Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 40 страниц)
Мы лежали на койках под жиденькими одеялами, поверх которых накинули шинели и ватники, и слушали ночной голос Ленинграда. В судьбе страны – а значит, и в наших судьбах – что-то менялось в эту ночь.
А выпала нам в Питере такая работенка, что даже безотказный Серега Склянин полез чесать в затылке и коротко высказался. Нам выпало проложить новый кабель от подплава (где был вывод того, кронштадтского, который мы чинили на траверзе Лисьего Носа) до Адмиралтейства. Спасибо начальнику связи: только нам, подводным кабельщикам, мог он доверить прокладку кабеля сухопутного.
После необременительного завтрака мы шли коридором, на ходу свертывая цигарки. У выхода на лестницу я увидел дежурного – крупнолицего старшину первой статьи с сине-бело-синей повязкой на рукаве шинели, а перед ним на столике – телефон.
Телефон! А вдруг Светка Шамрай дома? Я попросил разрешения позвонить, но старшина отказал: телефон только для служебных разговоров.
– Да дай ему позвонить, – сказал Радченко. – Он же ленинградец, два года дома не был.
– Не могу, – холодно ответил дежурный.
Вот же гад мордастый! Злость вскипела во мне, и я уже готов был взорваться, но Радченко оттер меня твердым плечом и спокойненько сказал, что ему нужно переговорить с начальником связи, и взял трубку, назвал пароль, попросил начальника и доложил, что команда готова начать прокладку кабеля. С минуту он выслушивал указания, повторяя: «Где колодцы он знает? Ясно! Распредшкафы?.. Да, товарищ капитан первого ранга, помню… Звонить вам в любое время? Есть… Ясно…» Потом, дав отбой, но не выпуская трубку, спросил сумрачного дежурного: «Выход в город через девятку?» И, вызвав город, кинул мне: «Номер давай». После чего сунул мне трубку к уху.
Гудки были негромкие, словно замерзшие, с подвыванием. Я живо представил, как у нас в коридоре, между дверями Шамраев и Лабрадорыча, на старом колченогом шкафчике звонит телефон. Заливается в пустой квартире… Потом деловитый женский голос сказал: «Номер не отвечает», и посыпались отбойные гудки.
Мне бы год назад очутиться в Ленинграде. Но я, как всегда, опоздал…
Мы вышли в морозное утро. В светлеющее небо подымались дымы от печных домовых труб, и от заводских, и от труб кораблей. За кораблями простирался бугристый лед Маркизовой лужи, сиречь Невской губы. Мы перекуривали, ждали местного человека, который пойдет на работу вместе с нами, ждали машину с лебедкой и кабелем.
Я опоздал. Но все-таки вернулся сюда. Это ведь Васильевский остров, я стою на его краю и покуриваю самокрутку. Я в Ленинграде, черт дери! Сложным, долгим был путь моего возвращения – но все-таки я пришел. Хозяйским взглядом я обводил темные дома, исклеванные осколками, с проломами, с обнажившейся тут и там кирпичной кладкой, и стенку гавани с кораблями, и пузатую грязновато-белую автоцистерну, проехавшую мимо нас и остановившуюся поблизости. Все это было мое, ленинградское, и я, может, впервые ощутил себя частичкой этого огромного целого.
Из кабины поливальной машины с двух сторон выпрыгнули два краснофлотца в полушубках. Один из них, шофер, открыл капот и сунулся к мотору, а второй, переступая валенками и хлопая рукавицами, посмотрел на нас. У него было не мужское лицо. Одет во все мужское, и шапка черная, краснофлотская, а лицо женское. Может, показалось? Нет, не показалось. Саломыков тоже приметил странного матросика и крикнул:
– Эй, бабоньки! Поливать будете? Только нас не зацепите, а то ж замерзнем!
Шофер выглянул из-за капота – и тоже оказался с девичьим лицом. Вот так так! Шоферица скорчила гримаску, показала Саломыкову язык и снова скрылась за капотом. Мы покатились со смеху. Надо же, поливальная машина с женским экипажем, потеха!
Тут подъехала полуторка с кабелем, с лебедкой в разболтанном кузове. Из кабины вылез пожилой сутулый дядька с лицом скомороха, выкрикнул неожиданным басом:
– По порядку хвостов рассчитайсь!
