Автор книги: Виктор Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)
Двадцать первого июня Якир, отсидев половину дня в своем институте, выскакивает на улицу, чтобы успеть перебежками добраться до дома, хватает в ближайшем магазине бутылку пива – и тут его забирают прямо с улицы. Сажают в машину, везут в Лефортово. Там следователь предъявляет готовое обвинение, далее все как полагается – баня, шмон (бутылку пива, конечно, отбирают) и сажают в камеру.
Ионыч бродит по камере, настроение отвратительное – еще и с похмелья, – и тут он вспоминает про бутылку пива. Жмет клопа – вызывает надзирателя. Якир объясняет, что у него отобрали пиво, и требует вернуть. Надзиратель, как можно догадаться, в шоке от такой наглости, но передает корпусному, и через какое‐то время в кормушке вырисовывается сам Петренко – начальник тюрьмы: «В чем претензии?» (Со слов Якира, Петренко вообще относился к нему с подчеркнутой вежливостью).
Ионыч объясняет коллизию, Петренко секунду размышляет, командует: «Отдайте ему продукты…». Через какое‐то время кормушка открывается, там стоит надзиратель с бутылкой пива, приказывает: «Давайте кружку», – и наливает полную пол-литровую кружку пива. Петя с удовольствием выпил ее залпом – и так стал единственным за всю историю человеком, которому удалось в тюрьме КГБ СССР «Лефортово» попить пивка.
После этого смешного триумфа наступили две недели отрезвления и нервной горячки, закончившиеся неизбежным явлением извечного вопроса: что делать?
У Петра были как минимум две причины дать «покаюху». О них надо было, конечно, думать до того, как заперли в камеру, но вину они облегчают.
Первой из них была дочь Ира, которая во время следствия уже была беременной. В лучших традиция ВЧК гэбисты назначили Иру заложницей и объявили, что арестуют ее, если не получат от Якира показаний. Пока же они вызывали ее на допросы, запирая в кабинете без воды и туалета на полный день, с девяти до пяти. Условием Якира была неприкосновенность дочери. Если учесть, что Ира к тому времени уже побывала редактором «Хроники текущих событий» и состав «преступления» там был, это стало серьезной уступкой со стороны КГБ.
Другой причиной была обычно присутствовавшая при наших разговорах Люда Кардасевич – Люкен, подруга Якира. К тому времени их роман длился уже почти десять лет, Люда была ровесницей Иры. После ареста Якир чисто арифметически рассчитал, что ему дадут по максимуму семь лет лагеря и пять ссылки, освободится он в возрасте 61 года – Люкену же будет только 35. Лучшая часть ее женской жизни пропадала. Ионыч, сидевший в глубоком кресле, разводил руками – с «Беломором» в одной и стопкой водки в другой – и вопрошал: «Что было делать?»
Все это повторялось не раз и было по‐человечески понятно. В любом случае лучшим качеством Ионыча была способность признавать свои ошибки и слабости. Это искупало для нас все.
В Самару Любаня прилетела на крыльях восторга от свидания и московской атмосферы полусвободы. Летом, как обычно, жила за Волгой, в палаточном городке, описывала летние развлечения и писала о друзьях.
А где‐то с сентября письма прекратились.
До того Любаня исправно писала каждую неделю либо присылала открытку с обязательной репродукцией Боттичелли или голландцев. Когда писем не стало, то сначала я подумал о почтовых задержках – нередко бывали дни, когда приходилось получать почту сразу за пару последних недель. Потом пришла бандероль с научными журналами – письма все еще не было. Не было и до сего дня.
Только тогда я понял значение этого молчания. Возможно, потому что все время держал в уме вероятность того, что Любаня меня оставит. Стереть из жизни три года разлуки и неизвестное количество лет в будущем – этого нельзя было требовать ни от кого, тем более от женщины столь импульсивной, какой была моя жена. И то, что она до сих пор была со мной, с каждым днем чувство вины только утяжеляло.
