Автор книги: Виктор Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
Как и положено оставленному мужчине, Валера запил, а потом прямо перед строем застрелил комбата из пистолета. После чего пустил пулю себе в висок.
Стрелял на ходу, пуля прошла насквозь, выйдя над глазом. Врачи вынули остатки глаза и сделали неудачливому самоубийце трепанацию черепа.
Как и у всех, побывавших за гранью жизни, я спрашивал Валеру о том, что он видел и чувствовал.
– Ничего. Яркая вспышка, как солнце, – и темнота.
Про темноту я уже не спрашивал – я сам видел ее в Свердловске.
Странно, что дыра от девятимиллиметровой пули в мозгу никак не повлияла на интеллектуальные способности Крылова. Считается, что кора височной доли участвует в образовании долговременной памяти, а также обрабатывает визуальную и слуховую информацию, способствует пониманию языка.
Никаких нарушений в этих сферах за Крыловым не наблюдалось. Он был замкнут и нелюдим, что, впрочем, вполне соответствовало его ситуации. Однако был полностью адекватен, и если к нему обращались, то без напряжения общался. Нарушений памяти тоже не замечалось.
В Монголии Крылов строил «великую антикитайскую стену» – комплекс оборонных сооружений, который должен был стать аналогом «линии Мажино», «линии Маннергейма» и «линии Зигфрида», вернее, их всех вместе взятых. По словам Крылова, на «линии Брежнева» планировалось повысить плотность огня втрое по сравнению с существовавшей на самых адских участках Курской дуги.
Ключевым словом, правда, было «планировалось». Реальность от «планов громадья» сильно отличалась. Бетонные плиты везли по степному бездорожью за сотни километров, доехав до «линии Брежнева», половина из них превращалась в хлам.
– Построили бункер, засыпаем землей. Запустили бульдозер – он провалился. Бульдозер весит шесть тонн, а танк – шестьдесят. Один артобстрел – и там снова будет степь.
На швейке Крылов сел на место Джумко позади меня. Поворачиваясь к Крылову, чтобы дать какие‐то советы по швейному делу, я видел, как сквозь тонкую пленку кожи в квадрате наклоненного лба пульсирует мозг.
Вернувшись после обеда на швейку, я заметил целую толпу зэков, стоявших у окна. Обычно какой‐нибудь зэк стоял там, поглядывая на китайский берег, пока сначала его не окликала Анна Яковлевна, потом – мастерицы-швейки, наконец, гаркал Хабардин, и тогда зэк молча возвращался за машинку шить.
Сейчас же у окна стояла целая группа зэков, и смотрели не на Китай, а вниз. Там были хорошо видны прогулочные дворики СИЗО. Они были расположены сегментами окружности, как построенные в дореволюционных традициях дворики «Крестов» или сызранской тюрьмы, в центре которой возвышалась вышка охраны. Прогулки зэков вызывали мало интереса, разве что кто‐то из местных пытался там высмотреть кого‐нибудь из знакомых.
Однако сейчас все было иначе. Дворики были пусты, только в одном, прижавшись к стене, стояла женщина – почти девушка – с рыжеватыми волосами, собранными в хвост, который выбивался из‐под шапки. И в руках у нее был розовый кулечек. Это был ребенок.
Ребенок был настолько мал, что, скорее всего, он родился уже в тюрьме. Девушка смотрела на него не отрываясь и то прикрывала его какой‐то попонкой, то, наоборот, ее снимала.
Все молчали. Никто не произнес ни звука, разве что слышались невнятные междометия. Это были люди, совершившие кровавые преступления, грабители, воры, наконец, параноики. Всю свою жизнь они провели в цехах, шахтах, колхозах, по зонам. Говорили на помеси русского языка и мата. И, видимо, в их языке не было слов, которые могли бы выразить то чувство нежности, которое вызывала эта картина, – хрупкая девушка, вжатая в грубую темную тюремную стену, с драгоценным кулечком в руках. Тюремная мадонна – и уже было неважно, почему она оказалась в тюрьме.
