Текст книги "43. Роман-психотерапия"
Автор книги: Евгений Стаховский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
36. Лиссабон (Португалия)
Вам, должно быть, тоже хорошо известно желание, заключающееся в отсутствии желания открывать утром глаза. Так же как вам хорошо знакомо чувство, заставляющее потратить все накопленные во время сна силы на то, чтобы не проснуться и не прервать то тягучее сновидение, превращающееся в несбыточную мечту, возможную только в момент полудрёмы, как чудо, рождённое в кукольном театре, даже если Пиноккио уже слишком вырос и успел настругать себе подобных. Так и я срывал куски воспоминаний, рождённые натянутым поверх головы одеялом, прячущим от назойливого солнца и пустоты, сотворённой раньше самого момента творения.
Господи, всемилостивый боже!
Вот я пред тобой, на коленях, как завещано, но сдаётся мне, не телесные колени тебе надобны, а дух мой возгордившийся. Но он и так твой, в любое удобное время. Часы работы: круглосуточно, без перерывов и выходных дней. По воскресеньям скидки.
Меняем позу.
«Представляешь, как трудно сделать то, что нельзя увидеть?» – говорит Маркус, претендуя на откровение. О да, милый мой, я представляю. «Ещё трудней не делать вообще ничего», – говорю я, наслаждаясь абсурдом, и тут же теряю мысль, начиная скучать в собственном присутствии.
Маркус был антропологом или просто им представлялся. Вряд ли можно с уверенностью сказать, что человек не является кем-то только потому, что наше представление о человеке расходится с тем, что он собой представляет. Или не представляет, добавлю я, пользуясь современным газетным языком, не претендующим ни на что. Впрочем, это тоже вопрос, касающийся исключительно ваших личных увлечений. Мои увлечения газетами заканчиваются на убеждении, что качество газеты состоит в том, насколько ей удобно мыть окно. Поэтому меня никогда не возьмут в промышленные альпинисты.
А Маркуса бы взяли. Он настолько увлечён собственным отражением, что может исправить несовершенство любой поверхности, лишь бы ощутить своё совершенство. В этом таится вся система его взаимоотношений с реальностью. В ней Маркус непрестанно находит изъяны, в особенности в те не часто повторяющиеся моменты, когда он перестаёт изъяны искать. «Изъяны, как дети, – поясняет он, – донимают, как только перестаёшь обращать на них внимание». Сейчас Маркус ищет свой путь, разрываясь между гедонизмом и эвдемонизмом. Кроме того, он задаётся вопросом – насколько сложно сделать то, что нельзя увидеть. Не знаю, не знаю. Всё, что я могу сделать, это необязательный вывод о том, что Маркуса наконец-то утомили все теории божественного вмешательства. Ему везде одинаково не интересно. Ни как работает божий промысел, ни как мы себя чувствуем в виде рыб.
Меняем позу.
Вспоминая о рыбах, я улыбаюсь Летисии.
Летисия выходит из спальни, загорелая, как тысяча мандаринов. Я не против. Пока в открытом окне видится только небо, я могу не беспокоиться, как остаться наедине с собой. Летисия покажется первой, лишь только ветер всколыхнёт бирюзовую занавеску. Летисия, Лека, Леле, моё вегетарианское счастье, обвивающее как кокон. Я становлюсь с ней поэтом, рифмующим вытянутые стебли образов с паутинами смысла. Мои стихи обретают плоть и разрастаются до размеров планеты, разгоняющейся в метеоритном потоке вокруг своего солнца, а солнце следит, солнце слепит, солнце стоит на месте, словно Венера в музейном зале. Реинкарнация belle de jour, отправившаяся по направлению к Свану.
