Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)
Марат Варганов, маленький дерзкий бакинец, одержимый морем, прожил жизнь как логичное продолжение нашего детства с его песнями и лозунгами. Иначе и быть не могло. Ему часто выпадало прикрывать дымзавесой катера, идущие в торпедную атаку. Но никто не приказывал Варганову прикрыть дымом наш гибнущий катер. Он просто не мог поступить иначе. И это было логичным завершением судьбы.
Я решил подговорить Сашку Игнатьева, борзописца этакого, написать о Варганове в «КБФ».
Отпросился у боцмана Немировского (он замещал Вьюгина, еще не вышедшего из госпиталя) и по накаленной солнцем пыльной дороге пустился с базы Литке в славный город Кронштадт.
Редакция флотской газеты «Красный Балтийский флот» весной переехала сюда из Ленинграда и разместилась, вытеснив базовую газету «Огневой щит», в угловом помещении того восточного флигеля Итальянского дворца, где находился СНиС. Я свернул с Июльской в тупичок. Увидел разросшиеся каштаны и липы в садике перед метеостанцией. Возле шкафчиков стояла Катя Завязкина – снимала показания анемометра, термометра и чего там еще.
На ней было желтоватое платье с красными пуговицами. Я увидел тоненькую и белую, как свечка, шею, торчавшую из выреза платья. И остановился, почти задохнувшийся.
– Ой, Боря, – сказала Катя, уронив руку с записной книжкой. – Елки зеленые. Здравствуй!
– Привет.
Я подошел, устало передвигая ноги. На них только-только наросла новая кожа, и они были как бы немножко чужие.
– Ну, как ты? – сказал я. – Всё шарики запускаешь?
Она не ответила. Что-то изменилось в ней. Похудела, кажется. Зеленые глаза смотрели незнакомо, печально. Только русая челочка была прежняя.
– А я про тебя знаю, – объявила она. – Мама видела в госпитале. Тебе ноги пожгло в бою. Худой ты какой, Боря, – добавила, помолчав. – Что, мало кушаешь?
– Нет, кушаю много. И аппетит хороший.
Она улыбнулась слабой улыбкой, глаза увела в сторону, словно вспоминая что-то.
Жарко было. Я снял бескозырку с потемневшими золотыми буквами «Торпедные катера КБФ». Вытер платком потный лоб.
– А это что? – Она быстрым движением коснулась шрама на моем лбу.
– Так, – сказал я. – Неудачно клюнул носом.
– Ты знаешь, что со мной было?
Я знал только одно: Катя предпочла мне другого. Этого знания было вполне достаточно. Какое мне дело до нее… до них… Новая кожа хоть трудно, но нарастала взамен старой…
– Я сделала аборт.
Если бы по мне выпалили из пушки, и то я содрогнулся бы меньше, чем от этих трех слов, произнесенных очень спокойно, словно речь шла о сделанном маникюре. Я стоял, хлопая глазами. А что тут скажешь?
Катя схватила меня за руку:
– Пойдем. Пройдемся.
Мы пошли по садику. Гомонили в листве воробьи, непонятно откуда взявшиеся после блокады. За стеной торчали надстройки кораблей, стоявших в доке Петра, и доносился оттуда стрекот пневматических молотков. Мы обогнули беседку, незнамо с какого века заваленную старой рухлядью, и тут Катя остановилась. Я посмотрел на нее – непролившиеся слезы стояли у нее в глазах.
– Боря, я тебе могу сказать… только тебе… Я ужасно ошиблась, Боря, ужасно!
А, ошиблась! Так тебе и надо, предательница, подумал я злорадно – и устыдился этой мысли. Ну ошиблась девочка – я же не судья… Мне было жаль ее…
– Я ведь не хотела так… не гулящая же я какая-нибудь… Он обещал, что мы поженимся, ну, я согласилась…
– Катя, хватит! – взмолился я. – Режешь по живому…
Тут и слезы пролились. Всхлипывая, она пролепетала:
– Боречка, если б ты знал… сколько я о тебе думала…
– Ну прошу тебя, не надо!
Я повернулся уходить. Душу жгли ее слова, ее плач.
– Нет, погоди! – вскричала она, опять схватив меня за руку. – Погоди, Боря! Я не все еще сказала. – В ее глазках теперь почудилось отчаяние загнанного зверька. – Он знаешь, что про тебя говорил? Он тебя ненавидит, Боря!
