Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)
Так выясняется, что он служит на бригаде, которая унаследовала от моей номер и название. В нынешнем мае 1975 года меня в числе ветеранов бригады пригласили отметить 30-летие Победы. Должно быть, у меня был вид лунатика, когда я вышел из автобуса на улицу поселка. Я узнавал и не узнавал наш бывший Квакенбург. Старые островерхие домики подслеповато всматривались в меня своими мансардами. Не плач ли Вари Дедковой выплескивается из того окошка?.. Нет, это стонет проигрыватель. Наивные хрипатые патефоны нашей молодости уступили место могучей долгоиграющей технике, да и сама музыка стала иной, не похожей на прежние чувствительные мотивы. Что было нужно нам на войне? Чтобы Клавочка (вы знаете, о ком речь) вывела своим чистым голосом: «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня. А вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня…» Вот что было нам нужно. Нет смысла брюзжать по поводу новомодных песен, выкрикиваемых в терпеливые микрофоны. Новые времена – новые песни.
Квакенбург, как мы его когда-то прозвали, сильно разросся. Болото, с которого тридцать лет назад несся ликующий лягушачий хор, засыпали. Возле штабного домика стоял на постаменте торпедный катер Г-5, принадлежавший одному из героев нашего соединения. Я с умилением смотрел на дюралевого красавца, мирно поблескивавшего под весенним солнцем. А у причалов покачивались кораблики, которые лишь условно можно назвать катерами. Ничего общего с москитным флотом военного времени! Нас провели по одному кораблику, показали оружие, навигационную рубку. Да, ничего похожего. В кубрике с идеально застеленными койками висел гордый лозунг: «Мы изживаем мат». В радиорубке, куда я сунул любопытный нос, тоже не все было понятно. Новые времена – новые корабли.
А люди? В клубе на торжественном собрании мы, группка ветеранов, сидели за столом вместе с начальством. Одним из первых выступил капитан первого ранга Борис Андреевич Вьюгин. Он занимал крупные командные должности на флоте, а в прошлом году вышел в отставку, жил в Калининграде, раз или два звонил мне домой. Вьюгин выступил здорово. Упомянул и меня («Вот сидит Борис Земсков, бывший радист моего катера… в тяжелой обстановке, обожженный кислотой из разбитой дымаппаратуры, сумел отработать радиограмму… спасти катер…»). А я всматривался в молодые лица моряков с чудным ревнивым чувством. Я рассказал о том давнем бое при острове Нерва в Финском заливе, мне дружно хлопали… а странное чувство не проходило. К их молодости, что ли, я ревновал? Или, может, к флоту Балтийскому?..
Так вот, старлей вспомнил меня. Мы разговорились под стук колес, под мощный храп бумагоделательных удальцов. Старлей командовал одним из новых корабликов, отличился на недавних учениях и теперь едет в отпуск. Выясняется, что в Ленинграде у него жена-аспирантка, летом она приезжает месяца на полтора в Н., то есть в самый напряженный период боевой подготовки, когда муж не вылезает из моря.
– Как вас зовут? – спрашиваю. – Игорь Николаевич? Послушайтесь, Игорь Николаевич, доброго совета. Возьмите жену за шкирку и увезите к себе в Н. Квартира есть? Комната? И достаточно. Жить надо, Игорь Николаевич, непременно вместе. Поверьте мне.
– Да не поедет она, пока не защитит диссертацию.
– Что за диссертация?
– Что-то из химии. – Старлей усмехается. – Способы перенесения аш два о в сосуде с сильно пористым дном.
– Забери ее к себе, старлей! – повторяю я. – Не откладывай семейную жизнь на потом. Сам будешь жалеть… Вы же любите друг друга?
Старлей пожимает плечами. Нынче молодые не любят говорить о чувствах. Он, слегка морщась, потирает лоб и говорит:
– Черт, перебрал немного. Во рту пакостно. – С отвращением отодвигает вспоротую консервную банку. – От минтая, что ли?
А я уже жалею о своей горячности. Ну что это я лезу с непрошеными советами? Ладно. Живите, братцы, как хотите.
– Да уж, – говорю, растягиваясь на своей полке. – На чужой минтай рот не разевай.