У Леле длинные каштановые волосы, конечно, каштановые – в этом вся её сущность, анаморфоз отдельно взятого экспоната. По сравнению с ней я человек из джунглей, разбивающий камень о камень. Первая реплика появляется на сорок второй минуте, она обращена к вальяжно пролетающей мимо птице, задумавшейся в поисках совершенства, скрытого в опаловых глазах Летисии, королевы песка и всего зыбкого. «Я бы не хотела знать, чем думает медуза, – задумчиво говорит Леле, – и это, пожалуй, единственное, чего бы я не хотела знать». О да, милая моя, о да. И ещё о прошлом. Особенно о том, как ты встретила мальчика, похожего на Анастейшу с пальцами Горовица. Он так славно пел, что ты не смогла смириться с утратой – когда в тебе появляется первая нота, в тебе пропадает первая клетка. Музыка заполняет тебя поклеточно, и ты не можешь знать, с какой скоростью бежит густеющая кровь, дразнящая обертонами твоё прекрасное, красное, как уменьшённая квинта, сердце. Ты слишком хорошо помнишь, как он добивал тебя золотым ходом валторн, неаполитанским аккордом, целотонным кластером. Как ты лежала посреди мостовой в Лилле, Пьета наоборот, убитая солнечным зайчиком, усыпанная смарагдовой пылью. Ты сама устилала собой газоны, пока мимо неслись бизоны, растрескивались вазоны, смешивались сезоны, и где, я спрашиваю, теперь твой Орфей? Я готов был стать для тебя новым Николасом Эрфе.
Летисия дышит воздухом, это то, что делает нас родней, и это то, о чём должен задуматься Маркус, зависая над ней, пока я развенчиваю очередной миф. «Миф о Сизифе?» – невзначай спросит он. Но, Маркус, причём тут вообще Сизиф, а Калишту, вечно юный Калишту
(меняем позу)
согреваясь пачули, уворачивается от шлепка. Я буду звать тебя Кали, мне очень нравится это индийское, выражающее собой всё – но он сопротивляется.
«Я знаю эти моменты, когда никто не нравится, – рассказывает Кали, профессиональный переводчик с китайского современной литературы Китая. – Я знаю, как это происходит, если идти по улице и мечтать раздвинуть пространство или вытеснить пространство, занять другую точку – что вот оно, пространство, а вот я, пространство в пространстве, и если сделать шаг, что остаётся там, где я только что был?» Сколько же можно вопросов – окунись, друг мой, в древнее, во что-нибудь сердцевидное.
В трудные минуты Кали спасается Конфуцием. «Если, – говорит, – ты ненавидишь, значит, тебя победили». Очень вовремя. И я лежу побеждённый, даже не вступив в войну.
Кали двадцать семь лет, что должно его как-то характеризовать, но это его никак не характеризует. Попытка его описать неизбежно оборачивается вокруг своей оси и замирает, как шмель над цветком. Он в изменённом сознании выдаёт желаемое за то, что только хотел желать – где-нибудь в следующей жизни, без опознавательных знаков, когда можно быть кем-то, кто вершит судьбу и наносит пунктиром на карту границу между тем, что было и что могло бы быть, но было у тех, других, кто о границах не имеет никакого представления. Границы Кали тоже условны – он родом с Мадейры и подозрителен ко всему, что нельзя окинуть взглядом. Он первый озаботится завтраком, и вряд ли можно рассчитывать на что-то большее, чем спелые фрукты.
Вы же знаете, как это бывает – сначала она говорит, что не заинтересована, потом кладёт руку на плечо, потом целует, забыв всякую предосторожность, будто вас и не было на том балконе. Тем летом, той ночью. И привкус какой-то корейской крови, и вы говорите, что на ваш взгляд – корейцы очень красивые, а она делает знак глазами, и это вроде как должно что-то выражать, а вы понятия не имеете, что это выражает. И так неловкость побеждает силу сопротивления. С Калишту было то же самое, но вряд ли я был в состоянии понять, кто тут кого спасает – было бы от чего спасать, и войска подняты по тревоге, и копья начищены, и стрелы наточены, и тот барабанщик, тот лиссабонский барабанщик уже барабанит победный марш со всей своей победной силой, пока я лежу обессиленный в зарослях вереска и мысленно пересчитываю пропавших без вести.