Возможно, эта сцена у кого‐то вызывала воспоминания о прежней жизни, у других – сожаления о жизни, которой у них не было никогда.
Встревоженная, подошла Анна Яковлевна. Посмотрела вниз и начала потихоньку уговаривать разойтись. Лучше так и было сделать.
У меня еще оставалась норма на три часа – три пары зэковских брюк. Не очень сложная задача – халтурщики и мастера шили больше. Зато Григорьев сегодня не пошил вообще ничего. Он так и сидел, глядя перед собой и время от времени с присвистом и охая выдыхая.
Я задержался на перекур, дошивая строчку, а когда там появился, то в туалете уже шла драка. Горбатый все‐таки пошел вразнос и напал на единственного, с кем он мог подраться, не будучи отправленным сразу в нокаут, – на пятнадцатилетнего Илюшу Чайковского. Тот был примерно такого же роста.
Когда я вошел, Горбатый уже вовсю лупил Илюшу, очки которого отлетели в сторону, Илюша закрывался, Горбатый своими птичьими лапками махал и по лицу, и мимо. Зэки тормознули, но тут же оказался и санитар, который скрутил Горбатого, появился и второй. Вместе они отволокли брыкающегося, как пойманный кот, Горбатого вниз.
– Ну, вот, еще один после комиссии поедет не в дурку, а здесь тормознет, – флегматично заключили зэки.
Горбатого было не жаль. Как рассказали, на перекуре он снова ругался и крыл всех подряд, Илюша же по пути к толчку ненароком в толпе задел его плечом.
– За что? – недоумевал Илюша, утирая кровь, капавшую из носа. – Я же ничего не сделал. За что?
Очки, к счастью, остались целы.
Илюша был самым молодым обитателем СПБ. Это было недоразвитое даже для его лет несчастное существо с чисто детским поведением, плохим зрением и кривыми зубами. Однако сидел он за убийство.
Хотя, вникнув в его историю, становилось понятно, что умышленного убийства там не было и вообще все было не так просто. Чайковский воспитывался матерью-одиночкой в Уссурийске. Мать работала бухгалтером на шахте, жаловалась своей матери и сыну на конфликты с начальником. Приняв это близко к сердцу, Илюша раз явился в контору на шахту и там поджег плакат с ленинским лозунгом, висевший на входе.
«Злоумышленника» быстро нашли, поставили на учет в детской комнате милиции – а после появился и КГБ. Для него возраст и мотивы не имели значения – антисоветское деяние было налицо. Илюшу отправили в психбольницу, правда, всего на пару месяцев.
Неизвестно, как сложилась бы жизнь Илюши дальше, если бы через некоторое время зимой на катке он не встретил парня, который имел привычку над ним издеваться. В драке Илюша толкнул обидчика, тот, не ожидая отпора, упал затылком об лед – и от травмы умер.
Вообще‐то это было чистое «убийство по неосторожности» – статья 106 тогдашнего УК и срок до трех лет. Тем не менее квалифицировали произошедшее как умышленное убийство – и что‐то подсказывает, что без вмешательства КГБ здесь не обошлось. Ну, и, как обычно бывало, когда доказать состав преступления в суде сложно, Илюшу признали невменяемым и отправили в СПБ.
Здесь психиатры, наверное, все поняли – парень отставал в развитии, но был вполне нормален и бесконфликтен. До меня Чайковский сидел в той же камере № 8 Третьего отделения, где над ним «взял шефство» Дед Колыма – что было смешно, ибо дружба самого юного зэка СПБ с одним из самых старых должна была выглядеть комично. Илюша быстро попал в Шестое отделение, где о нем даже заботились, подкармливали – при мне гнилых заходов на тему секса никто не делал.
Тем не менее в СПБ Чайковский пересидел и меня – видимо, он все‐таки отбывал стандартный политический срок в три года.
Вернувшись в отделение, мы увидели в «коровнике» Горбатого распластанным от укола аминазина. Привязывать его не стали – что было невозможно и по физическим причинам. И сейчас Горбатый валялся на животе.
