Текст книги "43. Роман-психотерапия"
Автор книги: Евгений Стаховский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
31. Люксембург (Люксембург)
Достаточно надеть кеды и шорты с подтяжками, перекинутыми через голое тело, достаточно ощутить на себе внезапные следы невесть откуда взявшегося загара, достаточно нацепить кепку и дорогие, конечно, дорогие – солнечные очки, как зеркало начинает отражать фантастический этюд, и я понимаю, почему они завешивают зеркала, если вдруг поблизости завёлся покойник.
Я рассматриваю себя со всех сторон и отмечаю элегантность впадин и спокойствие холмов, что означает, что я постройнел, не прилагая к этому никаких усилий, а исходя только из воли путешественника, предусмотрительно забывающего об ужине, если того не требует окружение или условие, поставленное извне, что, в общем, одно и то же или могло бы быть одним и тем же, если б не маленькая деталь, скрывающаяся как в доброй воле, так и в вольностях перевода.
Нет ничего проще, чем сойти за чужака. Всего-то и нужно – обнести себя крепостной стеной и на самой высокой башне выставить флаг, оповещающий о наступлении новых земель, куда ступать как раз не рекомендуется. Томас говорит, что чужих без промаха опознает тот, кто своих не очень понимает, а действует как затравленная собака, натасканная на запах и переливы интонации.
В конечном итоге всё упирается в неизбежность памяти. В попытку стереть имена, начиная с собственного. Чужие мне никогда особо не нравились. Плохое имя – как неудачно подобранная одежда. Кто-то скажет – она выражает дурной вкус, я скажу – она не выражает ничего. Можно начинать спорить. Томас любит спорить по любому поводу. Он просто говорит: я думаю, на самом деле всё обстоит не так. Ok, Томас, ты молодец.
В сущности, сам я никого не привечал. Я сидел на бревне и думал: откуда бы тут взяться бревну? Но разве не в этом прелесть эффекта неожиданности? Самые обычные предметы предстают в необычном окружении и превращаются в музей. Раньше тут стоял замок, теперь лежит бревно – это называется история; раньше бревно было деревом и росло в лесу, теперь оно лежит там, где раньше был замок – это называется искусство.
Я не знаю, что это всё такое. Я не могу придумать этому какое-то вразумительное объяснение. В который раз не могу. Мои амбиции и неудавшееся воспитание служат причиной того, что я не говорю всего этого. Не говорю того, о чём следовало бы. Мне всегда было проще разговаривать с самим собой. Вот лист бумаги – он будет поразговорчивей многих. Чем больше ему лет – тем больше он может сказать. Если, конечно, помнить язык, которым пользовался когда-то.
Томас говорит: я не говорю ничего. На этот раз я снова с ним не спорю.
Жизнь, по сути, не более чем набор слов. Разница лишь в расстановке. В чистоте, так сказать, слога. На саму возможность произнесения никто не обращает внимания. Особенно если речь идёт о поэзии. Поэзия вообще – это, скорее, молчать, чем говорить. Особенно если молчать уже невозможно, так же как невозможно вернуться туда, куда тропинка заросла и высохла. Размочив её собственными слезами, приходится смириться с тем, что нет уже самого места – оно потеряно навсегда и существует только в ячейках памяти. Вот и Томас говорит: никогда не возвращайтесь туда, где были счастливы. Тоже мне новости.
Радость путешественника – открывать неожиданные моменты в обыденных, казалось бы, вещах. Там, куда «у себя» и мысль не появится заглянуть без особой надобности. Без повода, без исторической потребности. А только если – обстоятельства, жизнь, чужой ребёнок. И я сижу на бревне и думаю: откуда бы тут взяться бревну? А Томас усаживается с другой стороны так уверенно, будто делает это по меньшей мере дважды в день, так уверенно, будто сам принёс сюда это бревно, и он садится с другой стороны и решает, что у меня печаль, тоска, депрессия. Я отвечаю, что путаюсь в этих словах, но ok, Томас, у меня печаль-тоска-депрессия, и прости, что не подаю вида и выгляжу, как бревно, которое сам же сюда и притащил.