Теперь, когда думаю о своей жизни, я не могу отделаться от ощущения огромной непоправимой ошибки. Не надо мне было уходить на долгие годы в моря. Рейс за рейсом, рейс за рейсом – проклятая разлука! Кто это писал, Куприн, что ли, что разлука для любви – как ветер для огня: маленькую любовь гасит, а большую раздувает еще сильней…
Понимаете, я был очень озабочен заработком, когда демобилизовался осенью 1945 года. Маленькая, но семья! Колька был криклив и беспокоен, и мне все казалось, что кричит он оттого, что я его плохо кормлю – не в прямом, конечно, а в переносном смысле. Светка потешалась над моим бзиком. Требовала, чтоб я перестал «трястись» и спокойно продолжал учиться на истфаке. Но я проучился только зиму, а в марте перевелся на заочное отделение и пошел плавать. Светка умоляла не делать этого, а я твердил в ответ: «Я отец семейства».
В Балтийском морском пароходстве меня охотно взяли вторым радистом, некоторое время я плавал на каботажной линии, потом мне открыли визу, и стал я ходить «в загранку». Росток, Роттердам, Антверпен, Гавр… Пароход был старенький, часто что-то ломалось, но экипаж, в большинстве своем прошедший войну, умел управиться с любой неожиданностью в море. Такого дружного, великолепного экипажа больше не встречалось в моей торгфлотской жизни. Но в 49-м (как раз Светка родила в том году Наташу) пароход, жестоко истрепанный штормом в Северном море, дал течь сразу в нескольких местах. Как мы дотянули до Калининграда, знает только морской бог. Ох, жалко было расставаться с нашим старичком. Ему выпала судьба забыто ржаветь на кладбище кораблей. А ведь он мог бы рассказать о многом. Не только у людей – у пароходов тоже свои судьбы.
Спустя некоторое время меня назначили начальником радиостанции на другой сухогруз, поновее и покрупней прежнего. Плавал я на нем года полтора – пока не вспыхнул внезапный и резкий, как шторм в Бискайе, конфликт. Я и раньше замечал, когда старпом заходил в радиорубку, что он не просыхает. Но умел держаться, сильный был человек. А капитан, тоже охочий до выпивки, был слабохарактерный. В том памятном рейсе, по пути домой, в Роттердаме купили они ящик спиртного. До проливов как-то держались. Но, пройдя проливную зону, пустились во все тяжкие. Второй помощник, тридцатилетний атлет, упился до алкогольной комы. Врач на судне был новый, впервые в море, молоденький выпускник мединститута Калиткин. Можете себе представить, как он всполошился? Прибежал ко мне, попросил связаться с медслужбой пароходства, но вслед за ним в радиорубку ввалился старпом и запретил запрашивать берег. «Какой ты врач, если не можешь помочь больному?» – напустился он на Калиткина. Не знаю, «проходили» ли в институте такие случаи. Но, можно сказать, интуитивно Калиткин сделал все верно, откачал второго помощника, вывел из тяжелой комы. Аккуратно сделал соответствующую запись в амбулаторном журнале. Старпом потребовал уничтожить эту запись, вместо нее записать простуду или расстройство желудка, что угодно. «Как так? – опешил Калиткин. – Я записал все как было». – «Ничего не было, – холодно сказал старпом. – Если хочешь плавать с нами, сейчас же уничтожь запись». Калиткин уперся, старпом чуть не силой отобрал у него журнал и запись выдрал. Вот тут я и вмешался. Пришел с протестом к первому помощнику. Он успокоил меня, сказал, что разберется. Ни черта не разобрался. Забота у первого была одна – не выносить сор из избы, то бишь с парохода. Уже на подходе к Питеру произошел у нас острый разговор. Первый обвинил меня в том, что защищаю недисциплинированного доктора и «лью грязь» на свой пароход. Я вышел из себя (о чем жалею), накричал ему в благообразное щекастое лицо, кто именно поливает пароход грязью… Не хочется вспоминать… В кадрах плавсостава не удалось мне доказать правоту Калиткина и свою: влияние первого было несравнимо сильнее. Мне предложили решить конфликт по-хорошему, то есть подать заявление об увольнении по собственному желанию. Легко отделался, а то ведь мог, с моим-то упрямством, заработать «строгача» по партийной линии – крайне неприятное по тем временам взыскание – за какую-нибудь выдуманную провинность, за ослабление бдительности, например.