Меняем позу.
За Летисией (или за Кали?) следует Биа, моя собственная Беатриче, застенчивая Беатрис. Оставляя в метре от пола ароматы кедра, она вся превращается в зачатие дня, в белое покрывало на рубеже веков, в старинную библиотеку, уцелевшую при пожаре, в ноту ми малой октавы и во что-нибудь ещё, что можно сравнить с трансатлантическим перелётом. Она словно закончившийся календарь, в котором на последней странице теплится первый месяц нового года, и любая попытка избавиться от ушедшей теперь эпохи оборачивается вычеркнутыми днями, где не о чем вспоминать и не слишком есть кого любить. И если уж говорить о любви, то на ней Биа была крепко повёрнута. Ради всего святого она научилась жонглировать и изучила членистоногих, стала поклонницей малых голландцев и обзавелась репутацией идеальной девушки для велопрогулок и ныряния в сугробы рождественской ночью – были бы повыше сугробы, было бы где-нибудь поблизости Рождество. «В детстве, ты знаешь, я мечтала быть фантастической, – говорит Биа, нарезая плод манго, – фантастической, как симфония Берлиоза, ты уж меня прости. Но не сказочной, нет. Никакие принцессы, никакие феи, никакие злые колдуньи не сравнятся с тем, у кого нет названия. Я думала, минимум на что я согласна – это валькирия, но тут вмешался цвет моей кожи».
Боги мои все сразу, как я любил цвет её кожи. Порой это доходило до мазохизма, и я прикладывал свою левую руку к её правой руке, чтобы, соприкоснувшись от локтей до кончиков мизинцев, почувствовать собственную неистребимую бледность. Я снова начал получать удовольствие от настигающего меня разрушения и понял, что на месте рухнувшей конструкции совершенно не обязательно возводить новую. Нет ничего страшного в том, что эта местность останется временно пустой.
Меняем позу.
37. Дублин (Ирландия)
Вот, значит, к чему я шёл всё это время, превозмогая старика Джойса и воздух Ирландии. Надо взять в привычку отмечать каждый новый день рождения там, где никогда раньше не был, согласен? И раз уж мы здесь, я расскажу тебе… всё с самого начала. То, о чём в состоянии буду вспомнить. Самое честное ведь то, что первым приходит на ум, правда?
Я родился 13 сентября 1984 года. Дева, Крыса, Липа, Астра, Барсук и много кто ещё. Мне теперь двадцать девять лет, и я очень хочу наделить это число каким-нибудь особенным смыслом, необходимой загадкой, но разве в числах есть загадка? Единственное, что приходит на ум, в двадцать девять лет Гаутама Будда оставил дом и семью и отправился на поиски своего пути, который стал позже путём миллионов. Но мы ведь способны только на те параллели, которые нам выгодны, если ты понимаешь, что я имею в виду.
Моя семья была среднего достатка. Мать преподавала в школе французский и немецкий, и, говорят, делала это весьма успешно – мне сложно оценить её таланты, потому что я, понятное дело, зависим и не объективен, да и к тому же я у неё никогда не учился. Французский не даётся мне категорически. Я приспособился сносно на нём читать и разобрался с произношением, но сказать что-то внятное я вряд ли способен.
Как бы то ни было, мамин талант ей не сильно пригодился, когда начались трудности. Оптимизация штата. Кризис экономики, и всё такое. Из всех иностранных языков в школе оставили только английский, и хоть она его довольно хорошо знала, руководство решило не менять сложившуюся систему и на месте преподавателя английского языка оставить уже имеющегося преподавателя английского языка. Наверное, это честно.
Денег от частных уроков не хватало, и мама параллельно бралась за разную работу, иногда не очень приятную, но я мало что в этом понимал. Чтобы как-то утешить себя, она принялась вечерами изучать иврит и даже думала о переезде в Израиль, неожиданно вспомнив о еврейской бабушке – национальность у евреев, как ты знаешь, передаётся по женской линии. К тому же она твёрдо решила перейти в иудаизм, несмотря на то, что до этого не привечала ни одну религию.