Что я люблю, так это пустые терминалы аэропортов, разбивающие моё сердце похлеще ядерной зимы. Кажется, я пережил апокалипсис, иначе как объяснить, куда все делись? Улетели, а меня оставили? С нашей плотностью населения самолёты оказались единственным выходом. Чтобы мы бесконечно не задевали друг друга локтями, некоторых из нас то и дело нужно поднимать в воздух. А Томас говорит, что никогда не летал, ни разу в жизни, и, значит, не знает вкуса мороженого на борту. А я знаю, но не могу сказать ничего определённого.
Утверждать я могу только одно – здесь я засыпаю под Корелли, и это удивительно легко. Если мне суждено было заснуть вообще. Я не планировал останавливаться тут на ночлег, но засмотрелся на течение Альзета. Плюс состояние перманентного опьянения, плюс разговорчивые девочки, плюс трата денег. Мне надоедает тратить их на себя. И роза давно засохла.
К слову о розе и девочках. Собор Люксембургской богоматери не внушает доверия – в нём есть что-то поистине божественное. Я вернулся на четырнадцать лет назад и нашёл себя в старой комнате, и в окне сквозь громыхающий снег узрел. Наслоение отражений. Mise en abyme1111
(фр.). букв. «помещённый в бездну»; рекурсивная художественная техника, «рассказ в рассказе», «картина в картине», «сон во сне» и т.п
[Закрыть]. Люблю твой голос, Богоматерь. Особенно утром, когда кажется, что ты рядом, и не хочется открывать глаза. Ни песен, ни стихов, ни коллекции бабочек. Люблю твои пальцы.
Правильность черт чужого поведения оставляет меня бесплодным. Нравственное бессилие. Буду курить дешёвые сигареты и рассказывать, как это хорошо. Оставляя место для ностальгии, зависшей где-то между детским нельзя и взрослым можно, но поздно. Томас говорит, что это от того, что я не могу представить место, где меня нет, и не могу понять, как оно может быть, если меня там нет? Почему оно существует? Да, Томас, реально только бревно.
В такие дни надо обязательно пойти послушать хор. Раньше были другие причины. Раньше было бессмысленно или во имя кого-то там. Расстояния величиной в полночь, и в этих квадратных метрах совсем не слышно шагов. Томас говорит, что ему нравятся проститутки. Отдельно те, кто проститутки вечером и певицы в церковном хоре утром. Не уверен, что так бывает.
И будет зима. Который раз подряд будет зима. Я буду прижиматься к холодным щекам декабря и думать о том, как давно не делал подарков на день рождения. Совсем никаких.
А потом я уеду. В далёкие тёплые страны. От одних объятий к другим. Но обязательно буду помнить каждого прежнего и всех их вместе и скучать по приветам и прикосновениям ладоней, оживающих в приступе грубой меланхолии. И, конечно, открытку маме.
Посредственность предсказуема, потому что поздно любить никого и молиться на ночь. Потому что усталость не признак старости. Потому что лишним может быть каждый. Томасу снится, что он – предпоследний человек на земле, но последний об этом не знает.
Это полноправный обмен безумием. Без ссылок на, и издание тиражом не более. Ошибочность почерка от осознания бессмысленности происходящего. И я не знаю, зачем я это делаю.
Продолжение, возможно, следует.
32. Париж (Франция)
Звонящий где-то вдалеке колокол пробуждал во мне чудовище. Как пилигрим, знающий, что он вот-вот должен умереть, я двигался навстречу нависающей ночи в вечном поиске приключений, которые должны были оставить отпечаток в моей душе, если позволено вообще говорить о душе, учитывая её аморфную сущность, и всё из этой сущности выходящее, лишь бы оно не оставляло следа на моём теле. Вопросы безопасности и комфорта я ценю превыше других. И это особенно ясно, если речь заходит о транспорте или сексе.
