Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 40 страниц)
«Какое несчастье», хотел я сказать, но прикусил язык.
В январе того года, вечером, краском Завязкин шел пешком с Шестого Северного в Кронштадт, он торопился, потому что погода портилась, начиналась метель, и еще потому, что давно не был дома, месяца полтора, и ужасно соскучился по маме и по ней, Кате, и беспокоился, так как у нее, Кати, были цыпки.
– Что было? – спросил я.
– Цыпки. Папа страшно торопился, бежал по льду восемь километров, представляешь? Уже перед самым берегом ему дорогу преградила вода. Ветер нагнал воду поверх льда, понимаешь? И обойти ее нельзя. Широко разлилась. Папа шел по пояс в воде. К Северным Казармам вышел весь обледеневший. Мне мама рассказывала, когда папа добрался ночью до дома и вошел, она закричала. От страха. Папа был как этот… айц…
– Айсберг?
– Да, как айцберг. Он не дышал, а рычал. Мама бросилась греть воду, обтерла eго, обогрела. А на другой день – температура сорок градусов. Две недели папа горел как в огне. В моргоспитале. Там и умер. Двустороннее воспаление легких.
У Кати глаза наполнились слезами. Я обнял ее и осторожно привлек к себе, она всхлипывала и не отталкивала меня.
– Катюша, – сказал я. – Милая, – сказал я. – Не плачь.
Она вдруг откинулась на моей руке и внимательно так, вопросительно так посмотрела. Высвободилась. Села на диван. Платочком промокнула глаза. И понеслась дальше…
Не стало, значит краскома Завязкина, и с мамой что-то случилось в ту зиму. Была активная, всегда все организовывала… Однажды, тоже зимой, в Константиновском доке вырвало ночью батапорт…
– Что вырвало? – спросил я.
– Батапорт. Ну, ворота дока! Штормило, что ли, на заливе, и вырвало батапорт, в док хлынула вода. А в доке стояла «Аврора» на ремонте, со вскрытыми кингстонами и дейдвудами…
– Откуда ты все это знаешь? – удивился я.
– Мама рассказывала. И дедушка. Дед у меня был доковый мастер. Водовозов Степан Митрофанович. Не слышал? Ты не кронштадтец, не знаешь. Его многие знали. Вот к нему ночью на Козье Болото прибежал кто-то с завода, говорит – батапорт вырвало, док затопляет. Дед – бежать на завод. А мама ж тоже на заводе тогда работала. Тоже подхватилась – от одного к другому, цепочкой, всех комсомольцев заводских оповестили, телефонов же ни у кого не было…
Катя оборвала свой рассказ, задумалась чего-то. Я придвинулся к ней, снова обнял за плечи. Что напало на нее? Как будто у нас вечер воспоминаний… А что у нас за вечер?.. Я осторожно, чтобы не спугнуть, коснулся губами ее виска, ощутил щекочущее прикосновение легких волос.
– Не надо, Боря, – сказала Катя. – Я сейчас подумала: почему у мамы такая несчастная жизнь? Как она папу любила! Теперь так никто не умеет.
– Ну почему? – слабо запротестовал я. – Теперь тоже…
– Нет! Никто!
Мы помолчали. Я по-прежнему не знал, что делать, хотя мы сидели тесно прижавшись и моя рука лежала на Катином плече. То, что Катя рассказывала о своей семье, отвлекало не только ее, но и меня. Отвлекало – от чего?.. Да и холодина тут была зверская…
Господи, подумал я, как в книгах это выглядит просто: он покрыл ее лицо, шею пылкими поцелуями, она со стоном опустилась на кушетку… или на что там еще… на софу…
В окно била метель, и глухо доносился рокот работающей артиллерии. Я спросил:
– Ну и как, затопило «Аврору»?
– Нет… То есть вода, кажется, начала поступать, но они успели… Кажется, успели закрыть кингстоны… Не помню. У деда были крупные неприятности, но он доказал.
– Что доказал?
– Ну, что техника виновата, а не он. Очень же все было запущено тогда, после гражданской… Ой, Боря, ты смотрел «Ночь в сентябре»? Помнишь, там Крючков играет, Зоя Федорова? Вот мой дед был похож на Крючкова!