Так летом 51-го года я остался без работы. Вообще-то можно было без особых усилий устроиться на суше, пойти, например, техником на районный узел связи. Но заработки, заработки… Светка умоляла не искать работу на море. Она теперь, окончив мединститут, работала участковым врачом в детской поликлинике, лечила детей. Еще была жива ее мама, присматривала за шестилетним Колькой и двухлетней Наташей. А мне было нужно, чтоб моя семья не знала ни в чем недостатка. Из рейсов я привозил чудную одежку для детей, что-то, конечно, для Светки, сувениры для Евдокии Михайловны и Владлены. Себе не покупал ничего, кроме носков, один раз, правда, по настоянию Светки, купил в Антверпене дешевый костюм. Мог ли я позволить себе снизить уровень существования семьи? Может, вам покажется смешным, но старый Светкин жакетик, перешитый из моей военно-морской синей суконки, в котором она день-деньской носилась по своему огромному участку, был мне как укор.
Через бывшего сослуживца, переехавшего на Камчатку, завязал я переписку с кадровиками молодого Камчатского пароходства. Люди там требовались, мне выслали вызов, и в сентябре того же 51-го года я улетел в Петропавловск. На целых четыре года этот город стал моим пристанищем. Жил в общежитии, потом снимал комнату на Батарейной улице, под сопкой Мишенной, недалеко от кладбища. Из своего окна я видел Никольскую сопку (она же сопка Любви), разлегшуюся огромным медведем у края воды, а дальше синела прекрасная Авачинская бухта. Я полюбил этот необычный город, зажатый между горами и бухтой. Отрешенно сияла в небе снежная шапка Авачи. Тут был край земли, и земля была гористая, холодная – но горячая внутри, с вулканами, геотермальными водами, с нетронутыми полезными ископаемыми. Тут бы поставить электростанции на даровом подземном тепле. Но поди доберись до этого тепла: полное бездорожье, глубокие снега. Проще привезти танкер нефти…
Камчатку, не имеющую дорог (сейчас сказали бы: инфраструктуры), кормили несколько пароходов, в их числе и наш грузовичок, подымающий три тысячи тонн груза. Возили стройматериалы, продукты, промтовары – все, что нужно для жизни людей. Мы шастали вдоль восточного побережья, возили грузы в Жупаново, Кроноки, Оссору, Тиличики. Обогнув мыс Лопатку, снабжали западное побережье – Усть-Большерецк, Усть-Хайрюзово, Палану. Хаживали на Командоры, возили лес на Чукотку. Синяя ширь Авачинской бухты, окруженной снежноголовыми сопками, стала мне привычной, как канал Грибоедова. С Трех Братьев – трех скал у выхода из бухты – срывались поморники и, проносясь вдоль судна, желали нам счастливого пути. Однажды, несмотря на их напутствия, мы чуть не погибли, разнузданный шторм понес судно прямо на скалы острова Атласова – чудом удержались на плавучем якоре.
Светка то ругала меня в письмах, то подлизывалась, звала домой, называла мифическим мужем. Я прилетал в отпуск, привозил подарки, чимчу – острую корякскую капусту с чесноком, Наташке – грубоватых кукол, опушенных серым мехом. Мы блаженствовали месяца два, снимали дачу в Комарове. Однажды поехали в Крым, в Феодосию, где обосновался после войны Иван Севастьянович Шунтиков. Мы жили в одной из его двух беленых комнаток с крашенными суриком полами, пропадали на пляже, охотились с подводными ружьями на ставриду. Иоганн Себастьян и тут работал по медицинской части. Спирт он наливал, представьте, из той же легендарной фляги, помнившей скалы Гангута. Только чехол у нее теперь был новый. Если есть в этом неустойчивом, изменчивом мире нечто прочное и неизменное, так это наш славный Иоганн Себастьян. Вот уж поистине гранитный утес в неспокойном житейском море. Как удавалось ему так мудро располагать свою жизнь?