В четыре часа работа закончилась, после сдачи продукции и ножниц спустились вниз.
Вдруг законный после работы перекур в туалете прервали два санитара с выпученными глазами:
– Всем по местам!
– Да ты че? Только что закурил…
– Туши, говорю. Быстро по камерам!
Всех заперли. Неожиданно в отделении появился старший санитар-мент – лейтенант МВД. Это был редкий зверь в Шестом отделении. Откуда‐то возникли еще два санитара усиленного наряда.
Зэки не понимали, что произошло.
Посчитали по головам. Вроде бы не хватало только «элиты» – Хабардина с Хуснутдиновым и четырех ребят-закройщиков. Их сразу на швейке запирали в отдельную комнату, откуда они не могли выйти даже в туалет, и выпускали только после тщательного шмона – во избежание кражи пошивочного материала и острых, как бритва, закроечных ножей.
Вернувшиеся закройщики рассказали, что произошло: Григорьев вскрылся.
Тут выяснилось, что при «счете голов» Григорьева упустили. После того, как все уже сдали ножницы и спустились вниз, Валентинчик остался сидеть на своем месте. Хабардин на него прикрикнул, чтобы сдал ножницы, – никакой реакции. Хабардин крикнул громче, подошел ближе. Тут Григорьев запрокинулся набок и упал на пол – в лужу собственной крови.
Хабардин толком не видел руку Григорьева – рассказывал лишь, что рукава пижамы и рубахи были распороты и все было в крови.
Швейные ножницы были острыми, но заточены под тупым углом. Это не бритва, которой в одно движение можно распороть вену. Значит, Григорьев пилил себе руку, как тупой пилой, в несколько заходов, пока вена не поддалась.
Как рассказали санитары, Валентинчику наложили жгут и тут же отволокли в лагерную больницу, расположенную сразу за стеной СИЗО. Жгут был наложен плохо, и на лестнице со швейки виднелись пятна крови, потом поломоев заставили их затереть.
В больнице Григорьева зашили и уже на другой день вернули назад в камеру № 11 Первого отделения. Там его положили на вязки и кололи галоперидолом с аминазином – стандартная кара по неписаному «уголовному кодексу» СПБ, по которому попытка суицида засчитывалась за преступление.
Это был уже перебор. Две драки, обострение психоза, попытка суицида – все за один день. Такого в Шестом отделении не случалось и за месяц. Однако еще в первую летнюю комиссию здесь происходило то же самое, и даже я тогда странность заметил. Непонятно только было, почему психиатры этого не замечали и никак не предупреждали инцидентов.
Быстро забыв про Валентинчика, зэки начали гадать, будет ли прогулка.
Выяснилось, что будет. Отправили надеть драные бушлаты и замызганные шапки и выгнали на улицу. Было странно, что в швейном отделении зэкам приходилось носить на себе рванье. Сами они давно бы уже починили бушлаты – но приносить их на швейку было запрещено, иметь иголки тоже запрещалось. Государство, как обычно, делало все, чтобы граждане не имели возможности хоть чуть, но улучшить себе жизнь собственными руками.
На прогулку вывели под усиленным конвоем из санитаров во главе с тем самым старшим санитаром СПБ – Павлом Ивановичем Рымарем. Павел Иванович был каким‐то реликтовым образованием в СПБ, одним из тех существ, уже редких в 80‐е годы, которые только по паспорту были людьми. В остальном это было некое доисторическое животное.
Мне лично Рымарь напоминал подполковника Лашманкина из самарского УКГБ – только с той разницей, что Лашманкин походил на существующего и доныне ящера, а Рымарь был вообще какой‐то палеозойской лягушкой.
В тюрьме он служил еще с 1940‐х и с удовольствием отбывал в ней свой «пожизненный срок», дослужившись до старшего лейтенанта. Про него говорили, будто бы при Сталине он расстреливал – что могло быть как мифом, так и правдой. Амурская область все‐таки была пограничной, так что некогда «японских шпионов» тут и расстреливали.