– А я думал – на Зою Федорову…
– Тебе все шуточки, Боря, а дед правда был замечательный. Коренной кронштадтец! Отец деда знаешь кем был? Шкипером! Еще Морской канал не прорыли, и суда приходили в Кронштадт, и тут груз перегружали на плашкоуты и везли дальше в Питер. Вот мой прадед на таком плашкоуте плавал!
– Знаю, – сказал я. – Он из плашкоутных досок сделал тот самый шкаф, который мы…
– Точно!
Она засмеялась, вспомнив, наверно, как шкаф катил по Кронштадту, нацеливаясь то на один, то на другой памятник архитектуры. Смеясь, Катя очень мило склонила голову мне на грудь, я расхрабрился, взял ее за щеки и влепил поцелуй в дрогнувшие губы. Она схватилась за накренившуюся шляпу, поправила и отодвинулась от меня со словами:
– Только и знаешь целоваться!
Некоторое время мы сидели молча.
– Пора домой, – сказала Катя. Но продолжала сидеть в уголке дивана, и парок от ее дыхания казался мне таким легким, невесомым. – Поздно уже, наверно.
– Да нет, – сказал я. – Детское время.
– Я про маму говорила, да? Она после папиной смерти хотела с собой покончить. У папы был наган, его не сразу отобрали, и мама выстрелила себе в сердце…
– Да ты что? – вскричал я. – Ты и знать ничего не могла, тебе ж было…
– Полтора года – ну и что? Бабушка рассказывала. Пуля в сердце не попала, мама неправильно выстрелила. Она долго лежала в госпитале, а я была у бабушки и деда. А когда мама вернулась, она была другая. Плакала часто. Или сидела как мертвая. Потом бабушка ее устроила к себе на швейную фабрику. Мы долго жили там, на Козьем Болоте. Потом у Шурки начались скандалы с мужем, и мы с мамой перешли обратно на Красную…
– У какой Шурки?
– Ну у Шуры Безрук. Ты ж знаком, кажется. Спирт у нее пьешь.
– А… Всего только раз и выпил. Я с ее мужем знаком, мы воевали вместе…
– Счас у Шурки муж другой. А тогда был хулиган. Вообще-то тихий он был и мастер хороший, закройщик в артели «Новый быт», там и Шурка работала, тоже швейница. Так-то тихий, а хлебнет – и пошло, и пошло! Шурка прибегала к нам, спасалась. Дед однажды ей говорит: «Чего ты бегаешь от него? Ты ж сильная. Возьми скалку, когда он с пьяными кулаками полезет, вытяни его как следует по хребту». Шурка так и сделала. Только он к ней – она его скалкой раз! – и он лежит, на головную боль жалуется.
Я засмеялся:
– Дед сказал – по хребту, а она, значит, по голове?
Катя из глубин шубейки достала пакетик, а из него белую конфету-«подушечку».
– Хочешь половину?
Я отказался. Катя положила конфету в рот и принялась с удовольствием ее сосать.
– Ужасно сладкое люблю, – объявила она. – Да, так вот. Григорий прямо из себя выходил…
– Какой Григорий?
– Господи! Елки зеленые! Ну, Шуркин муж!
– А-а…
– «А-а»! – передразнила она. – С первого разу ничего не понимаешь. Григорий терпел, терпел, что Шурка его дубасила…
– И бросил пить?
– Как бы не так! Ты шрам у нее на щеке видел? Это Григорий «пропахал», полез с ножом. Шурка от него с криками – к нам. Дед вышел, выбил нож у него, дурака, и скрутил. А Шурка – в милицию. Судили Григория. Как раз война началась на другой день. Боря, ты не представляешь, какой дед был крепкий! А голода не выдержал…
– Он что – умер?
– Ну да, в начале декабря. Скоро год. Опять мы остались – бабий ковчег, без мужиков.
– А отчим? – спросил я.
– Так Володю сразу мобилизовали, как война началась!
– Вернулся на «Октябрину»?
– Нет. Он, конечно, хотел опять на «Октябрину», но его послали на эсминец «Сметливый».
– «Сметливый»? Постой… – Я вспомнил: еще на Ханко, в начале эвакуации, называли этот эсминец… – Катя! «Сметливый» же подорвался на минах между Ханко и Гогландом…
– Да, они с Ханко шли… Там часть команды спаслась, к нам приходил один моряк со «Сметливого», мы от него узнали, что Володя погиб. А ты откуда знаешь?