Я понял это позже, когда попалась мне книга Лукреция Кара «О природе вещей». Лукреций, что и говорить, наивен для современного человека, но, может, истинная мудрость и не бывает без наивности? Страстный эпикуреец, Лукреций излагает, прямо-таки проповедует философскую систему Эпикура о природе, о единстве тела и души, об атомах, сочетанием и движением которых объяснялась вся жизнь природы. Но меня особенно поразили в поэме разделы об этике – например, «Ложный страх смерти». Надо стремиться к невозмутимости духа, к спокойствию (атараксии), к разумному ограничению желаний – вот моральные нормы, ограждающие человека от страха перед смертью, от страданий. Отсутствие страданий и есть удовольствие. Немного смущали, правда, сведения о самом Лукреции, вычитанные в предисловии: он будто бы покончил с собой в припадке безумия, да и поэму свою, по преданию, писал в светлые промежутки между приступами болезни. Как странно! Но жизнь, давно известно, на редкость противоречивая штука. Поди удержи свой дух в величавой невозмутимости перед лицом каких-либо безобразий у тебя на работе или под ударами судьбы.
Но наш Иоганн Себастьян определенно порадовал бы старика Лукреция. Он-то, хоть и не слыхивал о славном римлянине, так и жил, ограничивая желания и невозмутимо глядя своими скифскими глазами на пеструю и звонкую от жгучего солнца феодосийскую жизнь. Он удовлетворялся малым – минимумом еды, одежды и развлечений, и к тому же приучил свою жену Клаву, бойкую бабенку с местной санэпидстанции. «Та нам с Ванечкой ничего не треба, – говорила она нараспев, – тильки рыбки шматок та краюха хлеба». Рыбка у них, между прочим, водилась отменная, бывал и азовский рыбец – пальчики оближешь.
Но я не об этом. Именно в Иоганне Себастьяне нашла Светка вернейшего союзника. Вместе они капали мне на мозги. Да что это такое, сколько можно мотаться по свету, тебе уже за тридцать, в такие годы мужчина должен жить дома, с семьей, а не где-то там на «отхожем промысле». Иоганн Себастьян со своей тупой методичностью довел меня едва не до бешенства. «Да, да! – заорал я, с трудом удерживаясь от желания запустить в него флягой или арбузной коркой. – Дерьмо я последнее! Знаю! И закончим разговор!» Светка испугалась, торопливо рылась в сумочке, искала успокоительные таблетки. Ночью шепнула: «Борька, прости мою назойливость. Я все выдержу. – И еще тише: – Только я ужасно беспокоюсь всякий раз, как ты в рейсе». – «Я люблю тебя», – сказал я. И пообещал, что в будущем году вернусь домой.
Накануне отъезда из Феодосии Светка закатила сердечный приступ, страшно меня напугавший. Я хотел сдать билеты, но Светка не разрешила. «Ничего, пройдет. – Она улыбалась. Ее загар странно побледнел, пожелтел. – Просто пережарилась на солнце. Не пугайся». Но полегчало Светке только дома, в Ленинграде.
Мне шел тридцать третий год. Пожалуй, следовало подвести некоторые итоги жизни. Они были неудовлетворительны. Начальник рации на скромном работяге-сухогрузе, шастающем вдоль берегов Камчатки, Чукотки и Курил, – достижение не из великих. На заочном отделении истфака – вы правильно догадались – я не доучился. Правда, недостаток образования добирал книгами. Читал много и в общем-то без разбора, но, пожалуй, была и система. Классики всех времен и народов шли вне очереди. Читал я попадавшиеся в библиотеках книги по философии – от нашей до буддистской. Ломал себе и без того не крепкие, помнившие цингу зубы, к примеру, на трудном китайском учении о единении душ Да-тун. Выписывал из книг понравившиеся цитаты в общую тетрадь. Иногда посылал их в письмах Светке. «Вот я прочел, – писал я, – что самая сильная страсть человека – быть отраженным другим человеком. Предпочтительно – женщиной. Что ты об этом думаешь?» Светка писала в ответ: «Борька, я не знаю, хочу ли отразить тебя. Но очень хочу, чтоб мы жили вместе. Кольке десять лет, стал непослушный, учительница говорит, что в школе дерется. Нужна мужская рука…»
Неудовлетворительность первых итогов я усматривал не в скромности служебного положения. Не в том, что так и не получил высшего образования. Это все не беда. Знак минус рисовался в затянувшейся разлуке. Но виноват в этом был только я сам.