Низенький, сивый и лысоватый, на прогулке он стоял рядом с Верой-шпионкой, и их можно было бы принять за брата и сестру – те же самые мелкие невидимые глазки, которыми они насквозь просвечивали зэков.
Впрочем, зэки Павла Ивановича не интересовали. На них он вообще никак не реагировал, на обращения не отвечал. Зэки этим пользовались и прямо в лицо отпускали похабные шуточки:
– Пал Ваныч, жену‐то сегодня ебал? Что ряшка грустная?
«Контингентом» Павла Иваныча были санитары. Он был им главный начальник. При его появлении в отделении санитары вставали по стойке смирно или начинали передвигаться на цыпочках.
Павел Иваныч сразу замечал все неполадки во внешнем виде и поведении санитаров и очень хитро – нерегулярно и непредсказуемо – шмонал их лично по возвращении со смены. Обнаружив на шмоне что‐либо запрещенное, он устраивал санитарам пакости: лишал свидания, отоварки, а то и отправлял из СПБ на зону.
Только на днях Рымарь отправил на зону одного из незлых санитаров «солдатской» смены. У него на шмоне он обнаружил пластиковый пакет, куда была перелита банка сгущенки с какао. Дурак-санитар еще не был толковым зэком и, не предвидя шмона, просто сунул пакет «на авось» в карман.
Сейчас санитар уже сидел в СИЗО в камере-осужденке, ожидая этапа на зону, но дело касалось непосредственно меня – ибо человеком, который продал ему банку сгущенки за две пачки сигарет «Прима», был я.
Санитар тут же, конечно, меня сдал. После обнаружения «преступления» Рымарь немедленно явился в отделение, где двое санитаров меня ошмонали, заодно перевернув и постель, – сигарет они не нашли. Рымарь явно расстроился.
На другой день пришлось объясняться с Кисленко.
– Вы курите? – спросил он.
Вопрос был чисто риторическим. Каждый чих фиксировался в журнале наблюдений, так что, кто курил, а кто нет, и без меня Кисленко было известно. Я честно ответил, что нет. Однако, поскольку сгущенка была все‐таки моя, пришлось выдать ему сказку, будто бы по пути из процедурки, где выдавались продукты, я зашел в коровник и там сгущенку забыл, а когда хватился пропажи, то ее уже не было – кто‐то украл.
Кисленко версия вполне удовлетворила, хотя все это было чистой фантазией. Крысятничества в Шестом отделении не было, за него в лучших тюремных традициях били свои – пусть и не так жестоко, как в тюрьме. Можно было вполне спокойно оставить под матрацем килограмм сахара, заготовленного на продажу, – и никто даже не подумал бы протянуть к нему руку.
Человек, для которого я купил сигареты, был Егор Егорович Волков. С ним мы как раз и бродили по дворику на прогулке. Егор Егорыч обитал в маленькой камере почти все три года после того, как его вернули в последний раз из областной психбольницы в СПБ – уже во второй раз.
Егор Егорыч был герой, один из редких людей в России, которые имели свое мнение и стояли за него насмерть, – и, соответственно, вечный зэк. Он сидел при всех режимах – начиная с Гитлера.
Происходил Волков из семьи обедневших дворян-однодворцев, занимавшихся сельским хозяйством. Его мать приходилась дальней родственницей Бунину, через которого однодворцы и вошли в русскую литературу (другим известным однодворцем был Александр Твардовский).
В шестнадцатилетнем возрасте немцы отправили Волкова в лагерь для интернированных. Лагерь был разбит вокруг здания Орловской тюрьмы, где ранее расстреляли первую жертву карательной психиатрии Марию Спиридонову и где позднее будет устроена Орловская СПБ. Это как бы определило реперные точки всей будущей жизни Егора Волкова.
Нацистский концлагерь был самой легкой отсидкой Волкова – ибо через два месяца он оттуда сбежал. Вместе с другом они отправились на работу по сбору валежника для костров – сиганули в овраг и по кустам убежали. По ним стреляли, но промахнулись. Прочее время оккупации Волков прожил в отчем доме в деревне.