– Знаю.
– Ничего ты не знаешь! Ты же как ребенок… наивный… На тебя льют целый ушат, а ты не замечаешь… шуточки все тебе… блаженный прямо…
– Какой ушат? – хмуро спросил я.
Катя молчала, утирала платочком глаза.
– Ну, какой ушат он вылил? – повторил я.
– Ну и скажу! – вздернула она голову так, что челочка тряханулась. – Боря, он на тебя написал, что ты вредные разговоры вел в команде. Будто люди тонули, а им не послали помощь. Вот! Он сам говорил: я этому студентишке покажу, век будет помнить.
– Кому написал?
– «Кому, кому»! – сердито сказала Катя. – Я что, помнить должна? Начальству написал. А ты ходишь улыбаешься…
– Не хожу, – отрубил я. – И не улыбаюсь. Ладно, Катя. Пошел я. Прощай.
Но все более замедлял шаг, приближаясь к подъезду редакции. Горечь и ярость, горечь и ярость душили меня. И я круто повернул вправо, быстро пошел в обход флигеля, где помещалась офицерская столовая, вдоль стены дока, потом налево и выскочил со стороны аккумуляторного сарая во двор СНиСа.
Я еще не знал, что скажу Саломыкову. Не знал, найду ли его. Знал только, что он спасся, когда команда погибла…
Да, я же не успел рассказать вам. Ну, коротко. Июльским утром «Киллектор» работал в семи-восьми километрах к северу от Шепелевского маяка. На борту этого портового судна, имеющего кран на носу, была подводно-кабельная команда во главе со старшим техником-лейтенантом Малыхиным. Готовились спустить под воду шумопеленгаторную станцию – базу приемников, способных уловить и дать пеленг на шум винтов любого корабля, приближающегося к главному фарватеру, к Кронштадту. Погода была тихая, солнечная, ничто не предвещало беду. Уже остропили станцию, уже затарахтел мотор крана и напряглись стропы, приподняв над палубой двухтонный груз, как вдруг мощно прогрохотало, сверкнуло – и разнесло «Киллектор» на куски. В следующую минуту на воде, поглотившей обломки и три десятка человеческих жизней, качались всего трое уцелевших. Погиб Малыхин, погиб мичман Жолобов, погибли почти вся подводно-кабельная команда и экипаж судна. Одним из уцелевших был Саломыков, оглушенный, но вцепившийся в обломок мачты.
Что это было? Плавучая мина? Вначале так и подумали, но потом явилась мысль о подводной лодке. Правда, спасшиеся не видели следа торпеды. Ведь обычно видна дорожка, бегущая к судну, – пузырьки газа от работающего двигателя торпеды. А тут – совершенно гладкое море. Подозрение усилилось, когда в Выборгском заливе подорвались два малых охотника – и опять никаких следов от торпед. В районе определенно действовала подлодка противника. Все это я узнал от Радченко, да и у нас на бригаде говорили о таинственной лодке, не жалевшей своих странных торпед даже на такие малые цели, как катера и портовое судно.
Постановку шумопеленгаторной станции (была снаряжена новая) поручили главстаршине Радченко и остатку подводно-кабельной команды. Ночью они вышли из Шепелевской бухты на барже, влекомой буксиром и охраняемой двумя малыми охотниками (чаще называемыми «морскими охотниками» или просто «мошками»). Смотрели в оба. Радченко благополучно опустил станцию на грунт, на тридцатиметровую глубину, поднял конец кабеля и вывел его на берег. К утру работа была окончена.