Вот же сушеный гриб. Семен Лукич был в Питере чуть ли не самым старым телефонным мастером, знал наперечет все кабели, какие когда-либо клали в ленинградскую землю, – собственно, еще с петербургских времен, когда он подростком начал работать в телефонной компании «Эрикссон». Кроме того, Лукич знал все похабные анекдоты, сочинявшиеся когда-либо на Руси. Он высыпал их сериями, прерывая извержение только для того, чтобы показать нам место очереднего кабельного колодца. Без него мы бы их, закованных льдом, занесенных снегом, конечно, не нашли.
Не стану входить в подробности прокладки кабеля. Мы продвигались по Большому проспекту от колодца к колодцу, а они располагались примерно в полукилометре друг от друга. Мы пешнями разбивали лед, открывали крышки, лезли в разверстые пасти колодцев, в жуткий, застоявшийся холод, и с помощью нарезных палок, пенькового троса и лебедки протаскивали по асбестоцементным трубам телефонной канализации свинцовый кабель ТЗК – телефонную звездную скрутку. В каждом колодце надо было припаять жилы, все семь четверок.
На углу Детской улицы была моя очередь спускаться в колодец. Тут, в тесноте, нечем было дышать от вони паяльной лампы. Закончив пайку, я вылез и некоторое время хватал ртом морозный воздух, и смотрел на темную, издырявленную снарядами стену дома напротив – на ней было крупно написано: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Погода портилась, утреннего солнца как не бывало. Похоже, собирался пойти снег.
Радченко торопился, потому что начальник связи флота торопил. Кабель был срочно нужен. Но как ни вкалывай, а человек устроен так, что ему требуется еда. Мы поехали обратно на подплав, пообедали (и Лукича, само собой, накормили), вышли, покуривая, и только собрались залезать в кузов полуторки, как начался обстрел. Попадали кто где стоял. Я слышал, как ругнулся Лукич и проворчал, что дня не проходит, чтоб по гавани не били. До нас осколки долетали не от каждого снаряда, а там, в гавани, было жарко. Густым белесым дымом окутались корабли. Вдруг я заметил, что дым выбрасывается из давешней автоцистерны, переместившейся ближе к причальной стенке. Так она дымзавесу ставит! Вот тебе и поливальная машина, вот женский экипаж… Девочки-то под самым огнем…
А когда кончился обстрел, я увидел, как из-за машины появились обе девчонки. Ах вы, мои милые, слава богу, что живые…
Мы работали до темноты, дошли до 25-й линии, и Радченко был озабочен, что дело идет медленно. А быстрее, я думаю, невозможно. Я подождал, пока он переговорил по телефону с начальником, и попросил снова позвонить по домашнему номеру. Радченко объяснил, как вызывать, и ушел в кубрик. Под неприязненным взглядом давешнего старшины я дозвонился до дома и стал слушать безответные гудки. Всей кожей я ощущал, как мои звонки падают в выморочную тишину пустой квартиры.
У ребят еще хватило сил сесть забивать «козла». Я сыграл две партии и отвалился от стола. Я был не железный, но койка притянула меня как магнитом.
Весь следующий день шел снег. Мы продвигались по Большому проспекту, от колодца к колодцу. Темные ущелья Васильевского острова были затянуты косой пеленой снега, дымком от «буржуек». Стена полуразрушенного авиабомбой дома взывала, наверно, с осени 41-го: «Враг у ворот!» Были и другие зовы на стенах: «Ленинградцы! На огороды!», «Объявляется месячник заготовки дров». И опять: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Этот призыв особенно потрясал. Рядом свежая афиша извещала, что в филармонии состоится концерт – 7-я симфония Шостаковича под руководством дирижера Элиасберга. Были и афиши Театра музкомедии.
Вообще, чем больше мы приближались к 8-й линии, к мосту лейтенанта Шмидта, тем чаще попадались проломы в стенах домов, следы разрушений и летопись блокады в виде призывов, афиш, извещений. Страшно хотелось выйти на Университетскую набережную, свернуть на Менделеевскую линию, беззаботно, как в далеком сороковом, ворваться в гулкие коридоры истфака…
Дурачком я был, скользил по учебникам кое-как, считал историю наукой скучной и затхлой, как слежавшаяся пачка старых газет. А между тем… Уже не в первый раз я подумал, что историка из меня не вышло, а вот практические занятия по новейшей истории все же прохожу…
На углу 17-й линии к нам прилипло несколько мальчишек лет по восемь-девять – торчали у вскрытого колодца, смотрели, как мы орудуем. Они были бледненькие, кожа да кости, у одного что-то неладно с глазом, будто неживой он был, задернутый пленкой. Другой был будто весь вдет в огромные валенки. Третий, с полевой сумкой через плечо, шмыгал носом и вникал в нашу работу обстоятельно – не иначе как будущий кабельщик он был, и я спросил его:
– Тебя как зовут?