Освободители были столь же наглы. Сразу же 16‐летнего Волкова мобилизовали – в нарушение всех законов – и отправили сначала в трудармию на рытье окопов линии обороны Курской битвы, а потом – на Дальний Восток служить во флоте на подводной лодке.
В подводной лодке Волков просидел восемь лет, не получив ни одного отпуска домой. Закончилась война с Германией, началась и закончилась война с Японией, во время Корейской войны на подводную лодку грузили диверсантов в Находке – и выбрасывали их у берегов Южной Кореи.
В 1952 году Волков получил из дома письмо, что отец серьезно болен и умирает. Волков отправился к командиру выпрашивать отпуск – который командир пообещал, но в итоге не дал. Отец умер. Тогда Волков объявил забастовку, заявив, что служить под началом такого командира он не будет – пусть переводят куда угодно.
Это было серьезно. Квалифицировался проступок как «неисполнение приказа» – но дали не гауптвахту, а два года дисциплинарного батальона. Это оказалось гораздо хуже, чем у немцев. Холодные камеры, голод, работать отправляли на погрузку угля, потом до отбоя – строевые учения. Со слов Егора Егорыча, жители Владивостока в ужасе смотрели на колонну замызганных зэков во флотской форме, черных от несмываемого угля, которые, шаркая ногами, маршировали на вокзал снова копать уголь.
Срок все‐таки закончился демобилизацией. Егор Волков остался жить в Находке, работал строителем. Позднее женился, завел двух сыновей.
После пережитого Волков советскую власть не просто не любил – он ее ненавидел. Мнений своих не скрывал, был на язык резок. Неизвестно, когда он попал в поле зрения КГБ – скорее всего, после демобилизации был там всегда, – но в 1962 году ему устроили «подставу».
Вернувшись домой после работы, Волков обнаружил в сарае собственного дома якобы спавшего там якобы алкаша. Волков выкинул его за шиворот на улицу – тут же появилась милицейская машина, и Волков получил срок по «модной» в хрущевские времена статье о хулиганстве.
На свободе Волков продержался до 1967 года, пока не устроил забастовку в своей бригаде. С тех пор он обитал в СПБ постоянно – дольше, чем в своем собственном доме. Дважды Бутенкова пыталась от него избавиться, отправляя в обычную психбольницу – откуда КГБ вновь отсылал Волкова назад.
В конце концов, между Бутенковой и Волковым сложились какие‐то странные отношения, которые можно описать, как «обоюдный стокгольмский синдром». После второго возвращения в СПБ Волкову уже не давали никаких лекарств, быстро перевели в Шестое отделение. Там он имел тот же статус VIP, что и я.
Ходил в аккуратной черной куртке, скроенной из остатков материала зэковских роб. Носил фуражку. Все это периодически изымалось у других зэков – но не у Волкова.
Демонстративно носил во внешнем кармане куртки шариковую ручку – простым зэкам это было запрещено. Никакие запретные правила вообще на Волкова не распространялись. Он шил по минимуму – хотя мог бы и легко перекрывать норму, – но получал на отоварку твердый максимум в четыре рубля. Любил троллить медсестер, являясь к ним в кабинет и высказывая все, что думает о Брежневе и советской власти, – и никаких кар не следовало.
На Девятое мая Егор Егорыч повесил над койкой календарь с изображением воина-освободителя – как ветеран имел право. Однако только он, ибо вешать картинки над койкой категорически запрещалось – разрешалось это только Волкову. Календарь так и висел до конца года – через все шмоны. На нем даже Павел Иванович Рымарь обломал свои маленькие зубки.
Совсем недавно, в декабре, на Бутенкову нашел один из периодически возникавших у нее приступов «административного восторга» (говоря словами Достоевского). Министр здравоохранения Петровский выпустил приказ о запрете курения во всех медицинских учреждениях. СПБ МВД вроде бы в систему Минздрава никак не входили, но почему‐то Бутенкова решила приказ исполнять.