Забегая немного вперед, скажу вам, что подводную лодку все же удалось «ущучить». 30 июля в Выборгском заливе, у северного входа в пролив Бьёркезунд нес дозорную службу малый охотник МО-150. Вдруг сигнальщик обнаружил темную черточку, выросшую на залитой солнцем воде, и крикнул: «Перископ!» Охотник устремился в атаку на лодку, но ее командир, многоопытный и матерый, как видно, пират, опередил, успел выстрелить. Торпеда разнесла маленький деревянный кораблик в щепки. Гибель охотника увидели на тральщиках, работавших неподалеку, радировали в штаб. На линию дозора пришел другой малый охотник, МО-103. Вскоре ему просигналили белыми ракетами с катера-дымзавесчика, обеспечивавшего траление, и сообщили, что заметили тень подводной лодки, скользившую под водой, указали направление. Командир МО-103 старший лейтенант Коленко выследил подводную лодку, уходившую с мелководья на глубину, и не дал ей уйти – забросал сериями глубинных бомб. С разбомбленной лодки воздушным пузырем выбросило наверх шестерых немецких подводников, в том числе и их командира. Охотник подобрал их и доставил в Кронштадт. Командир лодки не стал скрывать: у него на борту было новейшее оружие – акустические самонаводящиеся торпеды, способные идти к цели, на шум винтов, не оставляя следа. Потопление подводной лодки U-250 было событием чрезвычайной важности. Под обстрелами с берега, под бомбежками (немцы изо всех сил пытались воспрепятствовать) водолазам, спасателям удалось поднять лодку с грунта и отбуксировать в Кронштадт. Новыми торпедами занялись специалисты, немецкий секрет был разгадан. Более того, с ним познакомили союзников, терпевших немалые потери в Атлантике от этих торпед.
Но об этом я узнал значительно позже.
Теперь же, прыгая через ступеньки, я поднялся на третий этаж, ноги сами несли в кубрик подводно-кабельной. Там орал репродуктор, сотрясаясь от собственной мощи: «Не скажу, что я красива, просто сим-пати-чная!» Дневальный, веснушчатый первогодок, сидел под рупором и упоенно слушал. Больше никого в кубрике не было. Он вскочил, испуганно уставясь, хотя у меня на погончиках была всего одна лычка старшего краснофлотца. Может, вид у меня был страшный – не знаю. Я спросил, где люди; дневальный сказал:
– У нас и людей-то почти нет, а кто есть – кто где.
– А Саломыков?
– В мастерской он.
В мастерской Радченко, ссутулясь, сидел над тисочками, шваркая напильником по железке. А над ним стоял Саломыков – красивый, с волнистым чубом, выбившимся из-под заломленной мичманки. Он тыкал пальцем в железку, зажатую в тисках, и что-то говорил Федору. Увидев меня, Саломыков сказал нараспев:
– Кто к нам прише-ол! Какую честь нам показа-ал!
– Надо поговорить, – кинул я. – Выйдем.
– Ну выйдем, – сказал он снисходительно. – Я щас, Васильич, вернусь.
Радченко внимательно поглядел на меня черными глазами. Я повернулся и вышел. Саломыков за мной.
– Ну? – Он вытащил из кармана пачку «Беломора», закурил. – Чего надо, Земсков?
В аккумуляторном сарае было душно и пусто.
– Мне надо тебе сказать… – Голос у меня прервался от подступившей ярости. – Надо сказать… что ты сволочь!
– Та-ак! – Саломыков выдохнул дым мне в лицо. – Сволочишь, значит… Культура!.. Ну, так и запишем…
– Запиши! И беги доносить! Доносчик!
– Щас я тебе побегу.
Он отшвырнул папиросу и, расстегнув ремень, выдернул его из брючных петель.
Драться бляхами мне не доводилось, но, конечно, я не раз слышал о матросских драках. Саломыков быстро намотал на кулак конец ремня. Свистнула бляха… она бы разбила мне лицо, если б я не успел отскочить… Я рванул свой ремень, взмахнул рукой. Наши ремни схлестнулись в воздухе. Но я-то по неопытности не намотал кончик ремня на руку, и его с силой выдернуло из кулака. Радостно осклабясь, занося руку для нового удара и – было видно – предвкушая его, Саломыков пошел на меня. Я попятился. Не знаю, что бы со мной было…
Радченко, выскочивший из мастерской, схватил Саломыкова за руку. Тот вырвался и нанес-таки удар, но уже не со всего маху, ослабленный. Однако и его хватило, чтобы краем бляхи рассечь мне скулу. Я схватился рукой – ладонь стала липкой и красной.
– Ты шо? Ты шо? – крикнул Радченко. – А ну, убери ремень, Саломыков!
– А он чего? – заорал тот, пытаясь оттолкнуть Радченко. – Пусти, Федя, я ему щас засвечу, падле…
Но Радченко не пустил. Оттесненный в угол сарая, к зачехленному дизелю, Саломыков вдел ремень в петли, отплевываясь и ругаясь. Я поднял с бетонного пола свой ремень и упавшую при ударе бескозырку.