Я предупредил в кадрах плавсостава, что плаваю последнее лето.
А Тихий океан решил напоследок показать мне все, что он умеет. Штормы того лета сменяли один другой почти без передышки. С ревом они вздымали наш сухогруз к небесам, низвергали в черные бездны, где не было воздуху, одна водяная пыль, пароход стонал, кричал от боли старыми своими переборками, а мне было впору молиться. Неужто я уцелел на войне, на кронштадтском льду, в торпедных атаках для того, чтобы лечь на холодное дно Охотского моря?
Один из последних рейсов того лета мы выполняли на Владивосток. Приняли там груз, снялись, благополучно пересекли Охотское море. На подходе к Курилам, к проливу Крузенштерна, на нас обрушился очередной шторм. Шли медленные волны-горы, которым ничего не стоило шмякнуть наше суденышко о скалы, именуемые Ловушкой. Наш штатный капитан был в отпуску, а подменный капитан Нефедов, мало мне знакомый, почему-то не вызывал доверия. Наш бы сидел сейчас в своем кресле на мостике, не доставая короткими ножками до палубы, и отдавал толковые распоряжения. А этот Нефедов торчал у локатора, то и дело глядя на развертку, и свет плафона неприятно отражался на его бритой веснушчатой голове. Именно такую картину я увидел, войдя в навигационную рубку с какой-то радиограммой.
Нефедов скомандовал поворот, мы легли на курс, по-моему опасно острый к волне, пошла ужасная бортовая качка, крен достигал критических градусов. Как бы груз не сорвало с креплений – тогда мы погибли. О чем думает этот гололобый, черт его дери? Но думал он верно. Вскоре судно оказалось в бухте Закатной у западного побережья острова Шиашкотан, тут было сравнительно тихо, мы отдали якорь и стали пережидать шторм.
Тогда-то мы и разговорились с Нефедовым. «Начальник, – сказал он, водрузив на голый череп франтоватую фуражку. – Не о тебе ли я слыхал, что ты воевал на Балтике?» Оказалось, что мы с Нефедовым второй раз сходимся на одной палубе. Первый раз сошлись 3 декабря 1941 года – да, да, в ту самую ночь. Нефедов служил на тральщике, на который я сиганул с борта подорвавшегося транспорта. Он был тогда старшиной группы мотористов и парторгом корабля. Как видите, нам было что вспомнить тут, в бухте Закатной, на другом конце земли. Земля-то широко размахнулась – но мир, в сущности, тесен.
Не потому ли тесен, что мы соприкасаемся не только локтями, но и душами?
Я спросил капитана Нефедова, почему, по его мнению, не отправили на помощь «Сталину» отряд кораблей. Вот что он сказал дословно: «Да мы ж собирались идти. В ночь на четвертое декабря и весь день у Гогланда стояли в готовности. Меня комиссар вызвал и говорит – собрание проводить не будем, а предупреди людей, поход будет трудный и опасный. Чтоб каждый коммунист своим примером – ну, сам знаешь. Ты ж партийный? Ну вот. У нас экипаж, между прочим, был замечательный. Ребята – один к одному. Да, готовились идти на помощь. А приказ не поступил».
Сильно штормило в то лето. Но мой последний рейс прошел по тихой воде. Океан словно прощался со мной. Плавно вздымалась в спокойном дыхании его мощная синяя грудь. Он выстелил нам вход в бухту Н. сверкающим солнечным ковром. Он был таким, какими снятся океаны мальчишкам. Или теперь мальчишки перестали читать морские романы?