Будучи убеждён, что нет на свете ничего скучнее чужих снов, я тем не менее в разные периоды жизни грешил фиксацией своих собственных, в надежде, что они мне когда-нибудь пригодятся и я смогу, сравнивая сны и реальность, постичь – что же в жизни было случайным, а что предрешённым, и как предупреждение было подано этими ночными оповещениями, к которым я должен был прислушиваться. Или, перечитывая на досуге по прошествии лет свои древние записи, я мог бы улыбнуться, представляя себя семнадцатилетним подростком с яростным отрицанием всякого конформизма и ясным взглядом, устремлённым в сверкающее, как вечернее море в лунном свете, будущее, должное исполниться во всём его воображаемом великолепии, и даже немного больше.
– С тобой совершенно невозможно разговаривать серьёзно…
Что с того? Некоторые не разговаривают вовсе.
Единственный сон о Париже я видел в одиннадцать лет – это возраст, когда то и дело снится всякая ересь, которая даже не пытается скрыться за символами и чувствует себя весьма свободно и говорит прозрачным языком. Мне приснилось тогда, что я один, без всякого сопровождения каких бы то ни было взрослых, приезжаю на главный вокзал, выхожу на улицу и чувствую на себе угрожающие взгляды чернокожих людей, спрятавшихся за морозной зеленью. Я не знаю, куда мне идти и что я должен делать, не знаю местных устоев и не могу утверждать, что действительно должно выглядеть угрожающе. Во мне возникло единственное желание – я хочу вернуться.
Мне стало страшно, и я проснулся.
Проснувшись, я подумал, так странно, я всё ещё обращаю внимание на цвет кожи, надо бы поменьше читать о революции в Чили и «Хижину дяди Тома». Но почему мне явилась зима? Не иначе к ангине, что и произошло со мной вечером того же дня, так что мама растирала меня разбавленной водкой и заставляла полоскать горло чем-то противно-зелёным.
Теперь, вышагивая по бульвару Сен-Мишель и сворачивая в Люксембургский сад, я вспоминаю свой сон и соглашаюсь с тем, что жизнь похожа на ожерелье, и всё в ней нанизано на одну нитку и зависит только от того – примерять его к шее или хранить в заброшенной шкатулке, так что жизнь вовсе не книга, кто бы это ни утверждал, а если и книга, то очень дурная – перелистывая страницы, мне то и дело хочется поменять текст. Или хотя бы иначе расставить знаки препинания.
Что же значил тот сон? По меньшей мере – ничего, как ничего не значат большинство снов, потерявшихся в собственных сюжетных линиях и замызганных палитрах, на которых мы, воображая о себе бог знает что, смешиваем краски нашей потаённой жизни, ни черта в живописи не понимая. Но я помнил об этом сне; я хранил его ради какой-то неведомой, непостижимой цели, словно надеялся выискать в сегодняшнем городе отзвуки тех ночных ощущений и не находил ничего похожего, а только упирался в чужие воспоминания, всегда огорошивающие своим несоответствием действительности, в чём бы она ни заключалась.
Здесь вообще таится большая ошибка грядущих открытий – приезжать в новый город, впитав сторонние впечатления, всё равно что видеть мир в свете прожекторов, успевая выхватывать только то, на что направлены их лучи.
Поэтому я предпочитаю карманный фонарик.
В Париже у меня было несколько приятелей, с которыми я мог бы встретиться и провести время за разговорами и вином, но мне на удивление никого не хотелось видеть. Я извинял себя тем, что никому или почти никому не сообщил о своём приезде, так что шансы остаться незамеченным были достаточно высоки, а случайная встреча сама по себе не что иное, как основной симптом неотвратимости судьбы, так что…
Всё это позволяло мне свободно и бесцельно бродить по улицам, ожидая ближе к вечеру встречи с единственным персонажем, в свидании с которым я решил себе не отказывать, тем более что и его не всегда застанешь дома. Перебирая в памяти те несколько часов, что мы провели вместе за парой бутылок Chateau Smith Haut Lafitte по девяносто евро и ненавязчивой болтовнёй, сводившейся к редкости встреч и прелестях французской поэзии начала прошлого века, я просчитывал величину полученного энергетического заряда и вычислял, насколько его хватит, если выражать в процентах.