– Так я же был на Ханко. Мы, между прочим, тоже подорвались на минах.
Катя задумчиво посмотрела на меня, посасывая с чмокающим звуком свою «подушечку».
– Видишь, ты живой, – сказала она, – а Володе не повезло… И маме… – Ее глаза опять наполнились слезами. – Какой он был веселый, Боря! Ты не представляешь! Все с шуточками. Мама с ним прямо ожила. Она снова стала смеяться! Володя на нее замечательно действовал. Знаешь, как ее называл? «Линейка»!
– Почему?
– Ну, маму зовут Лилия, он придумал – Линия, а от Линии – уже «Линейка». «Линейка! – кричит. – Меня пожалей-ка, супу налей-ка!» Он ее уговорил уйти со швейной фабрики, мама поступила на курсы медсестер, ей учиться нравилось… Боря, она два года – два года! – опять была счастливая! – Катя всхлипнула. – А мы с Володей пели. Он знаешь какой был музыкальный? Мы какие хочешь песни пели в два голоса, а на баяне он мог любой мотив подобрать. Такой слух!
– Спой что-нибудь, – попросил я.
– Вот еще! Как раз в такой холодине… Я, знаешь, ходила в детскую хоровую группу Дома Флота. По пятым дням шестидневки там были занятия. А Володя не только пел, он замечательно играл. Как артист. Постановки ставил! Вон афиша, видишь?
Рядом с фотографиями висел листок серой бумаги, на нем значилось строгим типографским шрифтом:
Клуб Морского завода
Драмколлектив клуба представляет пьесу
«СЫНИШКА»
Постановка В. Велигжанова
– «Сынишка», – сказал я. – Что за пьеса? Никогда не слыхал. Может, по роману Тургенева «Отцы и дети»?
– Ты скажешь! – Катя хихикнула.
– А ты, значит, Велигжанова?
– Нет, я Завязкина. Боря, пойдем, а то я замерзла.
– Спой что-нибудь, Катя Завязкина.
– Пой сам, если хочешь.
– У меня нет слуха. Но петь я люблю. Голос у меня хороший.
– Боречка! – Она сделала мне глазки, улыбаясь, держа конфету за щекой. – Ты смешной такой… Давай лучше станцуем!
– А музыка?
– А мы сами себе подпоем.
Я обнял ее за спину, за облезлую шубейку. Катя запела тоненько: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Я громко подхватил, я любил громкое пение: «…но лишь одно из них тревожит, унося покой и сон…» Мы шаркали ногами и кружились в середине комнаты, и пели, и парок от нашего дыхания смешивался и уносился кверху, к тускло-оранжевой изнемогающей лампочке. «Се-ердце, – пели мы, медленно кружась, – тебе не хочется покоя… Се-ердце, как хорошо на свете жить…»
И настал день: меня вызвали на передающий центр узла связи, и строгий капитан-лейтенант принялся экзаменовать по радиотехнике. Передатчик, его устройство и питание я знал вполне прилично и почти не путался, объясняя схему, – разве что немного от волнения. Потом капитан-лейтенант отдал меня в руки лысоватому главстаршине Цыплакову, снисовскому асу радиодела. Вот где я хватил фунт лиха! От нервной дрожи в руках работа на ключе далась мне не сразу, но потом я, как говорится, овладел собой, и дело пошло. Несколько хуже было с приемом на слух. Но в общем экзамен я выдержал!
«Может, скоро освободится штат, – сказал капитан-лейтенант, – и мы тебя возьмем».
Представляете, братцы, как я был рад?!
С Виктором, учителем моим, поделиться бы радостью – но где он? Исчез Виктор Плоский бесследно, будто его и не было на земле кронштадтской. Никто не знал, куда он подевался, только писарь Круглов сообщил мне, что срочно выписал ему командировочное в Питер, и не успели высохнуть на предписании чернила, как старшина второй статьи Плоский был таков. Вечно клубилась загадочность вокруг его тараканьих усов.
Сашке Игнатьеву бы излить радость, клокотавшую во мне. Но поди доберись до Сашки!