Об этом я честно написал Любане еще летом:
Если самим своим отсутствием я смогу послужить косвенной причиной твоего счастья, то это будет для меня лучшим утешением.
Писать об этом было легко, думать – сложно, принять – почти невозможно. Но выхода не было. В конце концов, я знал, что делал, и не был из числа наивных репрессированных 1937 года, вопрошавших следователя: «За что?..»
Зэк в лагере точно знал день своего освобождения. «Резиновый» срок в СПБ был жестоким насилием над личностью, заставлявшим постоянно вытеснять мысли о свободе и нормальной жизни.
Сидевший в Аушвице психолог Виктор Франкл признает:
Насколько завидным казалось нам положение преступника, который точно знает, что ему предстоит отсидеть свои десять лет, который всегда может сосчитать, сколько дней еще осталось до срока освобождения… счастливчик! ‹…› Мои товарищи сходятся во мнении, что это было, быть может, одним из наиболее тягостных психологических обстоятельств жизни в лагере… Бессрочность существования в концлагере приводит к переживанию утраты будущего[90]90
Франкл В. Человек в поисках смысла. М.: Прогресс. 1990.
[Закрыть].
Среди зэков прочно укоренилось суеверие, что день освобождения нельзя загадывать – не случись он вовремя, потом трудно будет собирать кости. Новички еще гадали на доминошках – в итоге выясняя для себя только математическую теорию вероятностей. Бывалые зэки их одергивали.
Здесь течение времени теряло свою размеренность, в любой день из‐за какого‐то инцидента время до освобождения могло растянуться еще на полгода и год.
Кроме «режимных» инцидентов, меня угораздило попасть еще и в «политический». Из Пятого отделения в столовой работал политзэк Саша Симкин. Мне про него рассказывали, но не совсем внятно. Дабы выяснить обстоятельства его дела, я написал ксиву с вопросами, которую незаметно передал, когда Симкин собирал у нас ложки после завтрака.
Это оказалось большой ошибкой. В обед Симкин неожиданно, вместо сбора ложек, напрямую отправился через всю столовую ко мне – чуть не демонстративно держа в вытянутой руке листочек бумаги. Надзиравшая Вера-шпионка ксиву отобрала – пока она пробиралась через поднявшихся с места зэков, прочитать листок я все же успел.
Симкин был сварщиком – вполне типичный тихий еврей-рабочий, – жил в Петропавловске-Камчатском. В тридцать лет захотел эмигрировать в США. По обычной для советских людей темноте почему‐то решил, что для этого нужно совершить некий акт протеста, после чего его с объятиями встретят в посольстве США и каким‐то образом – по подземному тоннелю? – отправят в Америку.
Симкин поехал в Москву с пачкой политических листовок, которые разбросал с верхнего этажа ГУМа. До посольства США он не добрался – оказавшись вместо этого в СИЗО «Лефортово». Далее его путь пролегал назад в Петропавловск-Камчатский и оттуда – в Благовещенскую СПБ.
Все это Симкин описывал в трех строках, но затем шел текст, написанный явно не для меня. Он объяснял, что «совершил преступление», потому что был психически болен. Сейчас он понимает, что был болен, и сожалеет об этом. Еще больше он сожалел, что психиатры СПБ его чудесного выздоровления не замечают и держат здесь уже четвертый год. Кроме того, Симкин четко написал в своей ксиве, что отвечает на мои вопросы.
По пути в отделение Егорыч ругался на Симкина крутым матом:
– Эта сука решила пожаловаться и поплакаться врачам – и подставила тебя.
Егорыч был прав, оставалось только ждать реакции Бутенковой. Первым ее, правда, почувствовал сам Симкин, которого закрыли в отделении и не вывели на работу. На следующий день в отделении остался и я. Далее последовал допрос от Кисленко, который все понял, так что особо много и не спрашивал. Затем я получил примерно то же внушение, что и от Ландау в Сербском – с предупреждением, что за попытки связи с другими политическими в следующий раз уже без разговоров отправят в «лечебное». Только поднявшись на швейку, я вздохнул полными легкими – повезло.
