Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)
– Ребята, вы что? – крикнул я с омерзением. – Эй, Маковкин! Брось!
Но они скрылись за углом сарая, охваченные азартом погони.
В апреле сошли снега, завалившие Кронштадт. Казалась нескончаемой эта зима – но вот она кончилась. Весна брала свое. В посветлевшем небе, часто наполненном ревом бомбардировщиков и раскатами весенних гроз, неуверенно бродило молодое солнце.
А мне было худо. Ломило ноги, ломило поясницу. По утрам кровоточили десны, и я все боялся, что с розовой слюной выплюну зубы. Никогда прежде я не испытывал зубной боли, а тут – разболелись, расшатались, житья не давали. Пришлось идти к врачу. Два зуба мне удалили, потом еще один с другой стороны, но десны продолжали болеть, сочились кровью, если нажать пальцем, – это, знаете ли, была цинга.
Цингой в моем книжном представлении болели полярные путешественники, застревавшие во льдах. А тут – вот она. Во льдах, но не полярных. Не я один был цинготный, полкоманды у нас маялось, особенно Алеша Ахмедов. Он еле волочил ноги, а тут еще Саломыков сыграл с ним злую шутку.
Нам стали выдавать витамин С. Это был красный порошок, будто толченый кирпич, каждому полагался на завтрак пакетик с горсточкой витамина, такая, знаете, облатка, в какие заворачивают порошки аспирина и прочих лекарств. Разворачивай и высыпай на язык, вкус сладко-кисловатый, даже приятный. Я очень верил в витамин С. Что-то в нем был научное, черт побери, а в науку я верил. Ни во что я так не верил, как в науку.
И вот приходим мы как-то утром в столовую. Мы со Скляниным были бачковые, получили на всю команду хлеб, сахар и витамин этот самый, разложили, раздали и пошли за чаем. Тем временем приплелся Алеша Ахмедов. Он всегда приходил последним, у него суставы хрустели при каждом шаге, и он тихонечко подвывал: «Ай алла… ай алла…» Мы со Скляниным как раз притащили тяжелые чайники, когда Алеша плюхнулся на стул. Он развернул пакетик, доверчиво высыпал порошок в свои широко распахнутые ворота… В следующий миг он вскочил и стал издавать дикие лающие звуки, задыхаясь, безумно выкатив глаза. Выкашливал, извергал со слюной красные брызги. Склянин заколотил кулаком по его узкой спине, Алеша отбросил его руку и пошел прочь, страшно кашляя и стеная. Я понял: ему в облатку кто-то завернул щепотку красного перца, который по виду не отличишь от витамина С. Кто насыпал? Ну тут никаких сомнений – достаточно взглянуть на ухмыляющуюся физиономию Саломыкова.
– Зачем ты сыпанул ему перцу? – сказал я.
– Никто не сыпал, – буркнул он и потянулся за чайником. – Эх, кипяточком кишки прогреть!
– Он мог задохнуться до смерти.
Голос у меня дрожал от сдерживаемой ярости. Знаете, на кого был похож этот красавчик с наглыми голубыми глазами? На Дантеса! Положим, я преувеличиваю…
– Чего пристал?! – Саломыков просверлил меня ненавидящим взглядом. – Вон твой дружок! – мотнул он головой на Ахмедова, бледного, осунувшегося, вернувшегося к столу. – Не помер! А ты смотри, Земсков! Будешь опять лезть – получишь по рогам!
Тут Радченко пришел, сел за стол, высыпал себе на язык порошок витамина.
– Чего у вас? – спросил, быстрым взглядом черных глаз обведя наши мрачные лица. – Ну? Чего случилось?
– А ничего, старшина. – Саломыков наклонил пузатый чайник над его кружкой. – Кипяточку вам. Кишки погреть. Сегодня кипяточек сла-адкий! – Он дурашливо зажмурился. – Как какава.
– Саломык, – сказал вдруг Алеша, с трудом шевеля воспаленным языком. – Ты не человек. Ты шайтан, капей оглы.
– Сам шайтан! Ишь обзывается, чертов Мамай! Слыхал, старшина?
– Я тебя убью, – сказал Алеша, осторожно глотая кипяток. Его узкое лицо передернулось словно от судороги. – Убью, – повторил он громче.