– Мы тут жизни не жалеем, нас торпедами рвут, – орал Саломыков, перемежая слова матюгами, – а тут приходят всякие, сильно грамотные, и сволочат! Такую-растакую мать! Спасибо скажи главному! А то бы я тебя, п-падла усатая…
– Заткнись! – гаркнул Радченко.
И, схватив меня за руку, поволок в мастерскую. Плеснул из ведра воды на клок ветоши, прижал к разбитой скуле. Затер пятна крови на моем синем гюйсе. И приговаривал при этом:
– Шо ты с ним связываешься, Борис? Ну шо ты лезешь под кулаки? Шо тебе не сидится спокойно, га?
В августе группу катерников отправили в Ленинград получать новую технику. В группе были главным образом «безлошадники» – так называли ребят, уцелевших после гибели их катеров (а в эту кампанию немало катеров погибло в боях). Мы, экипаж ТКА-93, не были «безлошадными», мы свой катер спасли. Но уж очень оказался он битым-перебитым, начиная с 41-го года, и моторы его давно выработали ресурс. С печалью простились мы со своим «старичком», стоявшим на кильблоках. Его помятые взрывами консоли – стальные фермы для соскальзывания торпед, выступающие за корму, – казались мне горестно и беспомощно простертыми руками.
Скуластый, в заплатах, со ступенькой-реданом поперек днища, ТКА-93 безмолвно взирал на нас, когда мы, со своими вещмешками и парусиновыми чемоданами, пришли попрощаться с ним. И было такое чувство, будто мы изменили старому, испытанному другу.
И было чувство, что я навсегда покидаю базу Литке – казарму, и клуб, и радиокласс, где Проноза Гарри Петрович терпеливо обучал лопоухих первогодков, и белую санчасть, где по-прежнему колдовал над йодом, спиртом и бинтами Шунтиков. Я зашел к нему проститься. Иоганн Себастьян стиснул мне руку:
– И ты, значит, уходишь. Ну, скоро и мы пойдем.
– Куда, Ваня? – спросил я.
– В Гакково покамест. А там видно будет. – Он глядел на меня узкими глазами, в которых качались под ветром степные травы. – К Шуре я вчерась заходил, – сказал он. – К ушкаловской. Говорит, Василий получил роту.
– Где он?
– Не то на Бьёрках, не то в Выборге. Готовятся Таллин брать.
– Ушкало возьмет, – сказал я. – Он что хочешь возьмет. Ну, Ваня, счастливо.
И было чувство, что я последний раз иду по серым улицам Кронштадта, вдоль мутно-зеленой воды Обводного канала, по Июльской, мимо Итальянского дворца. Прощай, Кронрайон СНиС. Никого теперь тут у меня не осталось, кроме Феди Радченко. Прощай и ты, Катя Завязкина. Никогда ты не узнаешь, как я томился по тебе. Будь счастлива, зеленоглазая.
На рейсовом пароходике, дымившем сверх меры, мы переправляемся в Ораниенбаум. Хорошо бы заглянуть напоследок в домишко участка СНиС возле ковша, если, конечно, он не рухнул под пушечными ударами «козлятников». И надо бы попрощаться с маленькой странной женщиной в пожарном костюме, пожелать ей разложить по косточкам венецианского живописца Джованни Баттиста Тьеполо.
Некогда, некогда.
Трубит, как до войны, электричка, унося нашу команду в Ленинград. Смотрю в окно на поля и перелески, обожженные войной, на разбитые станции. Мне грустно. Чертовски грустно. Вспоминаю, как мы с Т. Т. и Колькой Шамраем возвращались в Питер после ночевки в летнем доме Петра III, и Колька всю дорогу восторгался Мариной…
Петергоф. Дворца отсюда не видать, но я знаю, что он разорен, разбит, как и каскад фонтанов. Станционное здание лежит в развалинах, но неподалеку уцелел дощатый киоск – может, довоенный пивной ларек. Вызывающе покрашенный в голубой цвет, он словно радуется: выжил!
Трубит электричка. Среди обугленных деревьев мелькают ржавые груды мертвого металла. Это сгоревшие танки. На одном, сунувшем тупое рыло на Приморское шоссе, вижу нечто белое, круглое, – ох, человеческий череп!..