Она явилась на швейку с очередным обходом и на весь цех с благодатной улыбкой задала вопрос:
– Ну, кто бросил курить?
Зэки сидели в глупом оцепенении, ибо более дурацкий вопрос было трудно придумать.
Встал только какой‐то трясущийся олигофрен:
– Я бросил.
– Вот и хорошо. Значит, и на свободу пойдете быстрее, – довольная, сообщила Бутенкова.
Праздник Бутенковой испортил Волков. Он встал и на весь цех громко спросил:
– Людмила Ивановна, а как насчет политзаключенных? Уже пятнадцать лет сижу – и ни выписки, ни свободы. Курю – не курю – на свободу не выпускаете. Ничего плохого никому не сделал – все равно враг народа.
Бутенкова среагировала в момент:
– Егор Егорович, мы с вами об этом потом поговорим.
Про себя я аплодировал. Ждали, что Волкову за наглую демонстрацию прилетят уколы. Ничего не случилось.
Все‐таки пятнадцать лет жизни вместе заставляют видеть в «контингенте» человека, и карать его за слова уже не поднималась рука. А возможно, к тому времени Бутенкова все‐таки поняла, что политические убеждения – не обязательно бред.
Достижение свободы в застенках далось Волкову дорогой ценой. Это было гораздо сложнее категорического императива Буковского – быть свободными людьми в несвободной стране. Это была СПБ – девятый круг ада.
Связь с внешним миром у Егорыча полностью прервалась. Старший сын не поддерживал с ним отношений. Младшего убили при невыясненных обстоятельствах, виновных не нашли. Жена ему больше не писала – Волков даже не знал, была ли она жива. Он показывал мне ее письма многолетней давности – судя по тексту, женщина просто спилась (чего никак нельзя было даже осуждать: в своем последнем письме она писала, что убили сына).
Когда я процитировал одного из немецких философов: «Тоталитаризм оставляет право на личную жизнь, лишая права на жизнь общественную», Волков возмутился.
– В первую очередь на личную жизнь и лишает. Сына убили, семья распалась – где личная жизнь?
Он был прав. Ибо ни сталинские зэки, ни жители полпотовской Кампучии, которых женили по приказу, тоже не имели права на личную жизнь. Немецкие философы знали только нацизм, а что такое полноцветный тоталитаризм, не могли себе представить. Как не мог себе представить и Оруэлл, у которого в Ангсоце граждане пьют кофе и джин. Зайди Уинстон Смит в самарский магазин, он обнаружил бы там только «кофейный напиток» из цикория и какую‐то бурду из смеси спирта, абрикосовой эссенции и сиропа – и наверняка запросился бы назад в Ангсоц. Благо Большой Брат и в Самаре надзирал за каждым на каждом углу.
На прогулке мы говорили о комиссии. Волков вообще отказался на нее идти: «Не хочу участвовать в комедии – все равно, пока жив Брежнев, не выпишут». Медсестры уговаривали его сходить на комиссию – видимо, Бутенкова очень хотела от Егорыча избавиться, – конечно, это было как об стену горох.
Я же отправился на комиссию, как на собеседование после вступительных экзаменов, когда знаешь, что баллов ты недобрал, но все равно важно, о чем будет разговор.
Вся комиссия состояла из двух вопросов и заняла три минуты. В центре стола восседал профессор Колотилин из хабаровского мединститута, с не совсем адекватной улыбкой. «Одесную» от него сидела Бутенкова, «ошуйю» – Шестакова, далее – Кисленко и прочие психиатры в строгом соответствии с их чином МВД. Психиатры были явно напряжены – от политического они, по умолчанию, ожидали неприятностей.
Первый вопрос был стандартным: «Как себя чувствуете?» Второй был сложнее: «Как относитесь к тому, что совершили?»
Этот сценарий я уже знал, но найти ответ было непросто. Признавать себя виновным было столь же невозможным, как признавать вину и на следствии – но излагать свои убеждения открытым текстом было бы самоубийством.
Посему я изобрел формулу, которую можно было понимать «как хочешь»:
– ТАК бы я делать не стал.