Был такой пароход «Мария», то ли наш, то ли из бывшего латвийского пароходства. В сорок первом уцелела «Мария», а в сорок втором, в конце лета, прихватило ее на пути из Ленинграда в Кронштадт: прямыми попаданиями немцы потопили судно. С зияющими пробоинами, со сломанной мачтой «Мария» села на грунт, на мелководье, у кромки Морского канала. Экипаж покинул судно, подымать его на виду у противника – в четырех милях от Нового Петергофа – было невозможно. Наступала вторая блокадная зима, «Мария» прочно вмерзла в лед. Она сидела на ровном киле, с торчащей надо льдом надстройкой. И тут кому-то пришло в голову использовать ее как наблюдательный пост. Удобно же! Немцы потопленным судном явно не интересовались – ну, торчит изо льда, и пусть торчит. А тем временем в одном из кубриков «Марии», куда не проникла вода, расположился снисовский пост – три сигнальщика и радист. Днем, понятно, наверх не вылезали, отсыпались, зато с наступлением темноты смотрели в оба. Засекали по вспышкам батареи противника на Южном берегу, оперативно давали пеленги и – примерно – дистанцию, которую определяли по силе вспышек. В контрбатарейной борьбе, которую беспрерывно вел Кронштадт с Южным берегом, пост на «Марии» очень даже себя оправдывал.
Так вот, Сашка был там! Не знаю, сам ли напросился, или начальство послало его туда как специалиста по засечке батарей, – факт тот, что он сидел на «Марии». Продовольствие им раз в неделю ночью возили на санях. И, между прочим, обратным рейсом ребята отправляли в Кронрайон СНиС кое-какое добро из мариинских трюмов – покрышки для грузовиков, лопаты, что-то еще.
Иногда Сашка присылал мне записки, рифмованные и неприличные. «Сижу на “Марии” в каюте сырой, – писал он, – питаюсь горохом…» – и так далее… Я отвечал ему в том же духе. «Не стыдно ли при всем честном народе… на затонувшем пароходе?» – писал я. Или: «А ты можешь пулей снять нагар со свечи?»
Приходили письма из Ленинграда от Тольки Темлякова. Учеба на курсах шла хорошо (да и как могло быть иначе у нашего Головастика), дисциплина строгая, питание похуже, чем в СНиСе, но ничего. Главное – что наше наступление под Сталинградом здорово идет! Т. Т. обширно комментировал новогоднее сообщение об итогах шестинедельного наступления войск.
Да что говорить, последние сводки Информбюро были замечательные! Я теперь был агитатором у нас в команде, проводил громкие читки газет, и мы обсуждали все это, и елозили пальцами по карте, отыскивая Нижне-Чирскую, Приютное и другие станицы в районе среднего Дона, взятые нашими войсками.
Еще Т. Т. написал, что на комсомольском активе Ленморбазы встретил Марину. «Ты помнишь ее? – писал он. – Марина Галахова из Ораниенбаума, она нас водила по Китайскому дворцу и устроила ночевать в доме Петра III. Марина теперь краснофлотец, служит тут в одной части. Спрашивала о тебе и о Шамрае, конечно. Она не знала, что Шамрай погиб. Толковая девушка. Мы хорошо поговорили…»
Конечно, я помнил Марину. Но совершенно забыл, что ее фамилия – Галахова. Уж не родственница ли капитану второго ранга Галахову? Наверное, однофамильцы. Марина никак не связывалась с кавторангом, к которому у меня были вопросы…
Так Марина служит на флоте? Ну и ну!
Еще Т. Т. написал, что в Ленинграде начался чемпионат города по шахматам. Я сразу представил себе шахматный клуб на Желябова, в который мы, школяры, когда-то бегали. Но чемпионат, писал Т. Т., проходит не в клубе, а в здании спорткомитета на Халтурина. Играют десять шахматистов, в том числе Василий Соков, кандидат в мастера. Толька описывал, как красноармеец Соков дал в ленинградском Доме Флота сеанс на двадцати пяти досках и все партии выиграл. Он, Толька, значит, тоже проиграл, и очень обидно, так как имел преимущество в две пешки…
Чемпионат по шахматам в Ленинграде! Черт дери, в этом есть что-то такое… Обложили город, заперли на блокадный замок, думали задушить голодом и отчаянием, – хрена!
А вскоре мне и самому довелось побывать в Питере.