– Слыхали?! – заорал Саломыков. – Слыхали, как угрожает? Я тебя, мозгляк, за такие слова надвое перешибу! Да я тебя…
– А ну тихо! – потребовал Радченко. – Сказились, чи шо? Замолчи, Саломыков. А ты, Ахмедов, чего распустил? Угрозы тут разводишь?
– То этот ударяет, студент долбаный, – дернул Саломыков подбородком в мою сторону, – то опять татарин грозится…
– Убью, – сказал Алеша, не сводя горячего карего взора с Саломыкова. – Пускай потом сам себе стреляю, но тебя убью.
– Говорил – не надо ему сыпать, – сказал рассудительный Копьёв, и впрямь длинный как копье. – А теперь, конешное дело, он тебя убьет, Саломыков. И правильно сделает. Нельзя человеку глотку перцем засыпать.
– Точно, – поддакнул Склянин и с шумом отпил из кружки, из которой валил пар. – Нельзя. А теперь – всё. Вася.
Саломыков обалдело переводил взгляд с одного на другого.
– Вы что? – вытолкнул хрипло из горла. – Что это такое говорите? Чего он правильно сделает? Шуточки, да, Копьёв?
– Какие шуточки? – Копьёв хладнокровно допивал кипяток, экономно откусывал от своего ломтя. – Пешня в кубрике у нас стоит в углу. Пешней и даст тебе по клотику.
– Тебя по башке пешней! – срывающимся голосом заорал Саломыков. – Всех вас…
На его ожесточенную матерщину оборачивались снисовцы, завтракавшие за другими столами.
– Эй, кабельщики, что за шум у вас? – выглянул из старшинской кают-компании мичман Жолобов. – Что еще стряслось?
– Ничего, Иван Анкиндиныч, вы кушайте спокойно, – сказал Радченко. – Мы сами разберемся. – Он посмотрел на Саломыкова. – Так ты Ахмедову перцу насыпал? А если б тебе так?
– Ну и что? Пошутить нельзя? – Он крутил солонку на столе, просыпая соль на клеенку. – Убивать за шутку?
– От твоей сволочной шутки человек чуть не задохнулся, – сказал я.
– А ты помалкивай! – огрызнулся Саломыков. – Если ты в унерситете учился, значит, бить людей можно? Сволочить?
– Я людей не бью. А вот ты оскорбляешь человека. Национальность задеваешь.
– Кто кого задевает?! Он меня убить грозился! А тут еще пешней…
– Тихо! – потребовал Радченко. – Прекрати орать. Такого наказания у нас нету – пешней. А за то, что издеваешься, Саломыков, над нацменом, ты извиниться должен. Так или нет? – оглядел он притихшую подводно-кабельную команду.
Ахмедов с жадностью пил остывший кипяток, шумно чавкал. Он поднял черноволосую голову и воззрился на Радченко.
– Так, – сказал я. – Это правильно будет.
– Так, – сказал Копьёв. И добавил с усмешкой: – Раз пешней нельзя.
– Точно, – сказал Склянин. – Нельзя. Извиняйся, Мишка.
– Еще чего! – Саломыков вскочил, с грохотом отшвырнув стул. – Придумали тоже! Пусть он извиняется! А меня не заставите!
Опрометью кинулся из столовой, размахивая руками.
Так я и не выбрался зимой в Ленинград. Весна взломала лед, уплыла, растаяла пешая ледовая дорога из Кронштадта на Лисий Нос, теперь сообщение стало морское, – но все равно попасть в Питер можно было только по командировке, по военной надобности. Мое стремление повидаться с мамой, помочь ей, хоть пару сухарей привезти – никак не соотносилось с военной надобностью.
И вот в конце апреля – письмо от Светки Шамрай…
Оно было написано на листке, вырванном из старой школьной тетрадки. Торопливый карандаш вдавил в бумагу страшные строки:
«…не ответила, тогда я вошла, дверь была не заперта, в большой комнате ужасно холодно и темно, окна после бомбежки были зашиты. В мал. комнате тоже темно, печка стояла остывшая, я споткнулась о доски. Это от разломанного комода. Я пр. раз, когда домой приходила, помогла Нине Михайловне разломать комод, он был оч. крепкий. Нина Мих. лежала диване. На ней навалено пальто, др. одежда. Я позвала, она не ответила. Смотрю, она уже холодная, только глаза открытые. Я ей глаза закрыла…»
Ты меня прости, мама. Прости, что не приехал. Прости, что не я закрыл тебе глаза… У тебя, знаю, была одна надежда, что я вернусь с Ханко и приду повидаться с тобой… Прости!