Стены Балтийского вокзала изрыты, как оспой, следами осколков. Разболтанный трамвай, позванивая, уносит нас на Васильевский остров. Сочувственно смотрю на озабоченные лица ленинградцев, на плохонькую их одежку. Земляки, знаю, вы устали от войны, вас истерзала блокада, – но вы живые! Скажи вот ты, небритый дядька на костылях, или ты, тетушка с окаменевшим лицом, с клеенчатой кошелкой, из которой торчит огородная тяпка, или вы, две востроносенькие девушки в углу вагона, хихикающие над раскрытыми тетрадками, – скажите, соотечественники, разве это не чудо, что жизнь продолжается?
Наша команда во главе с мичманом Немировским размещается в той самой казарме возле гавани, в которой когда-то, зимой 43-го, жили мы, кабельщики. Все возвращается на круги своя.
Новые катера, прибывающие по железной дороге из глубокого тыла, хороши на вид. Это те же «Г-пятые», что и наш ТКА-93, только имеют свои имена – по названиям городов, где собраны средства на их строительство. Наш, например, называется «Саратовец». Вот только с моторами не просто: на новых катерах стоят не привычные неприхотливые «ГАМ-34», а американские «паккарды». Володя Дурандин ворчит: «Капризные… полдня прогревай их, нагрузку давай постепенно… Ну да, инструкция… А в бою как? С меня сразу полный ход стребуют – как я дам на “паркардах” этих?» Володя теперь старшина группы мотористов, иначе говоря – механик катера. Ему старшину первой статьи присвоили. А мне, между прочим, – старшину второй статьи. Как раз перед отъездом в Питер нам зачитали приказ комбрига.
Сбылась хрупкая мечта: у меня козырек надо лбом. А вот же странность какая: сдавая на склад ОВС свою заслуженную бескозырку взамен кургузой мичманки, я упросил содержателя склада оставить мне ленту с потемневшими от долгой службы золотыми словами «Торпедные катера КБФ». Он удивился и махнул рукой.
Если меня сильно поскрести, то можно, оказывается, наткнуться на малопонятный слой… чего? уж не сентиментальности ли?.. Ну, не знаю.
Радиорубка у меня теперь была немножко «поширше», как говорил Володя. Или казалось? Заводские из радиоцеха монтировали рацию, я помогал им.
На третий или пятый вечер я позвонил домой. Ответил женский голос, я спросил:
– Света?
– Нет, – последовал суховатый ответ. – Света придет позже.
Посыпались отбойные гудки. Я позвонил снова:
– Владлена, это ты?
– Да. Кто говорит? Кто? – переспросила она. – Боря? А, здравствуй, Боря! Очень хорошо, что ты появился.
– А что такое?
– У тебя хотят отнять квартиру, – сказала она, как мне показалось, со вкусом. – Тебе надо срочно в домоуправление.
– Куда? – Я был неприятно поражен.
– Ты позвони попозже, Светлана точно скажет. Она тут воюет с домоуправом.
– А она скоро придет?
– Да уже должна была прийти. Наверно, опять у подопечных своих торчит.
– Скажи ей, чтоб никуда не уходила. Я скоро приеду.
Мичман Немировский без лишних слов выписал мне увольнительную, и я пустился – где пешком, где на трамвае – домой. Канал Грибоедова, когда я вышел на узкую набережную, тихо и смутно мерцал в гранитных берегах.
Отворила Светка. Засмеялась, бросилась мне на шею. Я ее чмокнул в теплую щеку. Что-то новое было в ее внешности.
А, прошлый раз ее белобрысые волосы были стянуты узлом на затылке, а теперь Светка распустила их, рассыпала по плечам.
– Усы отпустил? – смеялась она. – Ой, вылитый молодой Горький!
Схватив за руку, провела меня полутемным коридором, под огромной ванной, висевшей на обычном месте, в Шамраевы покои. Евдокию Михайловну трудно было узнать: седая старушка! Она, высокая по-шамраевски, и раньше немного сутулилась, а теперь и вовсе согнулась. Обняла меня, запричитала:
– Боречка, миленький! Тебя не узнать, такой возмужалый… – Она плакала, а я легонько гладил ее по костлявым плечам. – Морячки вы мои… А Коленьки-то нету, сыночка дорогого…
– Перестань, мама, – сказала Владлена. – Отпусти его. Здравствуй, Борис. – Она коротко тряхнула мне руку.