В эту бухту нам и раньше доводилось заходить – привозили снабжение для военно-морской базы. Я стоял на крыле мостика, смотрел, как солнце садилось за сопки, словно погружаясь в золотую ванну. Стонали краны, вынося из обоих трюмов ящики с грузом. Вдруг среди военных моряков на причале я увидел высокого седоусого капитана первого ранга. Он распоряжался, распекал, снимал стружку – так же грозно и хрипло, как когда-то в Моонзунде…
Некоторое время я наблюдал за ним. Потом сбежал по трапу на причал и направился к старому знакомцу. «Вы капитан первого ранга Галахов?» – «Да». Он уставился на меня с недоумением: что за шпак объявился? «А я Земсков. Помните? На Балтике встречались в войну». В его начальственном прищуре мелькнуло, как мне показалось, выражение усталости. И еще нечто такое, что можно выразить восклицанием гоголевского генерала, обнаружившего Пифагора Пифагоровича Чертокуцкого в коляске: «А, вы здесь!» Я счел нужным пояснить, что плаваю на этом пароходе начальником рации. «Ну и что вам надо, Земсков?» – хмуро спросил Галахов и, не ожидая ответа, пошел по причалу. «Ничего не надо. – Я тоже двинулся, не отставая. – Кроме одного. Товарищ капитан первого ранга, помните Гогланд, декабрь сорок первого? Корабли стояли в готовности. Почему вы не отправили их на помощь…» Я не договорил. Галахов остановился, приблизил ко мне лицо, искаженное злобой, в следующий миг я услышал короткую оскорбительную фразу. Кровь бросилась мне в лицо. За такую фразу дают пощечину. Я не успел, растерялся, Галахов, круто повернувшись, зашагал прочь. Бежать за ним, требуя сатисфакции? Глупо…
Сам не знаю, зачем вспоминаю эту горькую сцену. Не хотел бы, чтоб вы думали обо мне как о фанатике, одержимом навязчивой идеей. Не такой уж я правдоискатель. Но что-то сидит во мне упрямое, не позволяющее разменивать то, что ценишь в себе, на медяки дешевых уступок.
Теперь много говорят и пишут о быстро меняющемся мире. Это так. Научно-технический прогресс мощно подстегнул всю упряжку. Но ведь были, есть и, надеюсь, пребудут вечные ценности жизни.
К этому, собственно, я и клоню. Вы понимаете? Не надо мне было на долгие годы уходить в моря. Каждую минуту, да, каждую минуту жизни я должен был прожить рядом с моей любимой. Но кто мог знать тогда, что дорога каждая минута? Мы были молоды, жизнь казалась бесконечной, и ни Светка, ни я не догадывались, что блокада подстерегает нас, затаясь в засаде…
После стоянки в Даугавпилсе мы со старлеем ужинаем в вагоне-ресторане. За широким окном с не очень чистыми занавесками день туманится, темнеет. Мы пьем пиво и едим невкусный железнодорожный шницель с жесткой картошкой.
– Вот вы, Борис Павлович, когда выступали у нас, – говорит старлей, – рассказывали о лейтенанте, который прикрыл ваш катер дымзавесой, а сам погиб. Как его фамилия?
– Варганов. Марат Варганов.
– Да. – Старлей отхлебывает из стакана. – Мы знаем Осипова, Гуманенко, Афанасьева, Ущева, – он перечисляет знаменитых балтийских катерников. – Почему не знаем Варганова?
– Он рано погиб. И вообще воздано по заслугам далеко не всем. Кто-то попадал на глаза братьям-журналистам, а другой оставался незамеченным. Такое бывало. Кому как повезет.
– О катерниках очень мало написано, – говорит старлей. – Вообще почти нет серьезных книг о флоте. Зато попадаются такие, что читать неловко. У одного автора полубак находится на корме. Другой путает отличительные огни с гакабортными. Это вранье, которое сразу видно. А сколько такого, которое мы не замечаем из-за незнания фактов?
– Врут обычно не участники событий, а сторонние люди, – говорю я.
И тут же спрашиваю себя: а как быть с книжкой Темлякова «Залп за Родину»? Автор – участник событий, не сторонний человек, отнюдь. А разве не соврал он, умолчав о Литваке? Разве не попытался приукрасить событие и – прежде всего! – свое поведение в нем.
Увы, врут и участники. Почему так часто путь к истине перекрыт вот этим неукротимым стремлением человека украсить себя, выглядеть лучше, чем ты есть?
Ефим Литвак… Моя боль на всю жизнь… Вот уж с кем немилосердно обошлась своенравная дама по имени Судьба…
Мы с Безверховым долго искали Литвака. Но следы его после войны затерялись. Куда только мы не писали, куда не слали запросы! Нигде он не значился. Думали, его потянет в родные края, на Витебщину. Нет, и там о нем не знали. Сгинул Литвак.