Мы снова идем по льду – двенадцать человек в маскхалатах. Снова волочим сани со своим рабочим инструментом – пилами, лопатами, пешнями. На отдельной волокуше едет затесанное с одного конца бревно-«коловорот». Могучий отряд. Могучая техника.
Нас ведет неустрашимый командир – главный старшина Федя Радченко (под Новый год ему присвоили главстаршину), и он, как положено командиру, зорко всматривается в даль…
Ладно, шутки в сторону. Конечно, мы теперь не такие доходяги, какими были прошлой зимой. Мы малость отъелись летом (хвала и слава корюшке!), и паек теперь хоть и не довоенный, но все ж таки не голодный. И если Коля Маковкин уныло свесил нос и волочит ноги, как хронический дистрофик, то тут скорее сказывается дурная привычка, чем голод.
У нас боевое задание – ремонт кабеля, проложенного вдоль старого Корабельного фарватера от Кронштадта до Ленинграда. А потом, когда кончим работу на льду, нас, как сказал мне по секрету Радченко, ожидает еще какая-то работа в самом Ленинграде. Представляете, какая нахлынула радость, когда я это услышал?! Но к радости примешивался и страх. Не знаю, как объяснить вам. Наверно, боялся встречи со своим опустевшим домом…
Мы идем по льду, по девственно белым снежным застругам, и северный ветер, спасибо ему, подталкивает нас в спину. Там, за спиной, остался Лисий Нос. Вчера нашу группу забросили туда вместе с нашими причиндалами, с катушкой кабеля, на попутном грузовике, замазанном белилами.
Когда-то в детстве я был однажды на Лисьем Носу – приезжали с отцом и его приятелем, военным из Сестрорецка, на рыбалку. В памяти сохранились безлюдный песчаный берег, близкий лес, дым костра и головокружительный запах поспевающей ухи. Теперь тут не было ничего похожего, только лес по-прежнему стоял стеной. Теперь была пристань и почти до самого деревянного пирса доходила ветка железной дороги. Рядом поселок – щитовые домики и склады, прикрытые лесом. Вся эта транзитная база для переброски в Кронштадт продовольствия, горючего, боеприпасов была построена уже в блокаду.
Мы переночевали в домике метеостанции и ранним утром вышли на лед.
До рассвета еще далеко, и я не совсем представляю себе, как мы выйдем в нужную точку. Но Радченко идет уверенно, он знает, где проложен кабель, так что беспокоиться нечего. Но я беспокоюсь. Ведь измерение делал я, и теперь где-то в солнечном сплетении я чувствую не то чтобы царапанье тревоги, но, скажем, некоторое неудобство: а вдруг неверно определил расстояние до повреждения? Хотя не может такого быть. Мостик Уитстона – прибор надежный, а делать расчет по омическому сопротивлению я научился.
Радченко останавливается, сверяется с компасом, осматривается и, как мне кажется, принюхивается. Знаете, кого он напоминает? Вы читали о средневековых ведунах, чувствовавших под землей течение воды? О рудознатцах, ощущавших под ногами, в недрах, залежи руды? Вы совершенно правы: случалось, что их сжигали на кострах. Вот на такого рудознатца похож Федюня Радченко. Он у нас кабелезнатец. Это, скажу я вам, тоже прирожденный дар.
Он перемещается шагов на двадцать влево, потом еще немного – и говорит, тыча пальцем себе под ноги:
– Тут.
Разметив трассу, мы начинаем пилить полуметровый лед, долбить лед пешнями, вытаскивать из дымящихся прорубей неподатливые, кувыркающиеся куски льда. У меня в руках тяжелая пешня, я долбаю, крошу лед и с отвращением думаю о парне, который изобрел телефон… как его… ну да, Белл… с него и начались все наши мучения… Ничего, ничего, думаю я, отирая рукавицей пот со лба, скоро уйду в радисты. Чем привлекательно радио? Там нет ни проводов, ни кабелей. Нету на радио кабелей! Нету! Нету! – при каждом «нету!» я наношу удар по льду. Саломыков, пилящий лед, выпрямляется и, откинув со лба капюшон маскхалата, удивленно смотрит на меня:
– Чего у тебя нету, Земсков?
Оказывается, я не только в мыслях, но и вслух…
– Ничего, – говорю, отдуваясь. – Все у меня есть.