– Ну и что, – говорила она, – это, наоборот, означает, что мои помысли чисты и я делаю осознанный выбор. Раньше у меня не было взаимоотношений с богом, потому что я не была к ним готова, а теперь я решила сделать первый шаг.
Логика в этом есть, правда?
В Израиль она так и не переехала, хотя отправилась туда с туристической и, как бы это сказать, общеобразовательной целью. Для самопознания, что ли. Ей очень хотелось узнать, что она почувствует, оказавшись на Храмовой горе, где Господь сотворил Адама. Позже она мне рассказывала, что не почувствовала ничего, и очень этому удивилась.
– Ну, бывает, – утешала она сама себя. – Видимо, моя вера пока недостаточно сильна. Всему в жизни можно научиться.
– А как же мой французский? – напомнил я ей тогда.
– Ты ещё очень молод, – отрезала она. – К тому же ленишься. Ленность души – что может быть страшнее? Да. Что-то в этом есть. Наш ум ленивее нашего тела! – Процитировала она Ларошфуко, тыча себя указательным пальцем в лоб: – Тебя оправдывает только то, что ты не вылезаешь из-за пианино.
В этом она была права. И по части пианино, и по части оправданий. Но меня это почему-то совсем не утешало. Приступы собственной бездарности присущи всем, кто хоть что-то собой представляет. И да, это звучит нескромно. Но мы же оба понимаем, о чём мы говорим.
Когда мне исполнилось шестнадцать, я сказал матери, что мы квиты.
– В каком смысле? – не поняла она.
– Я так и не знаю французского, а ты так и не знаешь нот, – нахально пояснил я.
– Но я никогда не училась музыке! – запротестовала она.
– Вот-вот. Я хотя бы попытался.
На минуту она задумалась. И закурила. Тогда она ещё очень много курила. Это сейчас хватается за сигарету, только если сильно расстраивается и выходит из себя. Попросив сварить ей кофе, она в итоге заявила, что я несправедлив. А я и сам знал, что несправедлив. И разве кто-то думает о справедливости в шестнадцать? В этом возрасте справедливость заключается только в возможности быть услышанным. В праве голоса, который порой оказывается громче, чем в любые другие годы. Ну я и завопил. И так и не выучил французский.
Мама иврит тоже не выучила. Израиль оказался ей полезен совсем в другом плане – там она познакомилась с одним бельгийским парнем, за которого позже вышла замуж, и теперь живёт с ним в Брюсселе. Наверное, счастлива.
С отцом они окончательно развелись, когда мне было семь. Как и во многих других семьях, этому предшествовал не очень продолжительный процесс раскачивания, с уходами и возвращениями, длинными разговорами и взаимными претензиями, попытками всё наладить и временами проскакивающей ненавистью. Позже я понял, что в разводе никто не виноват. Это был самый обычный случай из всех возможных. Мои родители просто перестали друг друга любить, но сами поначалу не могли в это поверить. А, может, они никогда друг друга и не любили – и я всего лишь плод одного из миллионов случайных союзов. Но рано или поздно всё встаёт на свои места, правда?
Папа работал в какой-то строительной организации, но я так и не понял, чем именно он занимается. В этом недостаток некоторых профессий. Если человек врач или учитель, или дворник, или продавец лыж – вопросов не возникает. Тут и так всё понятно. А если человек говорит: мы делаем велосипеды – сразу хочется понять, что в велосипедах делает именно он. На второй план отходит даже вопрос качества. Я уже не говорю о желании спросить: почему ты занимаешься именно этим и кем ты хотел стать в детстве? Я наверняка тоже кем-то хотел, но не припомню ничего ярко выраженного. Мне нравились троллейбусы, и я думал, что было бы неплохо водить троллейбус. Потом я встретил девочку, мечтавшую водить трамвай, и старика, не отступающего от железной дороги. Тогда я понял, что это нормальное желание. Может, когда-нибудь я этому ещё научусь.