Да, я встретился только с ним, и предпочту, чтобы его имя осталось тайной – он слишком известен, чтоб я говорил о нём в таком поверхностном тоне размашистого повествования, тогда как он, несомненно, заслуживает большего, настолько большего, что, как всегда, в таких случаях трудно определить границы и в нужный момент сказать – да, не пора бы закончить? Вот так в самый раз, и попросить автограф, пообещав написать музыку к его следующему фильму.
Как и везде, меня больше занимал вопрос мимолётных случайных знакомств, которые я придумывал себе все два с половиной часа пути в поезде, выехав в субботу чуть позже полудня и оказавшись на Восточном вокзале в половине третьего дня или около того – вряд ли вас интересует время, если вы заняты созданием разветвлённой сети фантазий, пересекающихся между собой и пресекающихся как генеалогическое древо то ли путём природного бесплодия, то ли по причине бунта, по итогам которого хранители рода оказываются расстреляны, а семейные архивы сожжены.
Сложив вчерашний день в копилку, где хранятся самые редкие драгоценности, и бродя теперь по изведанному саду, в котором давно не осталось нехоженых троп, я ловлю себя на том, что использовал все возможности, заполнил все ячейки, проверил каждую шумящую частоту, и не осталось ни одного поворота, который смог бы вывести меня к чему-то новому. Добравшись до мест, где я уже бывал, я почувствовал, как во мне иссякло желание идти дальше, и в третий, конечно, в третий раз на этом пути, как всё в этом мире является трижды, даже если мы не способны этого заметить, разминал в себе желание поставить точку, взять билет и улететь домой, утешаясь тем, что смог пройти большую половину, избежав мук совести, ведь обязательств я не давал, и то, что зашёл так далеко, само по себе является достижением, которому я в любой момент смогу придумать вторую серию или начать сначала. Это желание становилось навязчивым, и я стал упоминать о нём слишком часто, пытаясь то тут, то там найти знаки, подтверждающие его правильность.
Но что-то не давало мне покоя, и я чувствовал, что заблуждаюсь. Подумаешь, не велика ценность знакомств в поезде или самолёте, в музее или книжном магазине, в баре или на кладбище – разве всё это исключает возможность повторов, разве всё это искажает пространство, ограниченное лишь остротой зрения и широтой взгляда?
Да, как только разберёшься с неизбежностью памяти, всё тут же в конечном итоге начинает упираться в недостаток фантазии. И из прошлого превращается в будущее.
В парке было много людей, и большая часть, казалось, расположилась на газоне прямо напротив дворца и была занята кто чем: одни читали толстые книги, другие устраивали небольшой пикник с плетёными корзинками, третьи обменивались романтическими шутками, а некоторые просто глазели по сторонам, созерцая окружающий мир. Именно они вызывали мой самый искренний интерес, и я задавался вопросом: так ли уж бесцельно они проводят время? Кто знает, может, в голове того парня, в футболке с Колтрейном, рождается гениальная музыка; а дамочка с веером изобретает новый неаполитанский пирог?
О чём думают они, глядя на других, и думают ли – о чём думают другие?
Я пытался уловить их настроение, отличить друзей от любовников, прочитать на лицах тоску по ушедшей юности или зарево сверкающего завтра, но большинство лиц ничего не выражало – это были самые обычные люди, такие же, как в любой другой части света, стоит только к ней привыкнуть и притереться взглядом, и среди них и для них я был самым обычным человеком, сидящим на сочной траве и бесцельно пялящимся на чужую одежду – на кремовое платье девятнадцатилетней студентки, на помятый бордовый топ матери двоих детей, на зауженные шорты игрока в бадминтон, да и кем он ещё мог быть, если из его рюкзака торчат ракетки, а по жестам понятно, что он рассказывает двум своим спутницам (полувосторженным певичкам) об утреннем матче. Улыбка у него что надо, а зубы просто мечта.