Происшествие мы обсудили на прогулке втроем как раз с другим политическим – недавно переведенным в Пятое отделение Николаем Бородиным.
С Колей Бородиным мы познакомились в первый же день, как только его перевели в Пятое. Вычислить политического было легко: из надорванного кармана грязного бушлата торчал журнал «Наука и религия» – его Бородин выпросил у кого‐то из санитаров.
Журнал Бородин вынимал, что‐то походя читал, потом засовывал снова в карман и, видимо, что‐то обдумывал, не сбавляя шага. Он был высок, сутул, широкоплеч и внешность имел чисто крестьянскую – крестьянином он, собственно, и был.
Его биография напоминала историю известного диссидента Анатолия Марченко, сидевшего в то время в чистопольской тюрьме. Бородин был и внешне похож: так же скуласт, так же в глубоких впадинах прятались глаза, которые либо излучали искреннюю доброту, либо как будто разворачивались внутрь, когда надо было о чем‐то подумать.
Происходил Бородин из села Черниговка в Приморском крае. В юности он, как и Марченко, попал под уголовную статью за кражу оружия из магазина, к которой не имел отношения – как и Марченко к драке, за которую тот получил два года. Бородину дали больше – шесть лет. Так же, как и Марченко, Бородин из зоны пытался бежать, но был пойман, получил еще год довеском к сроку. Отсидев, вернулся домой к полуслепой матери.
Еще в зоне он познакомился с баптистами, сидевшими кто за отказ от службы в армии, кто за проповедь. Вместе с ними в зоне читал Евангелие, став истовым христианином – хотя, как часто в народе, стал исповедовать какую‐то свою, внеконфессиональную, версию христианства, более близкую к учению Льва Толстого.
Из принципа Бородин отказался идти служить в армию. В прокуратуре ему угрожали статьей – конечно, без результата. Поняв, что Бородина не согнуть, от него отстали.
Зарабатывал Бородин, как и все в Черниговке, сбором женьшеня – пока тот еще водился в тайге, – потом лимонника. Чисто случайно попал в поле зрения КГБ. Рядом с селом находилась база ВВС, местные водились с летчиками – в смысле вместе пили. Бородин не пил, но тоже был не прочь пообщаться – пока один из летчиков, Виктор Беленко, не улетел на своем истребителе МИГ в Японию (откуда попал в США).
Третье главное управление КГБ – военная контрразведка – взялось за работу серьезно. Допросили 116 сослуживцев и родственников Беленко, заодно и всех прочих, кто когда‐либо его видел. За прокол контрразведки с офицеров посыпались погоны, пившие с ними мужики села Черниговки попали под «профилактику».
Ну, а в мае 1980 года в селе собрали бригаду, которой пообещали хорошие деньги – по 250 рублей за расчистку участка тайги. Когда работа была выполнена, то оказалось, что никто больше ста рублей не получил. Мужики отказались брать деньги, и на улице начался стихийный бунт.
Тут же появилась милиция, Бородина, как самого громкого, выхватили из толпы и надели на него наручники. Мужики Бородина отбили, он расколол наручники о кирпич и забрался на трубу соседней котельной, откуда принялся вещать – о политике, положении рабочих, войне в Афганистане и преследовании инакомыслящих. Радиоголоса он слушал, так что тему знал хорошо.
Милиция не могла придумать, что делать, вызвали пожарных, которые тоже ничего сделать не смогли – наверное, потому что не очень старались. Наконец, под угрозой брандспойта – который смыл бы его сразу на землю – Бородин спустился вниз.
Ему снова дали уголовную статью – «хулиганство», – но отправился он уже не в лагерь, а в СПБ.
В наших теологических беседах с Бородиным я нащупал ту точку, где царапало меня со времени бутырского общения с Толей Ададуровым. Я догадался, что Истина, Красота и Справедливость, обычно именуемая «Добро», не могут происходить из этого мира и не могут существовать сами по себе. В этом мире существовали только загаженные толчки, грубость, насилие и пытки.