Вот кому и в голову бы не пришло кидаться мне на шею. Владлена и прежде не отличалась полнотой, а теперь была и вовсе тощая. На ее длинном лице, обрамленном каштановыми, как у Кольки, волосами, сильно выпятилась верхняя тонкая губа, придавая обиженный вид.
С таким вот выражением, словно каждое слово возмущало ее, она выслушала мой рассказ о гибели Коли, о том, как мы ходили за ним к ничейному островку, о братском кладбище на острове Хорсен. Из старого бумажника, где хранились мамины письма, я осторожно вынул два листочка, – вы помните? Их принесло ветром неизвестно откуда, и они опустились на могильный холмик, когда я над ним стоял – в тот осенний день на Хорсене. Теперь я извлек эти желтые, сухие, почти бесплотные листики и положил на стол перед Евдокией Михайловной: вот, с Колиной могилы.
А уж она разревелась…
Владлена опять принялась командовать: прекрати, перестань, успокойся… Светка сказала:
– Да что ты матери поплакать не даешь?
Я перевел разговор, спросил о Владимире Ивановиче. Папа Шамрай, оказывается, на Карельском фронте, служит печатником в дивизионной газете. А Евдокия Михайловна с Владленой только месяц с небольшим, как вернулись в Питер из эвакуации, из Бугульмы, намытарились там, наголодались. У Евдокии Михайловны вон с глазами плохо, глаукома, один глаз вовсе не видит. Светка пустилась рассказывать про какого-то врача, чудодея, только к нему, мамочка, только к нему…
Я смотрел на Светку. Она сыпала мильон слов в минуту, светло-карие глаза излучали святую веру в медицину, шелковистые бровки вздернуты, – ничего в этот миг не было для Светки важнее, чем убедить мать в искусстве врача-чудодея. Я подумал: вот так же самозабвенно она отплясывала до войны фокстроты… так же самозабвенно вытаскивала детей из горящих домов, из вымерших от голода квартир. Каждая минута бытия поглощала ее всю, целиком.
Так же горячо убеждала она меня в том, что завтра же я должен пойти в домоуправление и выложить там на стол свои боевые заслуги…
– Он когда пришел с понятыми, а я сказала, что ключ ни за что не дам, а он сказал, что имеет право взломать дверь, я ему в глаза чуть не вцепилась! Такой противный дядька, вот с такими ушами! – Светка показала по меньшей мере слоновые уши. – Я кричала и визжала, как дикая кошка! Да как вы смеете, кричу, он фронтовик, балтийский моряк, он на торпедном катере въедет в вашу контору и разнесет в щепки! – Тут она засмеялась и головой покрутила, на миг зажмурилась. – Коротаев хотел милицию звать. Но тут как раз пришел Лабрадорыч, он же майор, весь в орденах, медалях, – ой, Борька, он женился! Тоже на майоре! – Светка безудержно захохотала.
И я засмеялся, с радостью глядя на нее. Спросил:
– Второй майор тоже мужчина?
– Что за гадости! – возмутилась Владлена.
– Ладно, Светка, – сказал я, – пришел Лабрадорыч – и что?
– Пришел и утихомирил Коротаева. Ой, он умеет! Спокойненько так, авторитетно. Жилплощадь фронтовиков бронируется, говорит, и никто не имеет права. А Коротаев: мы не отнимаем жилплощадь, а предоставим Земскову одну комнату, когда он вернется. Один человек, говорит, не имеет права занимать две комнаты. В Ленинграде, говорит, полно людей, нуждающихся в жилплощади. Ой, Борька, я знаю, в чем дело! Клавдия Семеновна говорила: у Коротаева родственник, шурин, что ли, начальник санпропускного пункта, без квартиры. Не то разбомбили его дом, не то он вообще не питерский. Коротаев за него и хлопочет!
– Начальник вошебойки хочет жить в моей квартире? – сказал я, неприятно удивленный. – Не пускай его, Светка.
– Да я-то не пускаю, но ведь он… Ну, Боря, наверно, действительно нельзя одному в двух комнатах…
– Почему?
– «Почему»! – передразнила Владлена. – Потому что нельзя.
– Я здесь родился. Здесь мои родители умерли.
– Люди живут в тесноте, ютятся, как щенята, а ты будешь один в двух комнатах жить? Разве это справедливо?
Пожалуй, это было несправедливо. Просто я еще не задумывался о том, как стану жить после войны. Сама мысль о возможности жить в нормальной комнате, а не в кубрике, наполненном грубыми голосами, подначкой и стуком «козла», казалась невероятной.