Как нормальный отец, а мне хочется и сейчас так думать, мой задавался вопросами моего будущего больше меня самого. Казалось бы, жизнь сама собой направляла в известную сторону, но, признаться, я был не очень уверен в себе, и родители начинали это осознавать. И если мама уверяла, что мой путь ясен и мне надо заниматься только музыкой, и тогда я обязательно добьюсь успеха, тем более что к тому времени я уже побывал на нескольких фестивалях и дал несколько детских концертов для не слишком искушённой публики, то отец однажды прямо спросил о том – не было ли у меня мыслей бросить всё и заняться чем-то другим. Получить нормальную профессию, как он это называл.
– Не обязательно останавливаться, – говорил он, – можно заниматься параллельно. У тебя талант, я в этом не сомневаюсь, но это тем более означает, что музыка никуда от тебя не денется. Ты же понимаешь, я всего лишь думаю о твоём будущем.
Как хорошо, что хоть кто-то думает о моём будущем, подумал я тогда, ведь я сам был увлечён исключительно настоящим. В моём представлении будущее – это уже какой-то совершенно другой я, которому вряд ли будет интересен я сегодняшний. Так же как мне уже не был интересен я вчерашний. Я десять лет назад. Я думал, что вспоминать детство – удел стариков. Ты скажешь, что я ни черта не смыслю в старости, и будешь прав – а кто смыслит? В старости даже сами старики ничего не понимают – они всё так же слишком увлечены настоящим, и это спасает их от полного упадка.
Я разговаривал как-то с одним очень известным скрипачом – ему было уже около восьмидесяти, и он сказал мне, что чувствует себя старым только, когда вспоминает какой сегодня год.
– Я старею в тот момент, когда начинаю предаваться воспоминаниям, – признавался он. – Как только я понимаю, как много событий я могу вспомнить, как много историй со мной произошло, то тут же осознаю, что я такой старый, что мне сразу хочется обо всём забыть.
Представляешь? Он не хочет помнить! Может, старческая забывчивость – это всего лишь неосознанная попытка нырнуть в юность, отделавшись от воспоминаний, лежащих неподъёмным грузом? Избавление от навязчивого желания продлить молодость? Пожалуй, ничто так не разлагает, как мысли о будущем, и ничто так не старит, как попытки вернуть прошлое.
Поэтому я сказал, что не хочу никаких нормальных профессий – пусть остаётся музыка. Не надо гневить бога, сказал я тогда отцу. Так и сказал: не надо гневить бога. Не знаю даже, что я имел в виду.
Но я забежал далеко вперёд. Довольно резкий скачок от родительского развода к поискам дела всей жизни, впрочем, говорить тут особо не о чем. Родительский развод вряд ли сильно меня впечатлил, скорее, он прошёл мимо. Я не помню никаких связанных с ним травм, скандалов, раздела имущества и борьбы за их единственного ребёнка. Родители вообще обращали на меня не слишком много внимания. Я был одет и накормлен, но вряд ли кто-то пытался объяснить мне, что хорошо, что плохо и обозначить хоть какие-то жизненные ценности. Может быть, так вышло потому, что я был довольно послушным и мне никогда не было скучно с самим собой. Это производило обманчивое впечатление и вызывало вполне понятную реакцию, заключающуюся в отсутствии реакций. Всем известно, что родители начинают воспитывать детей, когда те ведут себя плохо. Я вёл себя хорошо и старался не задавать лишних вопросов. К тому же я рано научился читать и понял, что ответы на все интересующие меня вопросы можно найти в книгах – зачем лишний раз кого-то беспокоить. Это теперь я знаю, как сильно заблуждался, а тогда я просто подменял одну истину другой, будучи слишком далёк от осознания, что истины только и делают, что сменяют друг друга. Собственно, в этом их предназначение.