Отовсюду раздавались голоса, смешиваясь в один французский узел, сквозь который нет-нет да и проскользнёт английская или русская нитка, так что поначалу трудно понять – украшает она узел или портит его, нарушая гармонию звука. А может – создаёт новый звук и от романтизма переходит сразу к модерну или авангарду, в которых, если прислушаться, если присмотреться, если настроить органы чувств и захотеть услышать, можно обнаружить несколько музыкальных слоёв, к которым примешивается цветовая гамма, и вот уже вырастают другие декорации и зал рукоплещет, и седая мадам говорит племяннице:
– Où est-ce que tu aimerais passer tes vieux jours1212
(фр.) А где бы ты хотела провести старость?
[Закрыть]?
Да, наверное, именно так чувствовал Скрябин.
Прикрываясь ладонью от солнца, я был похож на воспрявшего от дум мыслителя, внезапно принявшего буддизм, так что для полноты образа мне оставалось только повесить на шею кулон в виде колеса дхармы, а то и самого Сиддхартхи в приступе медитации. Не сложить ли подобным образом ноги? Не закрыть ли глаза? Не сотворить ли ОМ зажатыми связками?
(Не слишком ли часто я вспоминаю о Будде? Не слишком.)
Как порой легко войти в образ, из которого потом так трудно выйти, как вон та девушка, лёжа на животе, читающая роман страниц на триста в такой потёртой обложке, что это должно быть что-то очень популярное, но вряд ли очень ценимое в семье, а может, им просто не повезло с домработницей. Девушка лежала, согнув ноги в коленях и скрестив их в районе лодыжек, ноги у неё красивые, с этим не поспоришь, да ещё лёгкие жёлтые туфельки, почти балетки, небрежно сброшены и лежат рядом так невинно, словно про них забыли – перевернула страницу, облизнула верхнюю губу, настоящая Лолита, огонь моих чресел.
Я читал Набокова в четырнадцать и ничего не понял, так что позже отнёс это к недостатку тестостерона, взяв манеру любую неудачу сваливать на гормональные сбои, так же как Николь всё списывала на репетицию жизни.
– Этого я уже не успею, – говорила она и вычёркивала что-то в блокноте, – к чему исправлять ошибки, врождённые пороки, огрехи воспитания, я трачу на это столько времени, столько сил, я думала об этом всю юность и забрела во тьму. Жизнь полна ошибок? Я не из тех твердолобых слюнтяев, твердящих, что будь у них возможность, они всё равно бы ничего не поменяли.
Сейчас Николь прекрасно чувствует себя в Аделаиде, где «рукой подать» до интересующих её заповедников. Она любит письма на голубой бумаге и воздушные шарики, напоминающие ей о свободе передвижения и конечности бытия.
– Займусь этим в следующей жизни, уж там-то я развернусь! – говорила она, словно организовывала заговор и приглашала к участию, не сомневаясь, что если для кого-то следующей жизни может не быть, для неё всё сложится именно так, как она уже не только представила, но и успела себя в этом убедить. Бесстрашная Николь, входящая в пену морскую. Она-то знает, как лучше начать всё сначала, с чистого голубого листа. А если не выйдет – вот корзина, ей тоже надо исполнять предназначение, в свой срок отправившись на переработку. Или, если судьба сложится более благоприятно – в музей, археологическим экспонатом, пока Николь настраивается на следующую жизнь. И если кто-то скажет, что её не бывает – пусть так, его право, но Николь вряд ли ему поверит и вряд ли сможет об этом узнать, не так ли? А у нас наконец-то появится повод удивиться.
Это занятие начинало мне нравиться – изобретать тайную жизнь людей, не имея ни малейшего представления об их жизни, что может быть лучше для человека с искажённым воображением? Человека, уверенного, что человечество само по себе скучно и не стоит никакого внимания. Во всяком случае, не стоит того внимания, которое принято ему уделять. Убогая зацикленность на собственном биологическом виде, выраженная в тысячах наскальных зарисовок – от исхода до наших дней – вот что это такое.