Что это означало – «не стал бы писать» или «сделал бы так, чтобы КГБ не словило меня с поличным», – можно было понимать равнозначно. Психиатры поняли по первому значению. Бутенкова тут же расслабилась, глянув краем глаза на нее, расслабились и другие психиатры. Честь учреждения ИЗ-23 / 1 СПБ была спасена.
– Ну, идите, лечитесь дальше.
Смысла в этой фразе не было никакого: нейролептиков я давно уже не получал. Моим «лекарством» была «стенотерапия». Комиссия оказалась обычной советской комедией абсурда. Егор Егорыч был прав, посылая своим отказом явиться Бутенковой и прочим именно этот месседж.
На прогулке Егор Егорыч шагал мелкими шажками – он был низок ростом, но энергичен и всегда бодр. Каждое утро его можно было застать в туалете полуголым, с полотенцем на пояснице – Егорыч обливался ледяной водой, а меня знобило только от одного этого зрелища. Однако Егорыч перенес в СПБ туберкулез и понимал цену здоровья.
Курил он три-четыре сигареты в день исключительно для удовольствия, поэтому на свои продукты я покупал у санитаров ему «Приму», рискуя, как выяснилось, собственной задницей. Но это было святое.
Каждую посылку я делил пополам с Егорычем, и мы поедали ее вместе, ну, делясь разве что с кем‐то из политических. Одним из них был Толя Аваков.
Толя сидел в Пятом отделении, нас объединяли на прогулке, ибо Пятое отделение работало в две смены, начинавшиеся еще до подъема, – оно готовило еду на все СПБ. С первой сменой мы и бродили по дворику.
В Пятом отделении Толе было несладко. Почти пять лет подряд в СПБ ему приходилось глотать нейролептики, он получал трифтазин – и это было сразу заметно по его трясущимся рукам, которые били о бедра даже тогда, когда Толя спокойно стоял.
Аваков оказался за решеткой уже во второй раз. Сначала в 1969 году он, рабочий из Комсомольска-на-Амуре, написал на выборном бюллетене антисоветский лозунг и опустил бюллетень на «тайном голосовании» в урну. Кроме того, возмущенный оккупацией Чехословакии, Толя, также без подписи, отправил несколько писем в редакции советских газет. КГБ «анонимщика» нашел и отправил его на пять лет в «солнечную Мордовию».
О втором своем аресте Аваков отзывался пренебрежительно. Поняв, что жизни под колпаком КГБ ему не будет, он решился бежать – в Китай. Плана вообще никакого не было. Пытался пробраться к Амуру, быстро нарвался на пограничников – после чего оказался в СПБ.
Политические зоны редко воспитывали зэковские качества, главным из которых было уметь выскочить из котла с кипятком через секунду после того, как тебя туда засунут. Не получился зэк и из Толи Авакова. Я приносил ему на прогулки пакеты сахара, банки лосося, перелитые в пластик, – и все это с риском нарваться на глаз-рентген Павла Иваныча. Объяснял Толе, как надо вести себя с санитарами, чтобы не глядели тебе в рот. Ничего из этого не работало, Толя не мог с ними договориться. Он был слишком честен для того, чтобы жить в СССР.
Рядом с нами с Егорычем, не получавшими и таблетки, Аваков представлял жалкое зрелище. Тощий, с желтой кожей, трясущийся от нейролептиков, он как будто бы был гостем с другой планеты. Однако при этом в меру сохранял ясность ума и речевые способности – которые у меня в Третьем отделении нейролептики некогда отбили напрочь. В сентябре Авакова, наконец, освободили – вернее, перевели в городскую психбольницу в Комсомольске-на-Амуре. Мы с Егорычем радовались за него – хотя и было грустно, что потеряли друга.
Обычной темой наших разговоров в то время было положение в Польше, где разворачивалась «Солидарность». Со стороны наша беседа должна была выглядеть картиной Сальвадора Дали. Заключенные психиатрической тюрьмы, находившейся куда ближе к Тихому океану, чем к Висле, бродя по тюремному двору, обсуждали события в заграничной Польше. Однако кое‐кто к этим разговорам относился серьезно.