У правильного и прекрасного должен быть внеземной источник, и это мог быть только Бог – ну, или нечто имперсональное, ибо антропоморфный Бог все‐таки незаконное упрощение. Должен был существовать мир, который и задавал смысл нашему поведению, странному с точки зрения этого мира. На нашем языке этому другому миру не было названия – но он существовал.
Мы были правы – что подтвердила позднее и история. Однако наша правота происходила не из рациональной выгоды, а из другого источника. Мы сами даже не всегда могли толком объяснить, почему не ломались на следствии, и вообще делали то, что делали, и говорили или писали то, что говорили. Зачем я писал книгу и печатал самиздат? Зачем Бородин устроил деревенский бунт и вещал с трубы котельной, как Симеон Столпник? Зачем сам Симеон жил на столпе? С точки зрения психиатра Ландау, все это было безумие – но что вообще более безумное и иррациональное, чем человеческая история?
Видимое в трех измерениях похоже на ширму, через стыки которой открывается вид на какие‐то более сложные процессы, следствием их и становится происходящее вокруг. День десятого ноября 1982 года был днем конца эпохи, это чувствовали все – даже урка Бережной, которому на второй день уже надоело шутить. За это время человек десять подошли к нему и поинтересовалось, почему он жив.
– Да сам сдохни, пидор! Еще на твоих похоронах буду бухать… – орал Брежнев в курилке на очередного любопытного.
На прогулку так и не выводили, что было странно – из окон мы видели, как выводят гулять зэков СИЗО. Двенадцатого с утра подняли на швейку – но уже через час явился Рымарь с ментами, и нас снова спустили вниз в отделение. По этому поводу больше, чем зэки, расстроились мастера швейки – «швейные барышни», как мы их называли: две довольно привлекательные дамы, поверх белых халатов увешанные золотом. Мало того, что срывался план, летели их премии, но мастера – и все, кто был в доле – еще теряли свою часть левой «прибавочной стоимости» (да простит мне Маркс).
«Швейным барышням» не везло в 1982 году уже второй раз. Летом произошел еще более скандальный инцидент: со швейки пропали шесть медицинских халатов. «Барышни» рвали и метали и вели дотошное расследование, которое закончилось ничем.
Мастеров можно было понять: эти халаты были их личными деньгами. Умелая кройка ткани делала какой‐то процент ежедневной выработки швейки законной добычей мастеров – а также и Бутенковой, чьи золотые зубы, видимо, тоже были «сшиты» на швейке. «Левые» халаты, пижамы, постельное белье и прочая гражданская продукция сбывались через магазины. Оборот, по самым скромным подсчетам, достигал многих сотен рублей – и кража, которая точно описывалась пословицей «вор у вора дубинку украл», – была покушением на законное право рабовладельцев получать прибыль, созданную руками рабов.
Следствие не принесло результатов и, как обычно в таких случаях бывает в России, закончилось бесцельными репрессиями. Со швейки в «лечебные» отправили троих закройщиков – все они были, как на подбор, солдатами, – и лишь только четвертый солдат, Вася Мовчан, избежал кары. Вася был настолько добрым и честным, что на него даже у разозленных мастеров швейки рука не поднялась.
Происходил Вася из деревни в Западной Украине, с сильным акцентом говорил по‐русски – за что в армии сразу начал получать от дедов пинки, на которые, в конце концов, дал ответку. Круглолицый коренастый Вася возвращался из закроечной в камеру, шутил, часто напевал украинские песни, и представить, что он вполне хладнокровно расстрелял человека – одного из дедов – было невозможно. Впрочем, был ли дед человеком, тоже вопрос. Как можно было понять от Васи, спать в армии ему удавалось от силы три часа в сутки, прочие он занимался принудительным и бесцельным трудом, а также работал «мальчиком для битья» – на нем деды отрабатывали приемы рукопашного боя.