А Светкин карандаш бежал дальше:
«А я была не одна. Когда домой шла, на углу Майорова наткнулась на труп женщины в котик. шубе, а рядом девочка 3 годика. Девочка плакала, я ее домой привела, а тут Нина Мих. Девочка посмотрела и говорит: это не моя мама, я к маме хочу. И опять плакать. Я ей дала кусочек сахару, кот. для Нины Мих. принесла. Нина Мих. последнее время ослабла. Зиму держалась, твоими письмами, Боря, держалась, говорила, ничего, дождаться бы только. А как весна, так она сильно сдала. Ходила трудно. Конечно, дистрофия, что поделаешь. Хорошо еще, Лабрадорыч иногда что-то приносил ей покушать. Он теперь в воен. газете, дома бывает редко, но иногда приходил. Боря, ты не представляешь, как мы зиму прожили. Я как тень, сама не знаю, как еще жива. Конечно, у нас в МПВО девчата хор. подобрались, помогаем др. др. Когда от мамы Павлика Катковского узнала, что он погиб в октябре в ополчении, я жить не хотела. Но девчонки не дали мне умереть…»
Павлик! Ну да, мама мне как-то написала, еще мы были на Гангуте, что Павлик по зрению не годился для армии, но настоял, ушел в ополчение. Господи, Павлик… милый ты мой очкарик… Книжки читали, Буссенара, Беляева, Жаколио… капитана Мариэтта… приемник мастерили… Проклятая война!
А Светка писала:
«Лабрадорыч оч. помог с похоронами, приехал на машине с 2 бойцами. Гроб я выхлопотала, ты не беспокойся. Не просто так в землю опустили, а в гробу. На Волковом кладбище. Я поплакала немножко, вспомнила, как хорошо мы до войны жили. И Коля был жив, и твой папа. А теперь в квартире пусто. Как в пещере. Лена была неск. дней со мной, а сегодня отвела ее в детдом на Глинскую, там для осиротевших детей. В январе я уже туда одного хлопчика 7 лет привела, кот. из горящего дома на Лиговке вынесла. Он живой, увидел меня, разулыбился, узнал. А Лена, как мне уходить, вдруг мне на шею и в 2 ручья. Не уходи, не уходи, кричит, не пускает. Вот какие дела…»
Я сел, коротко написал Светке, поблагодарил ее за то, что она похоронила мою маму.
Такие, значит, дела. Я Кольку похоронил, а Светка – мою маму. Все странным образом переплетено в жизни… в жизни и смерти…
На майские праздники, второго числа, к нам вдруг нагрянули гости – Ушкало и Ваня Шунтиков. Работ и занятий сегодня не было, и я собрался было в снисовскую библиотеку, книжки поменять, как вдруг в кубрик влетел Т. Т., а за ним вошли Ушкало и Шунтиков.
Василий Ушкало, в бушлате с тремя узенькими нашивками главного старшины, был непривычно худ, серая кожа на его лице туго обтягивала хрящи и кости. Но в зеленоватых глазах уже не было больничной мути, они снова посверкивали решительным командирским огоньком.
– Вот ты где угнездился, Земсков, – сказал он, стиснув мне руку (и я обрадовался крепости его руки. Ожил наш грозный командир!). – А мы с Иваном решили своих ребят проведать.
– Это здорово, главный, – сказал я. – Прямо сюрприз. Привет, Иоганн Себастьян!
Иван Севастьянович Шунтиков был весь начищенный, надраенный, пуговицы и ботинки блестели, хоть сейчас вывешивай его на стенку кубрика как наглядное пособие: так должен выглядеть уважающий себя краснофлотец… виноват, старший краснофлотец. В его раскосых степных глазах улыбочка плескалась, как рябь на воде под ветром.
Я от души обнял его, но он отстранился: нежностей не любил. Сказал, прищурясь:
– А ты чего, Борис, окривел, что ли?
У меня на левой щеке созревал флюс (все цинга проклятая, ломившая тело и сокрушавшая зубы), но – не хотелось жаловаться.
– Это меня от радости перекосило, – сказал я. – Садитесь, братцы.