Что мы могли еще сделать? Ничего не могли. Как говаривал мичман Жолобов, «выше лба уши не растут».
И все-таки сработала одна моя идея.
Летом 1965 года я отправил Светку с Наташей в Ленинград, а сам заехал к Сашке Игнатьеву во Владимир. Он жил тогда в тесном рубленом доме жены, вернее жениных родителей, на улице Учпрофсож, круто спускающейся к вокзалу. После полосы неудач Сашка начинал идти в гору, издал в столице две книжки сильных стихов, приобретал всесоюзную известность. Несколько погрузневший, заматеревший, он, как встарь, сыпал рифмованными прибаутками, насмешливо выпячивал нижнюю губу. Два дня мы веселились, вспоминая смешное, подначивая друг друга. От моей идеи – написать статью в центральную газету о Гангуте с призывом к участникам обороны откликнуться – Сашка отмахивался: не с руки, мол, статьи писать, со стихами бы управиться. Но я наседал крепко. Перед отъездом вырвал-таки у Сашки обещание написать статью.
И вот она появилась в «Известиях» в конце 66-го года, накануне декабрьской встречи гангутцев в Ленинграде. А в феврале 67-го Сашка с трудом прозвонился из Владимира в Калининград и потряс меня замечательной новостью: отыскался Ефим Литвак!
Из какой-то Борзни, райцентра Черниговской области, в «Известия» пришло письмо от фельдшера районной больницы: дескать, попалась на глаза статья о Гангуте, там упоминается «неизвестный герой» Ефим Литвак, а этот Литвак как раз лежит у них в больнице, сам писать не может, и он, фельдшер, решил, что «раз кличут так надо отозвацца», и вот пишет заместо Литвака. Его письмо «Известия» переслали Сашке Игнатьеву, Сашка позвонил мне, я тут же дал телеграмму Андрею Безверхову в Клин. Само собой, с Василием Ушкало созвонился. И собралась в эту Борзню большая экспедиция.
Но жизнь не очень-то считается с нашими сценариями.
Вначале отпал Сашка: переезд в новый дом! Потом разыгрался радикулит у Ушкало. В день моего отъезда вдруг слегла Светка с болями в сердце, я вызвал «неотложку», отвез ее в больницу. Колька съездил на вокзал, сдал мой билет. И в результате: в Борзню поехал один Безверхов.
Он потом подробно отписал мне в письме, как, пересаживаясь с поезда на поезд, добрался до Бахмача, а оттуда на попутных до Борзни. В райбольнице Ефима уже не было: выписали. Добрый старичок-фельдшер сообщил Безверхову, что Литвак уже не первый раз отлеживается в больнице с нарушениями мозгового кровообращения, а живет он неподалеку, в селе Шаповаловка. Андрей поехал в Шаповаловку.
«Представляешь, – писал он мне, – увидел деда с седой бородой сидит в хате на лавке и курит самосад. Смотрит желтыми глазами неузнает. Ефим говорю это я Безверхов Андрей. Он смотрит молчит только морщит нос помнишь у него привычка была такая только она и осталась. Его жена Галина Петривна говорит чого мовчиш це ж твий перший друг Ондрий ты ж мене об нем скильки понарасказувал. Нет. Молчит дед смолит самосад…»
Я читал эти строки с ощущением удушья.