В СПБ, кроме того, что был закройщиком, Мовчан занимал еще и должность раздатчика одежды в бане. Сам он не был никак политически настроен, но как западэнец нас с Егорычем уважал и всегда находил для нас приличное белье и пижамы, в которых мы хотя бы не выглядели бомжами.
Вместе с закройщиками с бригадирства полетел Хабардин и с ним приемщик Хуснутдинов. Как это бывало в сталинских лагерях, начальство догадалось, что среди зэков не воруют только политические, и предложило бригадирство Егорычу. Тот поставил условие, что приемщиком у него буду работать я, – начальство подумало и согласилось.
Егорыч сделал это, не спрашивая моего мнения, априорно рассчитывая, что повышение меня устроит. На самом деле было не так. Мне меньше всего хотелось быть на виду, даже наоборот – статус человека-невидимки привлекал больше всего. Однако подводить Егорыча было неудобно, и пришлось пересесть со швейной машинки за стол приемщика.
Работа была непыльной и ненапряжной – портила ее только неизбежная ругань с зэками, шившими все наперекосяк. Больше всего в новой должности мне нравились другие обязанности – полагалось еще и поливать цветы. Они были расставлены сплошь на подоконниках и обильно висели на стенах, так что эта работа занимала много времени, чему я был рад. Неожиданно выяснилось, что общаться с явлениями природы было гораздо приятней, чем с людьми – в погонах они или нет.
Цветы полагалось поливать раз в день, я делал это дважды – воздух в цеху был сухой, так что и цветам, и плющу поливка шла только на пользу. Отрывал сухие листы и отцветшие лепестки, деревяшкой рыхлил почву. Оказалось, что ранее я себя совсем неправильно понимал. По натуре я был не физик, и не лирик, и не политик, а садовник.
Как будто прологом к политическим переменам в СССР стала смена власти в Шестом отделении. Тридцатого июля Кисленко еще появился в отделении, после чего исчез навсегда – он все‐таки переехал в Подмосковье.
В его кабинет пришла Лидия Ерофеева. Она была ветераном СПБ и служила здесь с первого дня. Егорыч знал ее давно – и от нее пострадал, – так что при появлении Ерофеевой только заиграл желваками.
Ерофеева, действительно, выглядела недобро. Среднего роста женщина, как и прочие врачи со стажем, вся в золоте. В соответствии с профессией лицо ее никогда ничего не выражало. Обходы она проводила методично, типовыми фразами реагируя на любую просьбу. Жалобы на высокие дозы нейролептиков и соматические боли – «Подумаю». Просьбы о вызове на беседу – «Вызову». Глупые просьбы о выписке – «Посмотрим». После чего никто ничего не думал, никто никого не вызывал, и никто ни на кого не смотрел.
Наоборот, за первую неделю Ерофеева увеличила дозы половине тех, кто нейролептики получал, – а половине тех, кто не получал, их назначила. Несколько человек отправила назад в «лечебные» отделения – но они, правда, под повышенными дозами и не могли шить.
Вызвали на лекарства и меня. Таблетка выглядела совсем не нейролептиком, потом вспомнил: это был диазепам – пожалуй, самое слабое, что могли прописать в СПБ. Так выяснилось, что власть Ерофеевой на меня не распространяется – она заканчивалась на диазепаме, далее находилась компетенция Бутенковой.
Сразу же Ерофеева приказала поставить на место рамы, так что первую половину августа мы промучились все ночи. Потом они стали прохладными, к Ерофеевой притерпелись, и все вроде вернулось к старому. Только чаще стали ловить тех, кто пытался не глотать лекарств. Поймали Васю Овчинникова и стали делать ему на ночь уколы аминазина. Денисов пил все и стал реже играть в шахматы, но и Строков начал получать повышенную дозу, так что в шахматах они все равно оставались равными.