Садиться, правда, было некуда, за столом сидели наши кабельщики, пушечными ударами забивали «козла», но гости и не собирались рассиживаться в кубрике. Шунтиков многозначительно похлопал по своему противогазу, а Т. Т. скороговоркой прошептал мне, что надо где-то пристроиться, уединиться. И я направился к Феде Радченко. Он писал письмо – одно из бесчисленных своих безответных писем в город Изюм, где проживала молодая жена с годовалым сыном. Я объяснил, в чем дело, и попросил открыть нам мастерскую. И, конечно принять участие в пиршестве. Радченко посмотрел на меня непроницаемыми, как блокадная ночь, глазами.
– Не положено, Земсков.
Я уж, кивнув, хотел отойти, но тут он продолжил:
– Но ради праздника – ладно. Идите туда, я приду.
И вот мы в мастерской – узенькой выгородке аккумуляторного сарая. Поеживаюсь от промозглого холода. Ничего, согреемся. Там, где наш Иоганн Себастьян, не замерзнешь, не продрогнешь. Вот он берет большую миску, которая нашлась у хозяйственного Радченко, и тщательно вытирает ее ветошью. Затем извлекает из противогазной сумки свою волшебную литровую флягу и выливает ее содержимое в миску. По мастерской распространяется отчетливый запах бензина. Фу-ты, думаю, неужели будем пить бензин?
Но все оказывается иначе. Жизнь, как известно, изобилует неожиданностями. И я с интересом наблюдаю за осмысленными действиями Шунтикова. Он чиркает крупной самодельной зажигалкой, и жидкость в миске вспыхивает. Она горит адским голубым огнем. Бензиновый дух резко усиливается. Чего только не нанюхаешься на службе. Иоганн Себастьян сторожко нагибается над пуншем или как еще назвать эту штуку. А Ушкало, усмехаясь, поясняет нам с Т. Т. – дескать, кому-то из интендантов пришло в голову смешивать технический спирт с бензином, чтобы он, спирт, шел, как положено, только для наружного, а не для внутреннего употребления. Но еще из школьного курса физики известно, что всякое действие рождает противодействие. Опять же подсказала школьная премудрость про удельный вес, а именно, что бензин легче спирта. Он, стало быть, всплывает, тут и жги его, выжигай, он-то и горит, родимый, голубым огнем. Вся закавыка – в моменте, когда бензин выгорел и занимается спирт. Этого ни в коем случае допустить нельзя! Ответственный момент надо поймать. По вдумчивому лицу Шунтикова видно, что он исполнен решимости.
– Знаете, как эту смесь прозвали? – посмеивается Ушкало. – Бензоконьяк. – Он кидает взгляд на миску, лицо его серьезнеет. – Эй, Иван, у тебя спирт начинает гореть.
– Нет, – говорит Иоганн Себастьян.
Он стоит, наш алхимик, жрец огненного действа, с бушлатом в руках, распяленным над адской чашей. Он наготове.
– Как же нет, ну как же нет? – подступает к нему Ушкало. – Смотри, цвет стал другой. Выгорит спирт!
– Я ему выгорю… – бормочет Шунтиков. – Я ему выгорю…
Улучив единственно правильный момент, он точным движением набрасывает на горящую миску бушлат. Все! Огонь, лишенный доступа кислорода, гаснет. В ожидании, пока бензоконьяк остынет, мы оживленно переговариваемся. По-моему, бензиновый дух стал еще крепче, но я помалкиваю о своих никому не нужных и, прямо скажем, несвоевременных ощущениях.
Ушкало рассказывает про лыжный батальон, в котором он командует бывшим щербининским взводом (а Щербинин, разжалованный в рядовые, где-то на Южном берегу, в штрафной роте, вестей от него пока никаких). Лыжный батальон недавно ходил по льду отбирать у финнов остров Большой Тютерс, но не отобрал, понес потери и – через остров Лавенсари, через Рамбов (так для простоты называют Ораниенбаум) возвратился в Краков, то есть Кронштадт. Теперь, говорил Ушкало, формируется новая бригада морской пехоты, вот мы, остатки батальона, и вливаемся туда. А капитан вызван в Питер, в штаб флота, похоже, пойдет на большую должность обратно в артиллерию.
Тут и бензоконьяк поостыл до правильной температуры. Кружка у Радченко одна, да и вполне достаточно. Не из миски же пить.