Что до моего предназначения – я давно не задаюсь такими вопросами. Я перестал это делать, пожалуй, в тот момент, когда перестал называть маму мамой, а папу – папой. Не могу сказать точно, когда и почему это произошло, но это самый яркий итог их развода. Они будто утратили статус, потеряли должность. Есть вещи, которые складываются сами собой, знаешь, как снежный ком, который не получается остановить. Теперь я зову их по имени, и к этому все привыкли, хотя за глаза проскакивает. Как сейчас. И мне не интересно, что они об этом думают. Они же не спрашивают, что я думаю о своём имени.
Возвращаясь к истокам, моя усидчивость серьёзно мне пригодилась, когда я решил научиться играть на рояле – это произошло почти сразу, как только я пошёл в школу. Выяснилось, что я неплохо пою и неплохо чувствую ритм. Учитель сказал маме, что у меня, скорее всего, талант, и мама зачем-то ему поверила.
– Я бы рекомендовала вам виолончель, – таинственно произнесла Лидия Константиновна и погладила меня по голове. – Если серьёзно заниматься, мы вырастим нового Ростроповича.
– Вы думаете? – спросила мама, привыкшая сомневаться во всём, а особенно в собственных способностях влиять на происходящее. Однако Лидия Константиновна так уверенно кивнула в ответ, что все сразу согласились. Все, кроме меня.
Нет, моя мать не подвергала сомнению мои таланты и не удивлялась внезапной похвальбе со стороны – в этом она была нормальной матерью, для которой её ребёнок лучший в мире, и если он где-то ошибается, то с кем не бывает. Он ещё научится и всем покажет, когда придёт его время. Скорее, она растерялась, впервые в жизни попав в ситуацию, где ей придётся принять решение, которое может быть расценено как попытка повлиять на мою натуру или как страх допустить ошибку и отдать сейчас мальчика учиться музыке означает перекрыть ему возможность заниматься чем-то ещё – вдруг у меня не музыкальный талант, а инженерный, тем более что конструировать из подручных материалов я тоже любил, особенно если никто в это не вмешивался.
Это говорит только о том, что моя мать совсем меня не знала и то и дело разрывалась между двумя состояниями, в первом из которых нужно дать мне полную свободу, и я сам куда-нибудь выплыву, а второе подразумевало чёткую родительскую волю и воспитательный гнёт.
К тому же она была тогда так молода. Это сейчас она полная достоинства леди, прекрасно понимающая, чего она хочет от жизни, и, главное, как этого добиться. А в то время это была пусть красивая, но растерянная женщина, только что разошедшаяся с мужем.
Сделанный ею выбор оказался компромиссом – позже она не раз ему удивлялась, хваля себя за дальновидность.
– Что скажешь? – спросила она у меня. – Хочешь быть, как Ростропович?
Я знал, кто это, но почему-то не испытал необходимого вдохновения.
– Может, ты хочешь сначала посмотреть, как выглядит виолончель? – вмешалась Лидия Константиновна.
– Я знаю, как выглядит виолончель, – ответил я. – Но можно и посмотреть.
Зайдя в один из классов, откуда доносились нестройные звуки, мы вынуждены были прервать потуги девочки лет десяти, старательно выводящей несложную пьесу.
– Что ты разучиваешь? – спросила у неё Лидия Константиновна.
– Старинную французскую песенку, – робко ответила девочка.
– Получается?
– Немного.
– Можешь сыграть нам? – спросила она так, что это прозвучало не как вопрос, а как пожелание.
Девочка пожала плечами и снова принялась водить смычком по струнам – получалось не слишком удачно.
– Ну хорошо, – прервала её Лидия Константиновна. – Молодец. Занимайся дальше. – И мы вышли из класса.
– Ну вот, – сказала она мне, когда закрылась дверь. – Хочешь так же?
– Честно говоря, не очень, – ответил я.
– Но ты будешь играть гораздо, гораздо лучше!
И тут уж пришла моя очередь пожимать плечами.
– Может, ты вообще не хочешь музыки? – спросила мама.