После обеда 12 ноября что‐то сломалось. Неожиданно раздалось обычное: «Поднимаемся на работу! Быстро!» – и в этот день оно прозвучало даже приятно. Уже под конец рабочего дня, около четырех, на швейке появилась Бутенкова, сверкая золотыми зубами, – в необычном сопровождении двух тюремных чинов, видимо, сотрудников режимной и оперативной части.
Она задала пару общих вопросов, на которые ни от кого не требовалось ответов, оглядела цех, убедившись, что все спокойны, – и исчезла. Видимо, в этот день Бутенкова со своим тюремным антуражем инспектировала все отделения.
– Так кого выбрали? – спрашивали зэки друг друга в курилке, но никто так ничего и не знал.
– Брежнев! – с восторгом снова кричал кто‐то, как только Бережной входил в туалет. – А говорили, ты умер?
– Отстаньте, дебилы, – огрызался Брежнев, которого шутка на третий день уже бесила. – Я в КГБ напишу, чтоб вам кол в жопу вставили… – после чего мрачно садился на корточки курить.
После работы, наконец, объявили прогулку. По правилам, на прогулке должен был присутствовать врач, но за ненужностью врачи соблюдали эту обязанность редко, пренебрегая ею, как и многими другими – но только не сейчас. В тот день во дворик вышел врач, причем не психиатр, а терапевт – тот самый, к нему меня водили смотреть легкие еще из Первого отделения. Как оказалось, он меня помнил, включая и мою статью Уголовного кодекса.
– Ну, вот, – сказал он, когда я случайно оказался рядом с ним в траектории своей прогулки. – Случилось то, чего мы и вы так боялись.
– ?
– Андропов.
Неизвестно, откуда он об этом узнал. В Москве еще было утро, и шел Пленум ЦК – но, видимо, в МВД работала своя система оповещения, и она была надежной.
Я замер. Услышать от офицера МВД «мы и вы» было странно, пусть я уже и понимал, что МВД и КГБ – это не одно и то же. Однако, с другой стороны, разве я боялся?
Егорыч по жизни никого не боялся – потому и был «вечным политзэком». Точно не боялся Бородин – пусть ему и приходилось в те дни хуже всех. Ставший недавно начальником Пятого отделения, Шпак выписал Бородину почти сразу большие дозы трифтазина и аминазина. Если раньше вечером по пути в столовую я обычно видел Колю, сидевшего на койке с английским словарем Миллера в руках, откуда Коля методично выписывал слова, то теперь нам редко удавалось перекинуться через форточку парой слов. Глаза его были мутными, речь затрудненной. Большей частью он просто лежал на койке в бывшем овощехранилище, укрывшись от холода бушлатом. На прогулку в тот день Бородин вышел только для того, чтобы узнать новости.
Нас они особо не взволновали – все уже были готовы к худшему.
Я сидел почти три года, я стал зэком. Для меня уже не было «завтра», я жил так, как должен жить зэк – здесь и сейчас. Меня не мучили сны о воле – как некогда в КПЗ. Я не находил радости в мечтах о ней – как первые два года. Я понял, что время не форма существования, а всего лишь ощущение и им можно управлять, ощущения свои выравнивая. Это было непросто, но возможно. Выйти из гештальта. Наблюдать свои чувства и эмоции, как чужие. Не подавлять их, не бороться с ними, не вовлекаться в их игру – а позволять им проходить мимо, как будто наблюдая со стороны.
Идеально, это было то самое состояние, которое накатило на меня в первый день в надзорной камере Первого отделения. Иначе неизбежным было провалиться в страдание. Здесь страдание было тканью жизни, другой жизни просто не было.
Страдал на пятнадцатом году несвободы Егорыч. Страдал от нейролептиков свернувшийся в комок под забором Коля Бородин – ходить он толком не мог. Страдал человек-циркуль Денисов, по‐старчески шаркавший ногами по дворику, хотя ему и было всего чуть за сорок. Страдали половина зэков Шестого отделения, бывших некогда вполне бодрыми, но за несколько месяцев после появления Ерофеевой превратившихся в стариков.