Иоганн Себастьян – человек воспитанный, приличия знает все, как есть. Он берет миску двумя руками; оттопырив корявые мизинцы, наливает зелье в кружку и подносит прежде всего хозяину – старшине первой статьи Радченко, хотя тут есть люди чином постарше. Только наш Федор Васильич поднес кружку к фиолетовым (от холода) устам, как вдруг – стук в дверь. Радченко жестом велел накрыть пиршественную чашу и отворил дверь. Вошел Виктор Плоский, длиннорукий, сутуловатый, с зорким, быстро схватывающим взглядом. Сказал, шевеля усами:
– Привет честной компании.
– Не бойтесь, – сказал Радченко. – Це свий.
– Никто и не боится, – проворчал Шунтиков. Но видно, что он недоволен появлением еще одного, так сказать, человеко-горла.
Виктор чинно поздоровался со всеми за руку и обратился к Радченко с приветливой улыбкой:
– Что, Федюнчик, от меня захотел спрятаться?
– От тебя спрячешься, – говорю, поглаживая созревающий флюс. – Всюду найдешь.
– Как же не найти, – объясняет Виктор с подкупающей искренностью, – если бензином несет на весь Краков.
Ушкало говорит веско:
– Разопьем давайте. Кончай разговоры, братцы.
Но разговоры только начинаются. Бензоконьяк идет хорошо, кружка переходит от одного к другому, я тоже хлебнул, не дыша носом, чтоб не шибануло бензином. Он, конечно, весь выгорел, в этом я, зная искусство Шунтикова, не сомневаюсь, но дух… ладно, не будем об этом. Главное – что обратно не пошло. А кишки прогрело здорово.
На Василия Трофимовича Ушкало бензоконьяк действует, я бы сказал, размягчающе, если б такое состояние было хоть в малой степени свойственно этому человеку, вырубленному из каленого железа. Он сидит, уперев локоть в верстак, а квадратный подбородок – в кулак, и, прикрыв веки, вспоминает, как я понял, свой Красный Бор – поселок на высоком камском берегу… а лес вокруг – у-у, дремучий, с лешаками… Шунтиков, к которому он обращается, щурит скифские глазки. И говорит вовсе не в лад:
– А что, Трофимыч, вас, морскую пехоту, слыхать, в сухопутное переоденут?
А Ушкало, пустив этот гнусный вопрос мимо ушей, продолжает гудеть про «Харбин» – это пароход так назывался, на котором он матросом по Каме плавал… по Ику, по Ижу… Я подумал было, что Василий Трофимыч икает от сильного действия напитка, – нет, это, оказывается, камские притоки: Ик, Иж, Зай… а перекаты на них – у-у… Зинку взял однажды в рейс, это когда ее добрые люди привезли от раскулаченных родителей, которых далеко услали, – Зинку девятилетнюю привезли, у тетки родной, у моей, значит, матери, оставили жить, – взял ее, дуреху, в рейс, а она плачет с испугу, воды боится…
– Так ты речник? – спрашивает Виктор Плоский с некоторым оттенком превосходства соленой воды над пресной.
Не слышит Ушкало. Вспоминает, как в сороковом году, в августе месяце, приехал с Балтики в отпуск, в Красный Бор этот самый, а Зинке восемнадцать стукнуло, сама тоненькая, лапочка, а в глазах все тот же, с детства, испуг. Ничего ему не надо было, лишь бы этот испуг в ее глазах погасить.
– А чего она боялась? – спрашивает Т. Т.
К ушкаловскому басу теперь не только я – вся мастерская прислушивается.
– В Краков ее увез, а потом на Ханко… Вот ты знаешь, Иван, какая жизнь была на Ханко до войны. Хорошо мы на бэ-тэ-ка жили.
– Точно, – кивает Иоганн Себастьян. – Хорошо жили.
– Комнатка у нас была в чистом, понимаешь, домике. Занавесочки она повесила такие, в цветах. Скатерть сама вышила. Я со службы приду, а она сидит шьет. Ребенок, говорит, у нас будет. Повеселела. Песни стала петь… Запела вдруг, понимаешь…
Тут умолк Василий Трофимыч. Опустил голову, задумался.
– А где она? – спросил Радченко.
Он ждал ответа, ему – я вдруг почувствовал – хотелось услышать что-то хорошее, благополучное, в чем содержалась бы надежда и для него. Но Ушкало, похоже, не услыхал вопроса. Я вполголоса рассказал Радченко ту историю – ну, вы помните, про женщину с ребенком на тонущем судне.