– Все есть, – повторяет он, насмешливо кривя рот. – Даже баба.
Я хлопаю глазами, не знаю, что ответить. У меня «есть баба»? Так называется то, что у меня происходит с Катей Завязкиной? Да ведь ничего особенного не происходит – ну, в том смысле, который вкладывает в эти слова Саломыков. Ох, Катя… Иногда кажется, что она влюблена в меня… ласково глядит, разрешает сорвать поцелуй… шуточкам моим смеется… А другой раз – неприступная крепость, окруженная глубоким рвом равнодушия.
Нету! – бью я пешней по льду. Нету – у меня – бабы! Нету!
Мы довольно быстро продвигаемся по трассе. Никакого сравнения с прошлой зимой, когда на лед через силу выползала команда дистрофиков. Под вечер, управившись с доброй половиной работы, мы возвращаемся на Лисий Нос – двенадцать человек в маскхалатах, с белым капюшоном на лбу впереди Федюня Радченко.
А зашедшее солнце зажгло на западе немыслимо прекрасный пожар, и круглые облака, повисшие на безветренном небе, будто искусной кистью обведены золотыми ободками. В такие вечера – сидеть на высоком крыльце, неспешно размышлять о безбрежности Вселенной, о смысле бытия…
Уже подходила наша растянувшаяся цепочка к пристани, к барже, вмерзшей в лед, как вдруг начался артобстрел. Зи-у-у-у-тррах! Зиу-у-у-трах! Взрывы гремели впереди, и позади, и среди нас; мы, оглохшие, вжимались в снег и лед, – проклятые пушки, проклятая скорострельность, зиу-у-тррах! трах, трах!.. Кажется, прихватили нас… не встать, не поднять головы… кажется, конец…
Только я подумал, что конец, как все стихло. Ни с чем не сравнима тишина, вспыхивающая по окончании артобстрела. Мы подымались, еще не веря в спасение, напряженным слухом ожидая нового свиста снаряда. За пристанью, на станции, что-то горело, валил черный дым. А за нами глухо рокотала канонада: Кронштадт вел дуэль с Южным берегом.
Вдруг я услыхал встревоженные голоса. Кто-то из наших бежал назад, в хвост цепочки, и Радченко бежал, сбросив капюшон с головы. Еще не вполне придя в себя, с отвратительным звоном в голове, я тоже пустился туда, увязая в снежном крошеве.
– Ахмедова убило-о!
Я припустил, оскользаясь на озерцах голого льда. То ли в глазах было темно, то ли темнота внезапно сгустилась, не знаю.
– Санки давай! – крикнул Радченко на бегу.
Склянин уже заворотил сани с инструментом, я с ходу подхватил веревку, и мы вместе заспешили. Ахмедов, вечно тащившийся в хвосте группы, лежал навзничь, одна рука подвернута за спину, другая откинута в сторону, лицо и халат черны от крови. Радченко стоял над ним на коленях, пытаясь нащупать пульс.
– Кажется, дышит, – сказал он. – Голову приподымите! – Рванув обертку индивидуального пакета, стал бинтовать Ахмедову голову.
Мы со Скляниным положили Ахмедова на волокушу и потащили к берегу, мы торопились, почти бежали. «Скорей!» – слышали позади выкрики Радченко. Я упал, поскользнувшись, санки занесло, и, подымаясь, я услышал, как Алеша прошептал «Ай алла…» Но, скорее всего, это был взвизг полозьев по льду.
Бедный Алеша, бедный Аллахверды… Он в последнее время что-то сильно затосковал по дому. По молодой своей жене Гюльназ затосковал, по дочке Айгюн… Я спросил на днях: «Что с тобой, Алеша? Писем давно нет?» Он ответил: «Зачем? Письма есть». – «Так что же ты ходишь чернее тучи?» – «Ничего, – сказал он. И вдруг, подняв на меня карие очи: – Домой хочу…»
Задыхаясь, я волок санки с умирающим Ахмедовым. Или, может, уже все было кончено, и в далеком Азербайджане, среди гор и зеленых виноградников, вскрикнула молодая вдова?
Мы разыскали в поселке домик санчасти и сдали Ахмедова рыженькой санинструкторше; она крикнула в тесноту и белизну коридорчика: «Миша, еще один раненый!»