Где‐то в Третьем отделении страдал Вася Суржик. Его вывели на несколько недель на швейку, которые закончились тем, что как‐то по пути назад Васю сильно толкнул санитар, на что Вася, бывший столь же упрямым в своих представлениях о добре и зле, сколь Егорыч в своих политических убеждениях, пригрозил санитару в следующий раз того «вырубить». По возвращении в отделение Васю тут же перевели в строгую камеру, привязали и снова стали колоть аминазином и галоперидолом.
Все страдали от холода, недостаточного питания, скученности, однообразности жизни в четырех стенах. Страдали от неизвестности, изредка занимаясь гаданием – на доминошках или на спичках, – когда их выпишут.
Все это делало людей злобными, раздражительными, в лучшем случае – замкнутыми. Страдание никого из них не очищало. Наоборот, только в те минуты, когда людям удавалось, пусть иллюзорно, но выйти за его пределы, проявлялись добрые и человеческие качества.
Женщины безумно красивы, когда поют, танцуют, играют на музыкальных инструментах или рисуют – некогда мне нравилось наблюдать, как рисовала Любаня. И даже тюремные босховские рожи разглаживались, становились мягче и человечнее тогда, когда зэки, сопереживая, смотрели по телевизору фильм, читали, играли в шахматы или даже забивали в живом азарте козла. Любая мыслительная деятельность или эстетическое переживание возвращали в человечество самых законченных уродов – пусть всего на краткий миг. Страдание обращало их снова в злобных тварей.
После тюрьмы невозможно любить людей. Шаламов был прав, когда писал о «чрезвычайной хрупкости человеческой культуры, цивилизации» и о том, что человек мог превратиться в зверя за три недели. И не потому, что в тюрьме видишь, на какие зверства способны люди. Самое страшное – когда понимаешь, на что способен в страдании сам. Неожиданно во дворике появилась еще одна фигура – незнакомая женщина в белом халате поверх формы МВД. По ходу Егорыч толкнул меня локтем в бок:
– Это Одуванчик.
Ласковое прозвище женщине не шло, хотя происхождение его было очевидным: ее голова, кудрявая и насквозь выбеленная перекисью, действительно, напоминала головку перезрелого цветка.
В СПБ Одуванчик уже давно не работала, она служила врачом в СИЗО. Во дворике она появилась по каким‐то своим делам, которые обсуждала с тюремным прапорщиком. И все же цепким взглядом профессионально окинула «контингент». Я же пристально вглядывался в нее – и ничего особенного не видел. Женщина была совершенно никакой, таких можно было встретить в любой очереди и на любой автобусной остановке. Круглое лицо, нелепая советская прическа, пухлая фигура, неуклюжая походка. Выделялась она разве что высокомерным видом, свойственным вахтершам и продавщицам пивных ларьков, – людям, выучившим, что они имеют право разрешать или запрещать другим пользоваться какими‐то земными благами.
Одуванчик уже не вписывалась в теорию «банальности зла». Это было олицетворение откровенной и беспробудной пошлости, какая‐то женская версия Шарикова – с ним она могла бы пить самогон, курить папиросы, ну, и, конечно, давить кошек.
Между тем в СПБ – и наверняка в СИЗО – она «давила» людей.
Это была Одуванчик, которая дежурила в СПБ в ночь, когда произошло санкционированное убийство зэка. Он был одним из двоих заключенных, которых в 1972 году перевели сюда из Алма-Атинской СПБ за попытку побега. Побег закончился вдвойне неудачно. Мало того, что всех беглецов выловили еще на территории СПБ, они еще умудрились засунуть кляп в рот медсестре отделения так, что та задохнулась.
В 1975 году по их душу в Благовещенск приехал какой‐то чин из Алма-Аты – говорили, что это был начальник отделения СПБ, хотя точно никому не было известно. Он вызвал на беседу обоих зэков, уехал – после чего одного из беглецов начали прессовать. Несколько дней он пробыл в строгой камере на вязках, его кололи аминазином и сульфозином, а потом вечером койку с телом выставили в коридор.