– Ну что за глупости! – сказала Лидия Константиновна, – конечно, он хочет!
– Хочу, – подтвердил я.
– Чего же ты хочешь? – мама задала очередной вопрос.
– Давайте посмотрим, что тут у вас ещё есть! – с интересом предложил я и двинулся в сторону другой двери, из-за которой раздавалось что-то гнусавое. Нетрудно догадаться, что это был кларнет. И он не вдохновил меня тоже.
Так в моей жизни появилось пианино – я выбрал его сам. Во-первых, потому что решил, что раз я вообще-то неплохо пою, то как же ещё петь, если не в сопровождении рояля – я ведь столько раз видел это по телевизору и слышал на пластинках; а во-вторых, я очень любил всё, что надо делать долго, и почему-то был уверен, что учиться играть на рояле, с его восьмьюдесятью восьмью клавишами надо долго, в отличие от виолончели, где всего четыре струны. Пока освоишь все белые, а потом все чёрные и пока совместишь все клавиши и дорастёшь до педалей – пройдёт полжизни, и оказалось, что я не так уж неправ, хоть и заблуждался на счёт виолончели, сыгравшей свою партию в моей жизни немного позже, но вряд ли сейчас стоит об этом.
В учение я не то что погрузился – я нырнул туда с головой, оставив все прошлые увлечения, несмотря даже на то, что появившийся в доме инструмент был не самого хорошего качества. Жили мы, как я уже сказал, небогато, и пианино за какие-то символические деньги нам отдала папина двоюродная сестра.
Здесь возникает важный вопрос. Некоторые полагают, что учиться играть надо на хорошем инструменте – с приличными клавишами и достойным звуком. Это воспитывает слух, ставит руки, позволяет разрабатывать нюансы и так далее. Другие считают, что научившись извлекать нечто приличное из плохого инструмента, ты произведёшь фурор с хорошим. Это, знаешь, как Гленн Гульд, тем громче подпевал своей игре, чем хуже, по его мнению, было пианино. Все приличные пианисты хоть на пять минут становятся Гульдом. Я тоже иногда себе подпеваю, особенно если не могу отделаться от ощущения, что кто-то рядом уже делает это. Иногда я просто слышу голос, и лучший способ от него избавиться – начать петь самому.
Но я ушёл от качества инструмента и, чтоб закрыть эту тему, скажу, что мне кажется важным и то, и другое. У меня был плохой инструмент дома и хороший в школе. Это необходимая комбинация для того, чтобы научиться чувствовать разницу. Ведь качество игры, как и качество музыки вообще, определяется только одним – разницей восприятия. Это совершенно обыденная вещь, которой кто угодно может научиться. Слух такое же чувство, как, скажем, вкус. Как мы в течение жизни продвигаемся в еде от самых простых вещей, вроде материнского молока и фруктовых пюре, к более сложным, изысканным сочетаниям, так и в музыке мы учимся слышать и стремимся пробовать всё новые и новые звуки в бесконечности их комбинаций. Но если чувство – это то, что внутри нас, то, что мы из себя выпускаем в мир, то культура – тот элемент, с помощью которого мир проникает в нас. Ведь твоё чувство вкуса опирается на привычку, на принятый в твоём окружении стандарт. Все зависит от того, что для тебя обыденность – банан или протухшая рыба. Все мы пляшем от точки, которую сами не выбирали – извини за навязчивую экзистенциальность, но я так это люблю. Это такой полноценный обмен, в рамках которого нужно научиться балансировать. Иначе, в конце концов, ты или утонешь, будучи не в силах вместить в себя открывающиеся культурные пласты, или загадишь этот прозрачный поток собственным невежеством. И главное, на что мы должны опираться, наши детские воспоминания, детские впечатления. Фиксация меняющихся интересов.
Моё первое детское воспоминание связано с аквариумными рыбками. Их держал дед по отцовской линии. Мне было, наверное, года два, и я помню, как он, склонившись над аквариумом, пинцетом доставал из спичечного коробка живых червячков и бросал их в воду.