А выйдя из домика, я увидел сплошную черноту. Я знал: еще догорал закат. Догорал один из товарных вагонов, стоявших у пристани, и я даже слышал голоса людей и шипение огня, укрощаемого струями воды. Но – перед глазами было совершенно черно. Все исчезло. Исчез Лисий Нос. Была только бездна – и я, одинокий, безмерно измученный, на ее краю. Я сел на ступеньку крыльца. Откуда-то из других миров донесся голос Склянина:
– Ты чего, Борька? Давай вставай.
Я почти не спал эту ночь, напуганный своей минутной слепотой. Ранним утром, еще до завтрака, я побежал в санчасть, и та же рыженькая сестра, очень недовольная тем, что я настойчиво барабанил в дверь, пропищала, что краснофлотца Ахмедова с тяжелым черепным ранением вчера же увезли в Ленинград, в госпиталь. Вечером он был еще жив, а как там сегодня – она не знает. Я спросил, где находится госпиталь, она сказала: «На проспекте Газа» – и захлопнула за мной дверь.
Дымно-багровый рассвет застал нашу команду – одиннадцать человек в белых маскхалатах – на трассе. Мы вгрызались в лед пилами, крушили его пешнями – такой скорости проходки еще не бывало. На лютом морозе вода, к которой мы остервенело пробивались, дымила, как на пожаре, и сразу затягивалась ледком. Мы воткнули в лунку бревно-«коловорот» и, вращая его, выбрали на поверхность канат с «кошкой», с затраленным кабелем. Обед нам привезли на санях в термосах, и суп с разваренной камбалой, или черт его знает с чем, остыл, прежде чем мы успели его выхлебать из холодных мисок.
Солнце, стоявшее невысоко, зашло, погрузилось в морозную дымную муть, когда Радченко с одного конца и Серега Склянин с другого закончили пайку пятидесятиметровой вставки. Вот это была работа! Вот это вкололи!
В седьмом часу вечера мы приплелись в поселок и отогрели промерзшие до звона внутренности чаем. Потом поужинали пшенкой и снова залили желудки кипятком. Только успели покурить, как Радченко, ходивший звонить в Кронрайон СНиС, пришел, озабоченный, и сказал:
– Собирайтесь, ребята. В двадцать отходит состав на Питер.
А у меня даже не было сил радоваться.
Состав стоял не у пирса, а на станции Лисий Нос, и мы поперли туда наезженной дорогой сквозь лес.
Господи, как я мечтал вырваться в Питер… выбежать на канал Грибоедова, увидеть размытое желтое отражение нашего дома в тусклой воде… окунуться в квадратный колодец двора, вдохнуть его запах, роднее которого нет на свете, – запах готовки из раскрытых окон, мусорных баков из-под арки, запах нудного дождя осени, запах детства…
Солнце давным-давно зашло, а в просветах меж сосен слева все еще слабо багровели клочья заката. Мы миновали огромный склад горючего – скопище железных бочек и цистерн. Миновали склады, упрятанные в лесу, и тут лес раздался – мы вышли к станции.
Черное небо в острых проколах звезд обрушилось на меня, как сама судьба, я искал знакомые созвездия и увидел бессмертный ковш Большой Медведицы, а под ковшом – тесноту Гончих Псов, а дальше – дальше горел покойным голубым светом мой любимый Арктур.
Я наткнулся на идущего впереди Саломыкова, он выматерил меня, и за дело: нечего пялиться на небо, когда идешь в строю.
Состав оказался о трех товарных вагонах. В один из них загружали какие-то ящики, средний был заперт, в третий – в промозглую темноту, пропахшую слежавшимся сеном, забрались мы. Довольно долго ждали.
– Кому хорошо – Борьке Земскову, – сказал Склянин, лежавший рядом. – Домой едет.
– Ага, – сказал я. – Домой еду.
Давно известно: Борька Земсков всегда устраивается лучше всех.
Громче запыхтел паровоз, лязгнули буфера, состав тронулся. И я поехал домой.