– Так это у нас на «Турксибе» было, – сказал Виктор Плоский.
– Что у вас было? – Ушкало поднял на него тяжелый взгляд.
– Женщина с ребенком. Нам «юнкерс» на кормушку положил бомбу, пароход стал тонуть. Я из радиорубки выскочил, гляжу, из лоцманской каюты выбежала женщина, ребенок у ней на руках в желтом одеяльце…
– В желтом?
– Да. – Виктор потеребил усы. – Уф, жарко стало от спиртяги. – Он стянул фуражку с головы, и я впервые заметил, какие у него большие залысины.
– А платье на ней какое было? – спросил Ушкало. – Цвет какой?
– Цвет? Н-не помню. Я только знал, что женщину с ребенком разместили наверху, в лоцманской каюте. Она ж обычно пустует…
– Ну, выбежала из каюты, – жестко прервал его Ушкало. – Дальше что?
– У нас шлюпки были приспущены. До фальшборта. Я ей крикнул, чтоб сбежала с крыла мостика на правый борт. К шлюпке. Пароход валился на правый борт.
– Не кормой погружался?
– Кормой, но с креном на правый борт. – Виктор мучительно наморщил лоб. – Я в шлюпку не успел. Прыгнул в воду, меня закрутило, еле я выплыл из воронки… в доску вцепился… в распорку с ростров… Часа три болтался на волнах. Катерники меня подобрали.
– А с женщиной как?
– Я ее больше не видел.
Плоский свернул цигарку, воткнул в мундштук, посредине схваченный набором цветных колечек. Прикурил у Шунтикова, а Шунтиков ему – тихо:
– Женщин сперва спасают. А потом уж – себя.
– Не по адресу, браточек. К ней был приставлен, к твоему сведению, помполит.
– При чем тут помполит? Раз ты мужик…
– Слушай, дитя природы, чего ты привязался?
Плоский откачнулся от стены и с угрожающим видом подался к Шунтикову. Тот встал с табурета, но Ушкало схвати за руку:
– Брось, Иван. Сиди помалкивай. Это не Зина была. У нее отродясь не имелось желтого одеяла.
– Какая такая Зина? – сказал Виктор. – Это была эстонка. Жена кого-то из эстонского начальства. А помполит, – добавил он, – тоже не спасся.
У меня от бензоконьяка жар полыхал в организме. Голову приятно туманило, в теле появилась легкость, ноги, меченные красными цинготными точками, ничуть не болели. Я бы мог сейчас взлететь, стоило лишь слегка подпрыгнуть.
Виктор теперь рассказывал о своем «Турксибе» – как он перед войной совершил два рейса в Германию.
– В Гамбурге выгружали зерно, – слышал я его высокий резковатый голос, – так причал оцепила полиция. Никого – ни туда, ни сюда. Съезд на берег запрещен. Я с одним немцем-докером заговорил – он головой замотал, как глухонемой, а в глазах испуг…
А Ушкало, печальный, размягченный, гудел, обращаясь к Шунтикову:
– У нее токо-токо стала душа отогреваться… Я со службы приду, а она поет, понимаешь…
У Шунтикова в узких прорезях глаз качались ковыли на степных просторах. Мне хотелось толкнуть его в бок и сказать: «А помнишь, как ты меня со спиртом растер?» Мы с Т. Т. сидели на одном табурете, перед нами на верстаке стояла пустая кружка, благоухавшая бензоконьяком, и все мне было сейчас трын-трава. Вот взлечу, хлопая черными полами бушлата вместо крыльев…
– …Как раз входили в Киль, – продолжал вспоминать довоенные рейсы Виктор Плоский, – когда его оттуда буксиры выводили. Здоровенная такая коробка…
– Какая коробка? – спросил я.
– Ты ушами слушаешь или чем? Крейсер «Лютцов», который мы у Германии купили. Морские буксиры выволокли его из Киля и повели в Питер. А он был недостроенный, без винтов. Пушки есть, а замков к ним, говорят, нету…
– Откуда ты знаешь, что без винтов? – усомнился Т. Т.
– Я, товарищ замполитрука, – прищурился Виктор на него, – много чего знаю, что тебе и не снилось. Мы его потом видели в Торговом порту. «Лютцов» переименовали в «Петропавловск», и пошла переписка с Германией: давайте, такие-сякие, замки к пушкам и прочее. А они отбрехиваются: то не готово, это не готово. Ясно же ж было, не хотели слать, раз к войне готовились.
