только одна – и это евреи.
В 1977 году Емельянов отправил в ЦК докладную записку, в которой утверждал, что все советские евреи – агенты сионизма и масонов. Партия и КГБ, по его мнению, оказались неспособны им противостоять, и «борьбу с сионизмом» срочно требовалось активизировать. Емельянов предлагал ввести обязательный курс «научного антисионизма и антимасонства» в вузах, в армии и даже в школах. Другим предложением Емельянова было создание «научного института изучения сионизма и масонства при ЦК КПСС». Однако это все было мелочью по сравнению с главным предложением: окончательно решить еврейский вопрос в СССР.
Емельянов не был оригинален и предлагал сделать это тем же методом, каким Сталин депортировал крымских татар и чеченцев – отправив евреев в Среднюю Азию и Сибирь. Только так, по его мнению, можно было предотвратить их массовую измену в ходе грядущей мировой войны.
В ЦК от предложений отмахнулись – рассуждать о таких деликатных материях автору было не по чину. Тогда Емельянов решил постучаться в ЦК с другой стороны. Как переводчик, он имел контакты с деятелями арабского мира и на деньги арафатовской Организации освобождения Палестины (ООП) издал на русском языке в Париже свою книгу «Десионизация». Получив через представительство ООП в Москве авторские экземпляры, он разослал их каждому из членов Политбюро.
Разразилась буря. В марте 1980 года его вызвали в Комиссию партийного контроля и быстро исключили из партии – конечно, не за антисемитизм, а за несанкционированную публикацию книги за рубежом. Емельянов протестовал, но в очень оригинальном стиле. Он расценил исключение как акцию сионистов, проникших в КПСС, написал в Политбюро, что жена председателя Комиссии Арвида Пельше еврейка, у другого члена Комиссии дочь замужем за евреем, а третий сам по бабушке еврей и т. д. По слухам, когда все это доложили Михаилу Суслову, тот вышел из себя – что с ним случалось исключительно редко. Суслов был, безусловно, антисемит, но следовал принципу Германа Геринга: «Кто в моем штабе еврей, а кто нет – решаю я».
В начале апреля 1980 года Емельянов был арестован по обвинению в убийстве жены. Рассказывали, что на следствии он якобы признался в убийстве, но в Институте Сербского Емельянов твердо стоял на своем: жену убили «сионисты», чтобы его подставить. Тут же путался и начинал делать намеки, что «сионистам» удалось тайком завербовать в «масоны» и жену.
На самом деле жена пилила Емельянова из‐за того, что он потерял и работу и статус. На этой почве у них произошла очередная ссора, в ходе которой Емельянов избил жену до смерти. На другой день он отправился на окраину Москвы, где на незаконченной стройке пытался сжечь ее расчлененное тело. Сделать это ему не удалось: строители увидели огонь, решили, что пожар, и побежали его гасить. Сам Емельянов успел убежать с места, но рабочие обнаружили в костре части тела и вызвали милицию.
Изобличающим Емельянова стал его телефонный разговор с матерью жены, которой он сказал, что жена легла на аборт в больницу – однако не смог назвать в какую. Так было раскрыто убийство, а Емельянов оказался в Институте Сербского – всего через месяц после ареста, что было довольно необычно.
Емельянов пересказывал нам с Викентием свою «Десионизацию», и там все было хорошо. Евреи вредили России со времен Рюриковичей, и даже князь Владимир, крестивший Киев, по матери был еврей. Прелесть емельяновской «философии истории» заключалась в том, что она была проста, как солдатский сапог, так что даже не требовалось думать.
Это был мой первый и последний разговор с Емельяновым. Уже на следующий день он отказался общаться. На вопросы не отвечал – и демонстративно отворачивался на койке лицом к стене. Я попросил Викентия выяснить, в чем дело. Викентий передал, что Емельянов присмотрелся к моему носу и по нему определил, что я еврей. Я смеялся в голос. Вообще‐то мой нос от папы с его балтийскими корнями, но в комплекте с еврейскими глазами мамы только подчеркивает ген. Тут было даже нечего возразить.