Исследователи утверждают, что у всех есть тайная жизнь, но разве в это можно поверить? Гарун уверял, что ему скрывать нечего.
– Задай мне любой вопрос! – предлагал он, словно вызывал на бой. – Я отвечу тебе всё, что знаю, и всё, что смогу узнать. Для Гаруна нет секретов.
– Гарун, дорогой, – говорил я, – может, тебе стоит завести секрет? Или ты лукавишь и владеешь тайнами, не зная, что это тайны.
– Я честный человек! И хочу умереть честным человеком! – отвечал Гарун. – Если я сделаю что-то плохое, пусть об этом узнают все. Если жена моя сделает что-то постыдное, пусть об этом узнают все. Если дети мои выступят против закона, я изгоню их из дома. Говорят, за бесчестие надо платить, но только я сам могу лишить себя чести, совершив недостойное и не понеся наказания.
– Но Гарунчик, дорогой, законы пишут люди!
– А тайны рождает природа, и как только я их постигну – тут же с тобой поделюсь.
Да, Гарун знал как всё устроено, и певец был блестящий. Вон тот парень в чёрной майке с надписью blanc так похож на его подросшего сына. Он что-то настойчиво показывает в журнале своему другу, на лице которого выписано сомнение, и такое убедительное, что трудно не поверить, что сомневающиеся вертят Землю.
Солнце двигалось к горизонту, я потерял счёт времени, не утруждая себя его фиксацией; зачем бы оно вообще мне тут потребовалось – пусть солнце и дальше определяет смысл всего сущего. Я продолжал наблюдать за людьми и придумывать им истории, в моём исполнении походящие одна на другую, как луковый суп у плохой хозяйки. Я смотрел на элегантную женщину в широкополой шляпе и представлял, как она держит пушистого кота с именем Бернард и мучается, если тот плохо ест; смотрел на располневшую сорокалетнюю особу и придумывал, что причина её полноты – рано умерший муж, так что всё, что она делает, это заедает настигшую её пустоту; смотрел на сгорбившегося старика, в глазах которого сияла жизнь, а тело стремилось к выпрямлению – всем своим видом он хотел показать, что не сломлен, а старость… что старость? Старость – лишь временная причуда природы, так что то, что он опирается на палку – ещё ни о чём не говорит… с кем не бывает, всякое может случиться… зато он блестящий микробиолог, спасший страну от гибели, когда она даже об этом не подозревала, сдавшись на милость маршалу Петену, но каждый спасает других как умеет; и каждый может однажды решить, что спасать никого не надо, что никто не достоин спасения; я смотрел на красивую влюблённую парочку, а таких тут в избытке, так что мне пришлось выбирать, и я переводил взгляд, обещая ещё вернуться, и остановившись представлял, как они ссорятся при выборе пирожного и как будут оставлять шрамы, деля будущего ребёнка, и я представил их будущего ребёнка – темноволосого мальчугана с мамиными, конечно, мамиными глазами и сентиментальным выговором, свойственным жителям Тулузы – он вырастет и станет отъявленным наркоманом, его выходит девушка, работающая в реабилитационном центре, и когда они станут жить вместе и проживут не год и не два, а лет восемь, а лучше восемь с половиной, он случайно узнает, что всё это время она изменяла ему с другими, такими же, как он когда-то, пациентами центра, реализуя таким образом, переведя её в сексуальную область, собственную страсть к разрушению – и тогда в нём тоже проснётся приглушённая страсть к разрушению и он в приступе бешенства всадит ей нож или лучше отвёртку в самую печень, а потом будет долго рыдать над её телом, задавая небу вопрос – почему это всё происходит именно с ним.
– Господи, почему?
Жаль, он не встретит Николь – она бы ему объяснила.