– Ладно, – сказал я. – Пойти, что ли, посмотреть напоследок… на родовое гнездо Земсковых…
Светка достала из какого-то тайника ключ, отперла дверь, мы вошли в земсковское «гнездо». Тут было душно, одиноко, – в самом деле, смогу ли я жить в этих комнатах, где из каждого угла смотрят призраки прежней жизни? Я стоял перед картой обоих полушарий. На ее потемневших полях еще были заметны карандашные надписи – номера телефонов, номера параграфов учебников – знаки доисторической жизни. И я уже знал, знал, что увижу сейчас, – и мгновенно всплыла из глубин памяти картинка: взвод свирепых улан, выставив пики, мчится на одинокую фигурку пленника – на отважного мальчишку, командира эскадрона Молокососов, на капитана Сорвиголова… Я взахлеб читал когда-то прекрасную книжку Буссенара, сидя под картой полушарий, и, когда кончил, написал на карте – вот она, эта надпись, под мысом Доброй Надежды, – полустершаяся на потускневшей синеве океана, но еще заметная: «Жан Грандье!» Да, так его звали, капитана Сорвиголова, храбро сражавшегося на стороне буров против англичан. Я смотрел на эту надпись, оглушенный внезапным воспоминанием, и не сразу услышал Светкин голос:
– Боря, я считаю, тебе надо пойти к Коротаеву и…
– Посмотрим. Я подумаю.
– Ну подумай, а я пойду чайник поставлю.
– Погоди. – Я шагнул к Светке и взял за плечи. На ней было синее платье из вискозы с подкладными плечами. – Светка, а почему я должен тут жить один? Давай поженимся и будем жить вдвоем. Вдвоем, наверно, можно в двух комнатах.
– Не люблю такие шутки. – Она повела плечами, пытаясь высвободиться, но я держал крепко.
– Я не шучу.
– Значит, просто ляпнул. Пусти, Боря…
– Светка, я тебя сто лет знаю, а сегодня будто увидел впервые. Ты красивая.
Она подняла на меня свои ясные карие глаза.
– Боря, – сказала тихо, – ты сошел с ума.
– Нет. Почему ты не веришь?
Она промолчала. Я поцеловал ее. Светкины губы были плотно сжаты. Она замерла, как пойманная птица, в моем объятии. Вдруг я, целуя, ощутил соль ее слез.
– Почему ты плачешь? – спросил растерянно и выпустил ее.
Светка села на диван. Теперь она плакала не таясь, слезы катились по щекам, она их утирала платочком.
– Не сердись, – проговорила сквозь всхлипы, – это я так… Павлика вспомнила… Катковского… Какой он был хороший!.. Боря, какие мальчики… какие чистые мальчики легли под Ленинградом!
Новый поток слез. Я протянул ей свой платок, ее-то был совсем мокрый. Светку трясло. Я сел рядом, обнял, гладил по белокурым волосам.
– Да полно, Светка. Что это ты все шлюзы открыла?
– Сейчас. – Голос ее прерывался. – Сейчас успокоюсь. Давно не плакала. Всю войну. Надо же когда-нибудь… – Она выпрямилась. – Все. Успокоилась.
С опаской (так уж мне показалось) она повернула голову ко мне, испытующе взглянула. Я поднялся.
– Светка, послушай. Я понимаю, тебе трудно переключиться с одних отношений на другие. Да и мне трудно. Но мы теперь не мальчики-девочки. Да?
Она кивнула, не сводя с меня внимательных глаз.
– Ну вот. Даже не знаю, что еще сказать… Не умею делать предложение… Но ты считай, что оно сделано. Чего я буду искать по всему свету другую Свету? – Меня несло. – Извини, неудачная шутка. Но я не шучу. Я действительно хочу на тебе жениться.
Теперь она тихо засмеялась.
– Жених появился, – сказала, откинувшись назад и на миг закрыв глаза. – Господи!
Я дал Светке «на размышление» три дня. Смешно, конечно. Сам ведь не размышлял ни минуты. Ничем – ни опытом жизни, ни ее зыбкой перспективой – не был я подготовлен, так сказать, к приятию таинства брака. Смешно? Скорее глупо. Ну какой из меня муж? Старшина второй статьи с месячным окладом, безусловно не достаточным для прокорма жены. А если появится ребенок? А если меня убьют (война-то продолжается, скоро нас снова бросят в бои) и Светка останется одна с ребенком? От этих мыслей неприятно холодело в животе.