– Хочешь покормить рыбок? – заметив моё любопытство, спросил он.
– Нет, – ответил я, и на этом вспышка памяти заканчивается. Теперь мне трудно сказать, чего я тогда хотел на самом деле, но к рыбкам я потерял интерес на всю жизнь, хотя люблю дары моря.
Мне кажется, что тогда меня перестали интересовать домашние животные вообще. Почти у всех моих школьных друзей и у ребят со двора были кошки, собаки, попугаи, морские свинки, хорьки, кролики, ящерицы, улитки и кто-то даже держал змею. И мадагаскарских тараканов. А семья богатой девочки по имени Анжелика владела лошадьми и выставляла их на скачки. Я удивительным образом избегал контактов с животными, и если где-то в гостях приходилось неловко гладить кошку или прикасаться к змее, я тут же отправлялся мыть руки. Порой доходило до того, что в некоторых домах большую часть времени я проводил перед умывальником. Что не очень способствовало укреплению моих дружеских отношений – большинство принимало мою чистоплотность за брезгливость, тем более что для каждого ребёнка его питомец значил не меньше, а то и больше любого другого члена семьи, и отнестись к нему неуважительно означало пренебречь условиями гостеприимства.
Спасало меня то, что животные, напротив, крайне любили меня. Вне зависимости от их размеров и видовой принадлежности они стремились наладить контакт, чем иногда ввергали хозяев в недоумение.
– Удивительно, – восклицала одна из моих одноклассниц, когда я заходил к ней помочь с математикой. – Старки никогда и близко к чужим не подходит, а к тебе сразу запрыгнул на колени.
– Может, он просто голодный? – попытался пошутить я, но Старки на такие шутки было наплевать.
Это был жирный палевый кот неизвестной мне породы, с длиннющей шерстью и зелёными глазами, которые он не слишком стремился открывать. Устраиваясь у меня на коленях, Старки обычно моментально засыпал, начиная урчать, как трансформаторная будка. Он никогда не протестовал, когда я старался от него избавиться, а попросту каждый раз запрыгивал обратно, показывая, что избавиться от него не так уж легко.
С другой девочкой я иногда ходил выгуливать её собаку, и прямо скажем удовольствия в этом было мало. Необходимость постоянно следить, чтобы собака сделала все свои дела и при этом не сожрала что-нибудь лишнее, перекрывала всю романтическую составляющую таких прогулок, так что если нам удавалось украдкой поцеловаться, то в этом было больше нежности престарелой парочки, совершающей подобные действия по наитию, чем резвости молодых сердец, трепещущих от каждого прикосновения.
И да, вот что важно, я не помню свой первый поцелуй. Совсем. Когда я пытаюсь привести сознание в порядок и перебираю лица и имена, возможные причины и подходящие условия, то максимум дохожу до понимания, что это была девочка. Существо женского пола. Подружка. Так она и канула куда-то, безвестная.
Как только я начинаю вспоминать детские годы, я сразу начинаю верить в то, что я должен производить впечатление не слишком общительного ребёнка, занятого бесконечными репетициями и обделённого той частью детства, той дворовой жизнью, которая необходима для дальнейшей социализации. Это не так. У меня всегда было полно друзей, более того, я был довольно популярен как среди девочек, так и среди мальчиков. С одними мы без устали обсуждали глянцевые журналы, издавали школьные газеты и тискались в подворотнях, с другими гоняли мяч, строили шалаш для конспиративных встреч и мечтали защищать родину. И те, и другие были не прочь доверить мне свои тайны и, зная мою близость к обоим полам, спрашивали совета и просили оценить шансы. И я рекомендовал, и оценивал, и направлял, и устраивал свидания, и раскручивал интриги, чувствуя себя маркизой де Мертей. Не знаю, как всё это во мне умещалось и как я всё успевал, но детство – это время, когда успеваешь всё, а если куда-нибудь опаздываешь, то только потому, что засмотрелся на снегирика, так ведь?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.