Ночная смена санитаров поставила койку боком, чтобы было легче бить, – и всю ночь ногами били. Под утро явилась Одуванчик, пощупала пульс и рассердилась:
– Ребята, да вы что? Скоро смену сдавать – а он еще живой…
Подуставшие санитары снова принялись за дело, и к пересменке зэк уже был мертв.
Что стало с другими беглецами, никто не знает, известна лишь судьба одного из них – Николая Баранова, политзаключенного. Он остался жив – проведя следующие шестнадцать лет по разным СПБ. Все это время получал высокие дозы нейролептиков. Они разрушили здоровье Баранова – из‐за нарушения обмена веществ он стал весить почти 140 килограммов – и превратили его, действительно, в сумасшедшего. При Горбачеве Баранову, наконец, удалось освободиться и даже уехать в Англию – но кошмары не оставляли его и там. Кажется, он умер в психиатрической клинике.
– Тебя самого, мудилу, в понедельник похоронят! – заорал Брежнев. Он вскочил с корточек и нагло в самом центре дворика взялся раскуривать бычок. Вера-шпионка тут же отправила Брежнева в отделение, минут через пять она свернула и прогулку.
В отделении мы неожиданно оказались снова в девятом ноября. Все вернулось на круги своя. Как обычно, во второй половине дня в отделении не было врачей. Павел Иванович где‐то по пути тихо растворился. Собиравшаяся домой Валентина в процедурке пыталась утихомирить Брежнева. Тот, похоже, совсем слетел с катушек и голосом обиженного ребенка громко сипел:
– Живой я! Напишите им, дайте телеграмму, что живой. Пусть отменят похороны!
Валентина смотрела на него своими корейскими глазами, расширенными от удивления. Наблюдать психозы ей приходилось через день, но тут, похоже, даже спокойную Валентину доконало напряжение недавних дней. Она приказала санитарам отвести Брежнева в камеру и привязать. Через какое‐то время появилась женщина – дежурный врач, и Брежневу сделали укол аминазина. Его койка стояла вплотную к нашей стене, было слышно, как она стукнулась пару раз о стенку – Брежнев вырывался, потом все затихло.
По телевизору продолжали скорбеть по поводу кончины «выдающегося деятеля мирового коммунистического и рабочего движения». Создавалось впечатление, что человек всю жизнь не слезал с баррикад – тогда как на самом деле он только пересаживался из одного кабинета в другой. Слушать дурацкие панегирики для зэков было еще мучительнее, чем «симфонию». На смене был переведенный из Третьего отделения Копченый, он встал на стреме, и телевизор переключили на Китай.
Там не было ни слова о Брежневе. Показывали фильмы, в которых красивые, хорошо накрашенные девушки в форме армии Мао Цзэдуна уничтожали батальоны японцев различными садистскими способами – перед тем как умереть самим, они долго говорили, вероятно, слова любви Великому Кормчему. Демонстрировались знакомые до тошноты явления единства партии и народа – вернее, партийных съездов. Поражали только масштабы: если пределом КПСС был Кремлевский зал Дворец съездов на пять тысяч человек, то тут залы был размером со стадион Уэмбли.
Это была одна из последних смен Копченого – он все‐таки был шофер, а не мент, так что заниматься надзором для него было противоестественно. Копченый поругался по какому‐то очередному поводу с Рымарем и добровольно отправился на зону – конечно, не простую, а для сотрудников органов.
В ночную смену заступила Зоя Ивановна. Про себя я так и называл ее «незлобной старушкой» – что было несправедливо, ибо Зоя старой никак не была. Она просто была женщиной за сорок, разве что полной, так что передвигалась, переваливаясь с ноги на ногу. Она не делала без нужды пакостей, разговаривала тихо, почти шепотом – хотя ей нередко приходилось утихомиривать и зэковские разборки. Работало это, как ни странно, ничуть не хуже, чем ор Аглаи в Третьем отделении.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.