Я представлял себе шоссе вдоль железной дороги, лес, дачные домики в садах. Летом тут была тихая зеленая прелесть. И я представлял себе дорогу по-летнему. Состав притормозил, это, наверно, было Ольгино, а может, уже Лахта; из невидимого рупора доносился голос диктора: «…иметь в виду то обстоятельство, что за многие месяцы блокады Ленинграда немцы превратили свои позиции на подступах…» Я вскочил и бросился к двери, чтобы лучше расслышать – ведь шла речь о Ленинграде, – но тут состав тронулся, загрохотал на стрелках, на стыках – ах, черт, не дали дослушать, а ведь что-то важное передают… Вскоре состав опять стал притормаживать, теперь я стоял у двери и разглядел подплывающий белый домик станции, вот это, наверное, была Лахта, и тут тоже бормотал рупор. Я напряг слух…
«…преодолевая исключительно упорное сопротивление противника, заняли: город Шлиссельбург, крупные укрепленные пункты Марьино, Московская Дубровка, Липка, рабочие поселки номер один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, станцию Синявино и станцию Подгорная, – отчетливо читал диктор. – Таким образом после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов восемнадцатого января соединились и тем самым, – тут голос Левитана достиг особой силы и торжественности, – прорвали блокаду Ленинграда…»
– Прорвали блокаду! – заорал я.
Вмиг все были на ногах, вмиг слетели сон и усталость, – бог ты мой, что тут началось! Диктор перечислял потери противника, но все потери потонули в наших восторженных криках.
– Ура-а-а-а! – катилось по затемненной Лахте, по черным перелескам, под стук колес и дребезг состава, катившего в Ленинград. – А-а-а-а! – не переставал хрипло орать Коля Маковкин мне в ухо. – А-а-а-а… Блока-а-а-а…
Саломыков пустился вприсядку. За ним Крутых и Черных.
– Прорва-а-а-а-ли-и-и!!
Вагон плясал, стонал, сотрясался от криков и топота. Так продолжалось весь последний перегон. Наконец мы, охрипшие, измученные и счастливые, высадились, выпрыгнули из остановившегося где-то на товарной станции состава и долго еще перли по путям к Финляндскому вокзалу.
Ну вот я и дома. В моем Ленинграде. Ну здравствуй!
Жадным взглядом я вбирал в себя заснеженную площадь с заколоченным памятником, с редкими черными фигурками прохожих, со строгими приземистыми корпусами Военно-медицинской академии, с черными стволами зениток, задранными к звездному небу. Здравствуй, здравствуй! Вот я и приехал.
За нами прислана машина. Синий свет фар прыгал по заснеженным мостовым, разболтанный кузов полуторки подбрасывал нас. Набережная была безлюдна; тут в лицо ударил колючий ветер. Мой Ленинград был непривычно темный, ни огонька, как в вымершем городе, и только радиорупоры на перекрестках без конца повторяли «В последний час» – прекрасное сообщение о прорыве блокады. «Прорвав долговременную укрепленную полосу противника глубиной до 14 километров…» – гремело за мостом Свободы, по которому мы въехали на Петроградскую сторону. «…в течение семи дней напряженных боев…» – рычал рупор на Большой Пушкарской. А при повороте на Тучков мост: «…взяты в плен 1261 солдат и офицер…»
Теперь мы ехали по Васильевскому острову, и у меня дух захватывало – от рева рупоров, от ледяного ветра, от вида разрушенных домов. Сумасшедшая ночь. Целую вечность мы тряслись по Большому проспекту, но вот в дальнем его конце встали старые и мрачные, как николаевская служба, корпуса. Я этот район города знал плохо. Знал только, что тут гавань. Когда-то мы с Колькой Шамраем проникали в Торговый порт, в Гутуевский ковш, где отдыхали после странствий по морям пароходы, – мы мечтали незаметно забраться в трюм, как когда-то забрался в трюм китобойного парусника некто Артур Гордон Пим, и уйти вольными морскими дорогами в океан. Но в гавани на Васильевском острове я в прежней своей ленинградской жизни не бывал.
Здесь, в одном из корпусов учебного отряда подплава, для нашей команды был приготовлен ночлег. Было холодно в огромном кубрике с каменным полом. Все тут было из камня XIX века, все крепкое, построенное навечно. Из черной тарелки динамика лился напряженный, взволнованный голос женщины: «…О да, сейчас с восторгом, с гордостью, со счастливыми слезами слушает сообщение о прорыве блокады вся Россия! Здравствуй, здравствуй, Большая земля! Приветствуем тебя из освобождающегося Ленинграда…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.