В лице Емельянова мы получили клоуна в нашу «политическую» палату. Ежедневно по утрам во время обхода он устраивал шоу. Койка Емельянова стояла справа от двери, и обход начинался как раз с него. Как и положено, при приближении врачей Емельянов садился на кровать. А в палату входили начальник отделения Яков Лазаревич Ландау – человек с внешностью еврея из «Фелькишер Беобахтер», за ним – Маргарита Феликсовна Тальце, вмещался еще Альфред Азаматов, который хотя и имел татарскую фамилию, но вполне мог быть и масон. Тем более что этот странный человек даже в самые жаркие дни почему‐то являлся на службу в черном костюме, галстуке и белой рубашке[43]43
Альфред Азаматов был хорошо известен диссидентам – хотя бы потому, что не одного из них он отправил в психбольницы, как того же Вячека Игрунова.
[Закрыть]. Остальным врачам не было места, и они теснились в коридоре.
Ландау задавал стандартный вопрос: «Как себя чувствуете?» Емельянов смотрел в пол, как бы пытаясь усилием мысли провалиться сквозь него вниз, во Второе отделение, и что‐то бормотал. При этом на его лице был написан искренний ужас. Судя по виду, он явно ожидал, что прямо сейчас весь «кагал» вынет из карманов халатов мацу и, окропив ее кровью Емельянова, начнет ею с удовольствием хрумкать.
Ничего, кроме бормотания, от Емельянова психиатры не могли дождаться и быстро проходили дальше. Через несколько дней Ландау уже игнорировал Емельянова и сразу направлялся к Викентию.
Меня Ландау вызвал на краткий разговор еще в первые дни, я был без очков, так что толком лица его не видел. Он задал несколько ничего не значивших вопросов – эта пятиминутная беседа была необходима только для того, чтобы определить, кого из врачей назначить экспертом.
Ею стала Светлана Макаровна Герасимова – сильно крашенная блондинка средних лет. Ранее, как я помнил из «Хроники», она была экспертом у Сергея Пирогова из Архангельска, который был признан вменяемым и отсидел потом лагерный срок.
Беседы с Герасимовой были всегда неприятны. Неприятным был уже ее стиль: она разговаривала примерно так, как допрашивал Иновлоцкий – глядя в стол, вернее, в экспертное дело. Не поднимая головы, она задавала вопрос, тут же начинала писать. Нередко, еще продолжая писать, она задавала следующий вопрос. В конце беседы, снова глядя куда‐то в сторону, отводила до двери в отделение, запускала туда и разворачивалась, не прощаясь. Не уверен, что если бы мы встретились на улице, то она смогла бы меня узнать.
Всю первую половину мая вопросы Герасимовой были достаточно стандартными и касались биографии. Она останавливалась на поворотных моментах, выясняя мотивацию: «Почему оставил Политехнический институт и поступил в университет?», «Зачем принял участие в демонстрации 1 апреля?» и т. д. Ничего из этого не было необычным и не давало определить намерения насчет решения вопроса о вменяемости. Потом все как‐то повернулось – и не в мою пользу.
Для начала, я сам дал причину опрашивать меня более серьезно. Проходя мимо двери «лефортовской палаты» по возвращении с беседы, я несколько раз замечал в ее окошке лицо человека с длинными волосами и бородой – в Лефортове в обязательном порядке не стригли. Там, кроме политических, сидели еще валютчики и крупные хозяйственники, но внешне под эту категорию человек в окошке не попадал.
Чтобы выяснить, кто наш сосед, я задумал авантюру, в которую втянул и Викентия. Тайком написал ксиву, в которой рассказал, кто мы такие, и о том же спрашивал адресата. Ксиву свернул в твердый жгут, который должен был пролезть сквозь квадратное отверстие для ключа в двери.