– Это теперь, – сказал Т. Т., – задним числом ясно. А тогда…
И пошел у них спор. Они – Виктор и Толя – друг друга ни на вид, ни на нюх не принимали. Т. Т. мне сказал как-то: «У меня к этому Плоскому идиосинкразия».
– Ладно, хватит. – Ушкало поднял голову, упер тоскующий взгляд в черный потолок мастерской. – Нету больше Зины. Лежит с Дашкой на дне залива. А мы живые… вот выпили за упокой души… и за Безверхова с Литваком…
– О каком Безверхове говоришь, главный? – спросил Виктор. – Не об Андрее?
– О каком же еще. Ты знал его?
– Как не знать, – усмехнулся Виктор, топорща усы. – Как же не знать двоюродного братца.
– Постой… – Ушкало воззрился на него. – Как твоя фамилия?
– Плоский.
– Плоский? Нет, Андрей как-то иначе называл… А имя?
– Виктор.
– Ну да, Виктор. Точно. Он про тебя рассказывал.
– А где Андрей?
– Нету Андрея. Потонул.
Я уточнил:
– Остался на «Сталине». Я ж тебе рассказывал, мы со второго на третье декабря подорвались на минах. Андрей остался на тонущем транспорте. Понятно?
Виктор кивнул.
– Там много народу осталось, – добавил я. – А корабли за ними не послали.
– Опять гнешь свое, – напустился на меня Т. Т. – Ты ж не знаешь тогдашней обстановки. А может, корабли посылали, но они не смогли пройти? Как же можно утверждать…
Так я узнал, что Виктор Плоский и Андрей Безверхов – двоюродные братья. Но историю их семей Виктор рассказал мне позже. А в тот раз, в прокуренной, пропахшей бензином мастерской, разговор об их родстве оборвался. Ну, братья и братья. Мир тесен, давно известно. Один брат потонул, а второй – вот он, дым из-под усов выдувает.
Май всегда был моим любимым месяцем. После схода ладожского льда по Неве наступали теплые дни, хмурое питерское небо голубело, а наш мутно-серый канал Грибоедова робко розовел по утрам, пытаясь отразить восход солнца. В книгах иногда попадались фразы вроде: «Его дряблые щеки покрылись старческим румянцем». Вот так и канал Грибоедова.
Я любил май. Город, сбросивший долгопятую снежную шубу, молодел, прихорашивался, отмывал от зимней тусклости окна, уже готовые принять тихую прелесть белых ночей. Веселое солнце звало на улицы, на набережные, на Острова.
Май прошлого, сорок первого, тоже был неплох. Журча, скатывалась в море весенняя вода с горбатых улочек Ганге; во дворе участка СНиС безумствовала сирень; в бывшей кирхе на высокой скале крутили чудную картину «Антон Иванович сердится». Мы лазали на столбы, копали траншеи для кабеля, мы не думали о войне, мы готовились к войне, мы, шагая в строю, орали «Катюшу» и «Трех танкистов».
Нынешний май отдавался цинготной ломотой в костях. Я выплевывал блокадную немочь с кровью, с зубами. Хилая тень тащилась рядом со мной по кронштадтским булыжникам. Клянусь, я не узнавал собственную тень, в ней было что-то стыдное. По ночам гудели воздушные моторы. Беспокойно метались по бледному небу лучи прожекторов, в их перекрестьях вспыхивали крестики немецких самолетов, начиналась пальба. На парашютах тихо опускались мины. Немцы пытались забросать наши фарватеры минами, многие мины рвались, ударяясь о поверхность заштилевшего залива, гремели взрывы на мелководье Маркизовой лужи, взметывая столбы воды и ила. Обрывались подводные кабели…
Числа восьмого или девятого мая начали мы елозить между каменными островками фортов. Две ночи ночевали на Четвертом Северном, где из кладки приземистых казематов лезли пучки прошлогодней травы – словно желтые брови на иссеченном ветрами лице мичмана Жолобова по прозвищу «Треска».
Ранним утром всемером уселись в баркас, оттолкнулись от гранитной ступеньки, и Радченко скомандовал: «Весла – на воду!» Он сидел в корме, держа громадной лапой румпель и направляя баркас по серой, тронутой утренним бризом воде. С воды поднимался липкий туман, а на востоке, за по-весеннему пухлой массой облаков наливался розовым светом медленный новый день.