Стащив с себя футболку и оставшись в одной майке (я часто так делаю, если предполагаю, что какая-то часть одежды может послужить своеобразной подстилкой), я собрался было прилечь, но подумал, что лучше поменять их местами. Испытывая не стеснение, а скорее, беспокойство по поводу незнания местных законов (можно ли даже на секунду оказаться с голым торсом в публичном месте), я молниеносно снял майку, после чего вновь надел футболку и улёгся на траву, сложив майку вдвое и положив её под голову. На небо было невозможно смотреть из-за всё ещё очень яркого солнца, так что я прикрыл глаза и принялся сочинять бесформенную мелодию. Кто-то в минуты сознательной свободы перемножает числа, кто-то выкручивает слова в поисках рифм, кто-то изобретает новый рецепт – я создаю мелодию и, слава богу, когда всё заканчивается, мне хватает ума никак её не фиксировать, в конечном итоге она всегда упирается в компиляцию фольклорных напевов и известных музыкальных стандартов, так что мне приходится лишь подгонять тональность, соотносясь с широтой диапазона моего голоса.
Не исключено, что я на несколько минут задремал, иначе как объяснить неосторожность, с которой я подпустил к себе другого человека, чьё лицо в первые мгновения только подтвердило то, что я действительно сплю.
Может быть, я и спал, но моментально оторвал голову от земли и уселся, опершись на руки, когда почувствовал прикосновение к плечу и услышал голос, который узнаю из всех других. До сих пор я маюсь с ответом – хотел ли я его когда-нибудь ещё раз услышать.
Да, это была Софи, моя римская любовь, моё римское проклятье. Женщина, которую я пережил и исторгнул из себя, надеясь, что мне никогда не придётся проверять устойчивость собственных воспоминаний.
– Софи? – произнёс я, поражаясь стойкости собственного голоса – и это был не вопрос удивления, а желание удостовериться, что не ошибаюсь, что уже не сплю. Я еле сдержался, чтобы не спросить, что она тут делает, потому что какая разница, что она тут делает; она здесь, живая, и никто ещё не отменял возможность случайных встреч.
– Здравствуй, – сказала она, стараясь сохранить непринуждённый тон, но я заметил, что для неё эта встреча не менее неожиданна. Софи присела на корточки, так что её лицо, слегка смуглое и уже тронутое временем, оказалось вровень с моим. – А я думала, ты, не ты, хотела пройти мимо, но не сдержалась, а подошла и увидела – ты. Я так рада тебя видеть.
– Почему? – спросил я, надеясь не выглядеть грубым и борясь с неловкостью.
– Что почему? – не поняла она.
– Почему рада меня видеть?
– Странный вопрос…
– Думаешь? Не важно, рада, и хорошо.
Мы замолчали. Трудно избежать неловкости в ситуациях, которые сами по себе кажутся абсурдными, особенно если стараться обходить банальные фразы вроде «ты совсем не изменился» и заглушать пустые вопросы вроде «Как твои дела?» – но тогда на выходе остаются лишь точки соприкосновения в общих воспоминаниях, которых ни ей, ни мне не хотелось. Мне уж точно.
Она молчала и смотрела на меня, будто пыталась сличить то, что она видит, с тем, что она помнит, или, может, это только я проводил подобный анализ и перекладывал на неё свои страхи, не желая признавать, что мне интересно, как она жила все эти годы, будто по лицу можно понять, каким было прошлое человека, чьё будущее я воспринимал тоже в прошедшем времени.
– Выпьем кофе? – предложила она, но не как тогда, в аэропорту, где это звучало как приказ, а неуверенно, словно ожидала отказа.
– Можно и кофе, – я попытался вложить в эти три слова хоть глоток энтузиазма, разрываясь между желанием её обнять и опасением, что она может подумать, что по-прежнему для меня что-то значит. А значит? Я и сам не знал, да и при чём тут знание, если я чувствовал, что она продолжает играть в моей жизни невидимую роль, раз я до сих пор не могу её отпустить, закрыть этот вялотекущий гештальт, разражаясь вулканом адреналина в первую же секунду нашей случайной встречи.
– Тут недалеко есть кафе, – скромно произнесла Софи. – Я недавно проходила мимо, там не очень много людей и мы легко найдём столик.