Сделать это удалось без труда, все совпало: мент вызвал меня к Герасимовой, сам отвлекся, а бородатый человек как раз маячил у двери. Он ловко ксиву подхватил – в движении сразу был заметен тюремный опыт.
На обратном пути, когда Герасимова запустила меня в коридор, человек снова стоял в окошке и знаком дал знать, что ответ готов. Я огляделся. Герасимова уже захлопнула за моей спиной дверь, коридор был пуст – надзиратель, как обычно, со скуки где‐то трепался с зэками в палате. Я вытянул из замочной скважины ответную ксиву – но ровно в этот момент в коридоре появилась санитарка.
– Дежурный! Он что‐то взял! – закричала она.
На крик в коридоре появились и мент и Викентий, которые двигались ко мне быстро, как будто бы наперегонки. Викентий встретился первым, я тут же незаметно скинул ему ксиву, после чего честно отдался в руки переполошенного мента.
Ничего не найдя, тот успокоился, но не успокоилась санитарка.
– Он успел передать. Обыщи этого, – ткнула она пальцем в Викентия, который уже успел тихонько добраться до палаты.
Мент обыскал Викентия и вытащил из кармана пижамы ксиву. К счастью, Викентий успел ее прочитать. Лефортовского зэка звали Юрий Бакукин. Ранее он сидел по статье 70‐й на политзоне, в этот раз его задержали на границе с Ираном, которую он собрался переходить. Сейчас его обвиняли уже в «измене Родине».
Все это через несколько месяцев я передам Любане для информации в «Хронике». В ксиве, однако, ничего не говорилось про предысторию, которую я узнал позже. Оказалось, что в политзону Бакукин попал с зоны уголовной, где сидел, кажется, за кражу. То ли из протеста, то ли потому, что он проигрался в карты и хотел сбежать с зоны, Бакукин написал антисоветскую листовку, которую повесил на дверь барака. Так он получил свой политический срок. (На третий срок он уже не попал в зону – в Институте Сербского его признали невменяемым и отправили в СПБ.)
Через полчаса меня вызвал к себе Ландау. Больше всего я опасался назначения аминазина – получавший его Незнанов превращался в овощ у меня на глазах. Однако Ландау был на удивление мягок и предложил компромисс.
– Виктор Викторович, я, конечно, могу отправить вас во Второе отделение в изолятор. Но ни вам, ни вашим друзьям это не понравится (тут Ландау кивнул в неопределенную сторону, которой мог быть как Зубовский бульвар, так и Запад). Так что давайте договоримся, что больше вы ничего такого делать не будете.
Я с радостью согласился, на чем инцидент вроде бы был исчерпан – хотя, конечно, и был записан в экспертное дело. Формулировка «ваши друзья» указывала на то, что Ландау понимал, с кем имеет дело, и не желал огласки.
В те же дни я получил передачу от мамы. Главной ценностью в передаче были яблоки – передавать их в тюрьму было запрещено, но разрешалось в Сербский. (В тюрьме же мы получали витамины только в чесноке и репчатом луке, зэки доходили до того, что ели его даже без хлеба.) Остальное было чистой роскошью – питание в Сербском было достаточно хорошим.
На другую неделю я снова получил передачу, а вскоре понял, что мама осталась в Москве не только для передач. Она встретилась и поговорила с Герасимовой.
Это я понял из ее вопросов: они вдруг стали касаться таких тем, которые знали только в семье. И все они были неприятны. Так, пришлось объяснять инцидент, случившийся в 12 лет, когда я решил поставить на себе медицинский эксперимент. Узнав, что существуют такие таблетки, от которых можно заснуть, я нашел у мамы пузырек со сладкими драже довольно безобидного экстракта белладонны и проглотил сразу двадцать штук. Проснулся я через сутки, в ногах кровати сидел врач. Через двенадцать лет пришлось доказывать Герасимовой, что это не было попыткой суицида – хотя по ее реакции я и догадался, что объяснения тщетны.