Гребля – дело привычное, но мне с трудом давался каждый гребок. Ломота в ногах, когда их сгибаешь при заносе весла и разгибаешь при самом гребке, была невыносимая. Хорошо, что грести приходилось недолго: расстояния между фортами невелики.
Радченко бросает за корму «кошку» и, перехватывая руками, потравливает канат. Где-то здесь, под нами, поврежден кабель. Вчера на форту, на выводе кабеля, Радченко сделал измерение. Я теперь знал, как это делается, – ничего сложного. Жилы кабеля подсоединяются к клеммам мостика Уитстона: качнется стрелка в окошке гальванометра – снимай показание. Потом производится расчет: длина кабеля известна, омическое сопротивление на километр тоже, берется показание прибора и по падению сопротивления, на основе равновесия моста, определяется плечо до места повреждения. Иначе говоря, расстояние. Где проложен кабель, ты знаешь, – забирайся в баркас и жми в нужную точку. Тут Родос, тут и прыгай (где-то я вычитал такую латинскую поговорку). Желательно при этом, чтоб тебе не мешали обстрелами или бомбежками. Замечательно просто, не так ли? Во всяком случае, проще, чем поднимать поврежденный кабель зимой. Страшно вспомнить, как мы в январе уродовались на льду.
Гребем, табаним – взад-вперед, влево-вправо – ищем кабель. Наконец Радченко затраливает его и туго выбирает канат. Склянин хватается за рукоятку лебедки. Оборудован наш баркас не бог весть как: стоит в корме лебедка с ручным приводом, а к носу и к транцевой доске прикреплены кронштейны с роликами, вот и все оборудование. Склянин крутит рукоятку, я вижу, как напряглась его могучая шея над воротником бушлата. Медленно навивается канат на барабан лебедки. Наконец вышла из воды «кошка», и Радченко поворачивает ручку тормоза.
Вот оно, наше сокровище, ради которого мы – подводно-кабельная – существуем. Оно толстое, грязное, облепленное бледными водорослями. Мы хватаемся за кабель, снимаем его с лапы «кошки» и, пыхтя, надсаживаясь, поднимаем. Ох и тяжелый, сволочь… Р-раз! – сажаем кабель на ролики. Теперь он протянут вдоль баркаса, сильно осевшего под его тяжестью. Снова беремся за весла, медленно идем по кабелю, и он нехотя, шипя, как рассерженный кот, ползет по роликам.
Стоп! Вот оно, повреждение, – довольно большой, метра в три, помятый участок, джутовая оплетка растрепалась, усы торчат.
Выше я сказал: «обрывались кабели». Да нет, практически такого не бывает, чтобы напрочь оборвало телефонный кабель, упрятанный в свинец и броняшку. Но повреждения изоляции от сильных гидравлических ударов при взрывах мин или тяжелых снарядов – этого на войне сколько хошь. Это обрыв связи. Представляю себе, как электроны, добежав до поврежденного места, разочарованно стекают в залив.
Идем по кабелю дальше. А туман рассеялся. Солнце подымается над водой. Низкий берег Котлина – темная ровная полоска – кажется нежилым, как в допетровские времена. Война требует большой маскировки жизни, думаю я, морщась от боли в ногах при каждом гребке. В сущности, война обратно пропорциональна жизни, думаю я, ощущая потной спиной нарастающее давление ветра. Что есть жизнь? Работа рук и работа мозга… И еда! Непременно чтоб хватало еды. Вы не согласны? Ну, значит, вы не видели, как Коля Маковкин, оскаленный, гнался за крысой…
Ба-бах! Бросив грести, вглядываемся в ту сторону, где прогремел взрыв. Там, возле Лисьего Носа, шастает второй баркас, на нем мичман Жолобов, Копьёв, Алеша Ахмедов и еще несколько наших парней. У них свой кабель – от Лисьего Носа на Кронштадт. Их не видно – они где-то за серым островком Четвертого Северного.
– Это не мина, – говорит Склянин. – Мина знаешь как шарахнула бы?
– Факт, что не мина, – говорит Радченко. – Мелкий взрыв. Ну, пошли дальше.
Ветер свежеет, гонит волну, и наш баркас, придавленный тяжестью кабеля, идет грузно, медленно, и вода начинает перехлестывать через борта.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.