– Давай никуда не пойдём, – сказал я. – Мне не хочется столика. Лучше остаться на улице. Возьмём кофе на вынос.
– Как скажешь.
Мы поднялись и пошли к выходу из парка, по дороге обмениваясь никчёмными фразами, больше напоминавшими игру в поддавки. В разговоре проскальзывали сполохи нашей прежней манеры общения, но мы оба понимали, что всё изменилось и эти попытки быть как раньше изначально обречены на провал. Чувство неловкости постепенно уходило, и разговор превращался в беседу двух старых знакомых, которые давно не виделись и которых, в общем, уже ничего не связывает.
– Как Джови? – спросил я наконец, стараясь, чтоб это звучало максимально безразлично, будто это рядовой интерес или вежливость, или что-то ещё, призванное упрочить положение вещей.
– Мы разошлись давно, – ответила она. – Несколько лет назад.
И поведала, как он забрал машину и как она несколько месяцев после этого не могла спать одна и переехала к сестре, пока не появился другой вариант, с которым тоже ничего путного не вышло, а жизнь превратилась в череду встреч и расставаний. Я силился понять, зачем она мне это рассказывает, и не соглашался ни с одним из возможных ответов, но ловил себя на мысли, что мне приятно от того, что они все ушли, а я вдруг остался.
Глупость, от которой не хотелось избавляться, учитывая случайность встречи.
Я периодически пристально смотрел на неё, а она смущалась и непонятно о чём думала, скрываясь за натянутой улыбкой, показывающей, что она уже никогда не будет счастлива, а я поражался открытию, что мы, несмотря на необъятную пропасть, пролёгшую между нами, оказались очень похожи.
Софи рассказала, что у неё не раз появлялась мысль уехать, перебраться из Рима, скажем, сюда, в Париж, и она предприняла несколько попыток, которые вряд ли можно назвать попытками переезда – скорее, это было желание узнать и полюбить город, в котором она запланировала поселиться, но связь с родиной оказалась слишком сильной, несмотря на то, что, блуждая по Риму, она то и дело ловит себя на воспоминаниях о ком-то, кто, как ей казалось, смог стать ей дорог, но почему-то исчез, оставив её размышлять – стала ли она так же дорога кому-то, и бывают ли у тех, почти любимых, такие же вспышки памяти, от которых никогда уже не избавиться.
Она рассказывала о её последнем художнике, периодически погружавшемся в крайнюю степень разочарования и не способном порой контролировать свои поступки, и не важно – касались они их отношений и дикой ревности или его работ, которые он кромсал в приступе самоуничижения, а потом так же горько в этом раскаивался и обвинял её в бесполезности, раз она не может его остановить.
Софи выливала на меня всю свою жизнь, будто я был единственным человеком на свете, способным её понять. И я её понимал. И чем дальше, тем больше осознавал, что ничего при этом не чувствую.
Я столько раз представлял эту встречу, столько раз расписывал её в голове, что давно сам себя убедил в том, как должен буду реагировать на происходящее, что бы ни происходило. Тысячи раз я задавался вопросом, что будет, если она придёт и предложит начать всё заново, предложит вернуться туда, в нашу римскую квартиру, вымыть окна, купить новую кровать и избавить это пространство от поселившегося там сгустка чёрной энергии. Я выстраивал в голове диалоги и каждый раз они заканчивались ничем, какой-то обескураживающей пустотой. И вот теперь (мы не проболтали и часа) я смотрел на неё и ничего не чувствовал. В какую-то минуту я даже попытался представить её голой, чтобы проверить своё сексуальное желание – и снова ничего не чувствовал, я просто не смог представить её без всего, и это значило, что на самом деле моя первая на неё реакция была всего лишь закономерным ответом на её неожиданное появление, на нечто совершенно непредвиденное. Теперь гормональный шторм утих, и наступившее спокойствие показало всё в ясном свете – я забыл Софи, как забывают неустойчивую фантазию или мечту, вдруг оказавшуюся слишком поверхностной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.