Дальше Андрей, со слов Галины Петривны, коротко описал историю Литвака. После проверки в Ковеле, не сумев ничего про себя доказать, очутился Ефим в Донбассе. Работал на шахте около трех лет, «заболел головой», слег в больницу. Тут его и разыскала эта самая Галя, а она, оказывается, была из тех сердобольных девчат, угнанных в Германию, которые подкармливали доходяг-военнопленных в лагере близ Аугсбурга. Надо же, запал ей в душу израненный, измученный, полумертвый Ефим, и сумела она – не в пример нам – его отыскать. Тоже одинокая, вдосталь хлебнувшая горя, увезла она Ефима к себе на Черниговщину, в село Шаповаловку, и поселились они у Галиной тетки, единственной родственницы, уцелевшей из большой довоенной семьи. Ефим стал работать на колхозной пасеке, это было ему по силам. Время от времени он наведывался в райцентр, в военкомат, – хотел утвердить свое военное прошлое, и там не отказывали, слали запросы в архивы, но, видно, не уцелели нужные архивы, ответы приходили неудовлетворительные. Шли годы. Умерла Галина тетка, доярка. Колхоз укрупнили, потом разукрупнили. Пчелы – те исправно делали свою назначенную природой работу, и Ефим был неизменно при них. Но стал угрюм, молчал дни напролет, потом вдруг срывался в запой, где-то добывал самогон – и не то чтобы буйствовал, но кричал, жаловался невнятно, рвался в военкомат кому-то морду бить – а за что? Военкоматские-то были ни при чем. Запои кончались плохо: чуть не замертво падал Ефим, холодел весь, его везли в Борзню, в больницу. Если б не Галино терпение – всё, откинул бы, как теперь говорят, копыта. А Галя лечила его прополисом. Только прополис признавала из всех лекарств, да он, и верно, действовал хорошо – пока Ефим снова не срывался.
«Молчал молчал вдруг заговорил, – писал дальше Андрей. – Сидели как-то вечеряли Ефим вдруг нос наморщил и говорит у нас в отряде помнишь был Ерема, яго убили или он той самы у плен попау? Я аж подскочил на лавке. Так ты говорю все помнишь чертушка что ж ты молчиш? А он говорит я усе думау як же гэта яго убили а цяпер не признают, вось японский бог. Ты о чем спрашиваю. Молчит. Ефим а меня-то помнишь? Васю Ушкало? Бориса Земскова? Молчит дед но по глазам вижу вспоминает. Галя говорит та вин всэ памятае лише на вийськкомат кривду мае в души що його за солдата не вважають…»
Андрей добрался и до райвоенкомата, говорил с начальником отделения, и тот сказал, что нет подтверждений о военной службе Литвака, не сохранились архивы частей, где он, по его словам, служил. Андрей все рассказал, конечно. А начальник: охотно, дескать, верю, но нам нужны не словесные свидетельства, а заверенные бумаги. Дал он Андрею форму, как составить свидетельство, каковое должен заверить военкомат, где ты, то есть свидетель, состоишь на учете. И таких свидетельств нужно не менее трех.
Ну, тут мы зашевелились. Тут мы забегали. Вскоре поехали из Калининграда на Черниговщину, в райцентр Борзня, два заверенных по всей форме свидетельства – мое и Ушкало. Знаем Литвака Ефима как храброго бойца десантного отряда на Ханко с такого-то июля по 2 декабря 1941 года. Из Клина поехало свидетельство Андрея Безверхова, из Владимира – Сашки Игнатьева. И знаете, что еще я сделал? Хоть у нас и прервались отношения с Т. Т., а тут я ему коротко написал: нашелся Литвак, непризнанный, обиженный, больной. Если у тебя память не совсем отшибло, то надо засвидетельствовать совместную службу с Литваком в десантном отряде – по прилагаемой форме.
Вы, конечно, понимаете: мне хотелось подкрепить наши рядовые свидетельства наиболее авторитетным для военкомата свидетельством крупного работника, каковым к тому времени стал Темляков. Кроме того, по правде, хотелось дать Т. Т. шанс – ну, если не искупить, то хотя бы немного загладить вину перед Ефимом Литваком, не вставленным в его книгу. При всем том, зная повышенный уровень самолюбия Т. Т., я почти не сомневался, что он либо оставит мой грубоватый призыв без ответа, либо пошлет меня еще дальше, чем послал в 65-м году. Тем более я удивился, очень скоро получив ответное письмо. «Дорогой Борис, – писал Т. Т., – спасибо, что вспомнил обо мне. Напрасно думаешь, что у меня “отшибло память”. Но не стану обижаться, ибо ясно сознаю, что наша фронтовая дружба – одна из главных ценностей жизни. Конечно, я помогу Литваку, на днях попрошу в военкомате заверить мое свидетельство и вышлю в Борзню. Надо нам, гангутцам, держаться вместе…» Ничего не скажешь, хорошее письмо. Ишь, главная ценность жизни. Не совсем, значит, забурел наш Т. Т…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.