А Светка? Она, конечно, добрая, совершенно своя, но – может и обидеться. И будет права. За женщиной нужно ухаживать. Надо исподволь подготовить ее к мысли, что самой судьбой она предназначена быть твоей женой. Так написано в книгах, которые я прочел. А тут вдруг заявляется жених, от которого за версту разит табачищем и нахальством, и между двумя затяжками предлагает идти за него замуж. Да Светка была бы тысячу раз права, прогнав наглеца со словами: «Если у тебя выросла женилка, то пойди поищи кого в Центральном парке культуры».
Не было мне покою в эти три дня.
Но я выдерживал: не звонил и не шел на канал Грибоедова, хоть и подмывало очень. Пойду на четвертый день и смиренно выслушаю все, что Светка пожелает сказать. Разумеется, я понимал, что скорее всего услышу: «Борька, давай останемся друзьями, какими были столько лет». – «Ладно», – кивну я. И отправлюсь воевать дальше.
Кто из поэтов сказал: «Уж если так стряслось, что женщина не любит, ты с дружбой лишь натерпишься стыда»? Симонов, что ли?
Но – не будем пока про любовь…
Ноги у Светки потрясающие, вот что. Во всем Питере не найти другой пары таких стройных ножек…
Был в Ленинграде еще один человек, занимавший мои мысли. Вы догадались, наверно, что я имею в виду Виктора Плоского. Он жил жизнью, наполненной приключениями на суше и на море, – это здорово меня влекло к нему. Но не только. Сидел в голове и другой поразительный факт: его неожиданное родство с Андреем Безверховым.
И я решил навестить Виктора. При встрече на Лавенсари он дал мне свой ленинградский адрес и предложил прийти. Вот я и пошел на Старый Невский. Конечно, скорее всего не застану. А если, паче чаяния, застану, то не исключено, что он встретит меня грубостью. «Чего надо? – скажет, прикрыв глаза тяжелыми веками. – Я звал после войны зайти, а ты уже приперся».
С него станется.
Дом № 124, толстостенный и обстоятельный, как крепость, стоял в глубине второго двора, проходом под аркой соединявшегося с первым. Номера квартиры я не знал, но расспросы привели меня к обитой желтой клеенкой двери на втором этаже. Дверь отворила седая, коротко стриженная женщина.
– Вы от Андрея?
Я опешил. Даже отступил под давлением ее неистового взгляда.
– Нет, – пробормотал. – Я к Виктору Плоскому…
– А-а… – Она как бы сморгнула странную неистовость. – Его нет дома. Что передать?
– Передайте… заходил Земсков… Вы Нина Федоровна?
– Я Любовь Федоровна.
Это значит… Это значит – она мать Андрея Безверхова… (Я тогда еще не знал, что сестры живут вместе.) Я стоял в растерянности, и тут она сказала:
– Пройдите.
В комнате, куда я прошел за нею, было пустовато, как почти во всех ленинградских квартирах после блокады. Над красной плюшевой, сильно потертой кушеткой висело большое фото лысого человека в толстовке, с добрым круглым лицом. Отчим Виктора, подумал я.
– Как, вы сказали, вас зовут?
– Борис Земсков. Я служил с Андреем на Ханко. Почему вы спросили: «От Андрея?» Разве он…
Тут из задней комнаты, из-за плюшевой, тоже облезшей портьеры раздался тихий стон и кашель, и надтреснутый голос позвал:
– Люба… Люба…
Седая женщина побежала в заднюю комнату. Послышались стоны, Любовь Федоровна сказала: «Сейчас, Нина, сейчас… Только подниму повыше…» Она быстро вышла, протянула мне зеленую прорезиненную наволочку с трубкой:
– Пойдите, прошу, в аптеку. По Невскому налево, до угла. Пусть срочно наполнят.
Я слышал, что есть кислородные подушки, но увидел впервые. Любовь Федоровна схватила с комода кошелек, но я махнул рукой – не надо, и кинулся на лестницу. Меня обдало застарелой блокадной сыростью. Страхом меня обдало. Я прыгал через ступеньки и внизу, у выхода из подъезда, чуть не сбил с ног вошедшего невысокого человека в морском кителе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.