Пришлось объяснять и более поздний случай, произошедший, когда мне было 19 лет. Тогда, после ссоры с девушкой я отправился искать ее на флэт, где оказалась и пара хиппи. Девушку я не нашел, хиппи глотали какие‐то таблетки, запивая их портвейном. Предложили и мне пару таблеток какого‐то антидепрессанта, уверив, что буду чувствовать себя лучше. Так и произошло, но, на мою беду, кто‐то потом принес еще несколько бутылок вина, в итоге я очнулся в больнице.
Оттуда я сбежал уже вечером – вместе с девушкой, – но в Институте Сербского все это снова всплыло как попытка суицида, и тоже пришлось объяснять, что же действительно произошло.
Вопросы Герасимовой привели меня в крайне подавленное состояние. Было понятно, что мама играет на руку психиатрам, рассчитывая, что они признают меня невменяемым и отправят в психбольницу вместо зоны. Про существование СПБ родители как будто не догадывались.
Чуть позже некоторые вопросы Герасимовой начали ставить меня в тупик.
– Как вы видите свое будущее? – спрашивала она.
– В довольно черном свете, – честно отвечал я.
Неожиданно Герасимова вскинула голову и пристально посмотрела на меня:
– Вы видите его ровным или с оттенками?
«К чему это? Пишет мне параноидную форму шизофрении со зрительными галлюцинациями?» – недоумевал я.
Изменился и тон, с каким на обходах разговаривал Ландау. В его обращении появились нотки снисходительности. Ничего хорошего это не предвещало. Насторожила одна фраза, сказанная в ответ на какую‐то мелкую жалобу. «Все проходит», – процитировал Ландау Экклезиаста, и почему‐то это прозвучало угрожающе.
Изменение ситуации подействовало на меня очень плохо. Стоять против Иновлоцкого или Соколова, имея тыл в лице Любани и диссидентов, было еще не сложно. Когда вдруг в этой игре обнаруживаешь, что против тебя играют и родители, то воля неизбежно слабеет. Я потерял сон, спал днем, сонным меня вытягивала на беседы Герасимова, я отвечал ей, почти не думая. Была мысль вообще отказаться от бесед, но перевешивало понимание того, что это, как и всякое резкое движение в Институте Сербского, будет истолковано против меня.
Экспертиза затягивалась – вместо обычных четырех недель я сидел в институте восьмую неделю.
Уже зная, что происходило вне тюремных стен, я смог реконструировать последовательность событий. В апреле челябинские психиатры получили письмо из Рабочей комиссии по расследованию злоупотреблений психиатрией, подписанное Леонардом Терновским. Как опытные бюрократы, психиатры догадались, что коли в дело вовлечены московские правозащитники, то во все это лучше не ввязываться, разумнее умыть руки и скинуть решение на Институт Сербского – что и сделали. Поэтому там даже не беседовали со мной.
В мае 1980 года все было иначе. Терновский был уже арестован, Рабочая комиссия находилась в полуживом состоянии, в ней остались только два человека, и не лучшего качества – Ирина Гривнина и Феликс Серебров. Серебров будет арестован в начале следующего года, «покается» на суде, но это ему не поможет – он получит четыре года лагеря и ссылку. (В зоне Серебров окончательно сломается – его вывезут в Горький на процесс Елены Боннэр, где он будет читать лживые показания, написанные под диктовку. Но и это не облегчит его судьбу, и свой срок он отсидит полностью, вернувшись из ссылки уже в «горбачевскую амнистию».)
Еще зимой в одной из ксив Любаня писала, что у Гривниной прошел обыск по какому‐то уголовному делу, имевшему отношение к Самаре. Тогда я ничего не понял – разгадка появилась только летом по возвращении в самарскую тюрьму. К маю у Гривниной прошли сразу несколько обысков, ее задерживала милиция, еще раньше ей выписали «Предупреждение по Указу» – так что невольно приходилось заниматься только своими собственными делами, до арестованных руки не доходили, и в этом ее нельзя даже упрекнуть. Так что письмо в Институт Сербского по мою душу никто не написал.