Это были «брат и сестра» Рымарь и Вера-шпионка, которые уже следили за энергичными движениями Егорыча и спором, слышать который не могли, но и так чувствовали, что он приближается к грани «не положено». Поэтому они в четыре глаза наблюдали за нашими передвижениями – и как существа, стоявшие на низкой ступени эволюции, которые еще не умели вращать глазами, синхронно поворачивали вслед нам головы.
Толя их не замечал, Егорыч все отлично видел, но обожал дразнить гусей, я же был пока спокоен. Политическим в рабочих отделениях дозволялись дискуссии на любые темы между собой. Об этом мне как‐то намекнула умная старшая медсестра Валентина Ивановна – при этом поставила условие: только чтобы в этих разговорах не участвовали другие зэки.
Зэки вообще частенько обращались ко мне или к Егорычу за разъяснениями по политическим вопросам. Обычно это было по делу. В Афганистане шла война, Рейган начинал свой «крестовый поход» против коммунизма, что‐то происходило в той же Польше. Что происходило, понять было невозможно – газеты и новости, как всегда, дурили головы, и зэки своим инстинктом это хорошо чувствовали.
Тогда отлично умевший читать между строк Егорыч объяснял им суть политических событий. Однако большей частью наши товарищи по несчастью приходили, затеяв обычный бессмысленный тюремный «базар» с вопросами типа: «Кто первым открыл Америку – русские или англичане?» или «Какого царя сверг Ленин – Николая Первого или Второго?»
Все равно «базары» оставались забавным тюремным аттракционом. Но главным из источников зрелищ был, конечно, телевизор. Его разрешалось включать после шести вечера по рабочим дням и в нерабочие – почти весь день. Смотрелись только три категории передач. Первой было, конечно, кино, и что древние «Комсомольцы-добровольцы», что французская комедия – все фильмы имели свою благодарную аудиторию.
Тогда в коровник набивались зэки со всех камер, усаживались – не без ругани – на чужие койки или, опустошив мусорные ящики, устраивали из них себе комфортные сиденья «в партере». Как раз в это время пошли поздние советские мелодрамы, где появлялись уже не первой молодости секс-бомбы советского кино – Людмила Гурченко, Ирина Муравьева, Наталья Гундарева. И было умилительно смотреть, как деревенский мужик Коля Катков, застреливший свою жену, сострадает героине, оставшейся в одиночестве из‐за непутевого мужа. Впрочем, Коля тоже остался одинок – возможно, отсюда и сочувствие.
Двумя другими популярными жанрами были футбол и балет. И то и другое смотрели все, и аудитория периодически взрывалась ревом, успокаивать который являлась из процедурки обеспокоенная медсестра. В первом случае восторг обозначал гол, во втором – смелый прыжок Майи Плисецкой, во время которого открывалась линия трусиков балерины.
Кроме путаных советских новостей, больше смотреть особенно было нечего. Телевизор имел лишь две программы – круглосуточную московскую и вечернюю местную. Принимал он еще и две китайских, включать которые было категорически запрещено.
Лично я изредка смотрел только по воскресеньям «В мире животных». На взгляд обитателя сумасшедшего дома, мир «братьев наших меньших» выглядел гораздо более рациональным и человечным – пусть такое сочетание и звучит как оксюморон. Животные убивали только из необходимости. Но было невозможно понять, зачем меня пытались убить последовательно Петухова, Шестакова, Шпак и Гальцева, – у них не было никакой необходимости это делать.
То же относилось почти к половине зэков. В Шестом отделении Кисленко сразу снижал всем дозу, а то и отменял лекарства вообще – и ничего не менялось. Зомби постепенно приобретали человеческий облик, инциденты в отделении случались не чаще, чем и в других, ну а дрались «особо социально опасные душевнобольные» гораздо реже, чем вроде бы вполне вменяемые люди в тюрьме.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.