Ландау же выжидал, потому и задержал меня на лишние четыре недели. КГБ вряд ли давал директивные указания, кого из политических признать вменяемым, а кого нет. Это делалось на обертонах и оставляло психиатрам некую свободу действий. В конце концов, субординацию никто не отменял. Соколов был всего лишь майор, чин Ландау остался неизвестен, но, судя по тому, что его предшественник Даниил Лунц был генерал-майором, Ландау тоже, скорее всего, имел на погонах генеральские звезды. И всегда мог использовать их как аргумент.
Из всех факторов, которые в 1960‐е годы влияли на вынесение заключения о вменяемости, психическое состояние подэкспертного было последним. В первую очередь было важно, признал обвиняемый по политическому делу свою вину или нет. Не признавшие вину чаще всего уезжали оттуда «невменяемыми» – признавшие ехали на суд и в лагеря.
В восьмидесятые годы было сложнее. Играла роль известность подэкспертного, и письмо из правозащитной организации было четким индикатором, кого можно трогать, а кого нельзя – ибо известность грозила кампанией в защиту политзаключенного за рубежом (чего психиатрам Института Сербского совершенно не хотелось получать).
Еще одним критерием была позиция родственников. Наличие родственника из категории «скандалистов» – как их синхронно определяли в КГБ и Серпах – тоже грозило его участием в правозащитных кампаниях. Если же родственники соглашались с заключением о «невменяемости», то руки психиатров были уже развязаны и можно было с легким сердцем удовлетворять желания следователей КГБ.
В моем деле все линии сошлись воедино, финал приближался с неизбежностью греческой трагедии, где герой делает все, чтобы предсказанных событий избежать – но тщетно. Тем более что греческие герои делали все же нечто большее, чем валялись в застиранной пижаме на койке.
Кажется, 26 июня меня, наконец, вызвали на комиссию. В кабинете врачей сидели почти все психиатры Четвертого отделения и еще одна незнакомая женщина в белом халате. Ею была председатель экспертной комиссии Тамара Печерникова: в Сербском она была на должности руководителя отдела экспертизы – видимо, Ландау решил подстраховаться и использовать ее авторитет.
До меня Печерникова подписывала заключение по делу Вячека Игрунова – и прописала отправить того в СПБ (на суде рекомендация была переиграна, и Игрунов оказался в обычной психбольнице). Она же выступала свидетелем на процессе Александра Гинзбурга, объясняя, что никаких злоупотреблений психиатрией в СССР не было и нет, так что Гинзбург клеветал, описывая подобные случаи. С подачи Печерниковой и других подобных «свидетелей» Гинзбург получил восемь лет особого режима.
Печерникова казалась немного взвинченной, разговаривала так, как говорят пионервожатые на экскурсии с детьми. Вопросы не касались ни дела, ни психиатрии.
– Что вы будете делать после освобождения?
В тон ей я тоже нес какую‐то чушь.
Прочие члены комиссии вообще как будто пришли посмотреть кино и сидели молча. Все потихоньку начинало походить на процесс, описанный Кафкой. Никто не спрашивал ни о чем серьезном, толком не объяснял и ни в коем случае не говорил ничего определенного. Между тем где‐то в бумагах уже был записан приговор. Приговор этот – как и в деле Йозефа К. – самому приговоренному не сообщался.
Это была последняя стадия превращения человека в вещь. Метаморфоза случилась не тогда, когда солдаты запихивали меня в клетку столыпина сапогами, не когда я голодал в челябинской тюрьме и даже не когда сидел в стенном шкафу с двумя безумцами. В Институте Сербского я превратился в того, кого в оруэлловском обществе именовали unperson – в предмет, с которым никто не разговаривает, ибо беседовать с вещью, действительно, абсурдно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.