– Андрей, – ответил он сиплым голосом.
– А почему вы не в школе?
– Учительница заболела. Вчера ходила, а сегодня лежит.
– Ай-яй-яй, – посочувствовал я. – Что с ней?
– Ноги не ходят. А вы куда его тянете?
– Далеко, – сказал я. – Ладно, Андрей, будь здоров.
Иногда возле нас останавливались и взрослые. Одна женщина, замотанная в платок, спросила, не знаем ли мы ее брата младшего, он тоже морячок, Сивцов Алеша, на острове служил. «На каком острове?» – спросил я. «Да не знаю, название не русское. Вначале писал, а теперь уже год не пишет». Но мы не знали Сивцова Алешу. Присеменил однажды старичок в высокой облезлой барашковой шапке, в зеленом кашне, обмотанном вокруг поднятого воротника, и спросил, не нужна ли нам старинная морская книга «Плавание фрегата “Проворного”», начала XIX века, он бы мог ее отдать за две буханки хлеба, в крайнем случае за одну. Я бы охотно заполучил этот фрегат, да вот беда – не ношу с собой буханки.
После ужина я отпросился у Радченко и пустился в поход. Лукич на полуторке довез меня до сворота на 8-ю линию, а дальше я пошел пешочком. Снегопад к вечеру утих, а стужа усилилась; в ней я узнавал знакомый с детства промозглый привкус сырости. Группки девушек в ватниках, ватных штанах и валенках тут и там деревянными лопатами расчищали трамвайный путь. Перекликались голосисто.
Я вышел на набережную. Памятник Крузенштерну был забит досками. У причала вмерзли в лед работящие невские буксирные пароходики. Сфинксы напротив Академии художеств неподвижно мерзли под северным небом. Сколько тысячелетий промелькнуло перед их равнодушными каменными глазами?
Я шел по мосту лейтенанта Шмидта, снег скрипел под валенками, и казалось, что на том берегу, где-то за бульваром Профсоюзов, притаилась моя довоенная юность. Но на том берегу вдоль набережной Красного Флота стояли корабли. Справа – подводные лодки. Слева – крупный корабль, кажется, крейсер, накрытый маскировочной сетью. Корабли там притаились в ожидании весны. А мою юность, наверно, разнесло в клочья взрывами на «Сталине» в ту декабрьскую ночь.
Я миновал набережную, и уже открылась взгляду площадь с сильно обшарпанным Дворцом Труда, с зенитками на углу бульвара Профсоюзов, как вдруг меня нагнал, позванивая, краснобокий, как до войны, трамвай. И номер у него, если не ошибаюсь, был довоенный – пятерка. Я разогнался и вскочил на ходу на переднюю площадку.
– Прыгают тут, – услышал сердитый голос. – А если б под колеса? На скользкоте-то?
Ворчала вагоновожатая в своей загородке – женщина с жесткими чертами лица, в желтой шапке со спущенными ушами.
– Не бойтесь, тетенька, – сказал я, немного заискивая. – У меня опыт большой.
– «Опыт»! – проворчала она, плавно работая контроллером. – Усы сперва отрасти. Сам-то откуда, морячок?
– Ленинградец. Вот – домой хочу съездить.
– А где живешь?
– На канале Грибоедова. Угол Малой Подьяческой.
– Сойдешь на Римского-Корсакова.
– Ага, – сказал я, постораниваясь и выпуская на Teaтральной площади выходящих.
Смутно рисовалась справа темная туша Мариинки, там что-то было огорожено – неужели бомба попала? Не могу передать, какое меня охватило чувство. Хотелось обнять вожатую в необъятной дохе и всех пассажиров в синеватой морозной глубине вагона – обнять и утешить, и каждому и каждой обещать долгую счастливую жизнь.
– Здорово, что трамваи опять ходят, – сказал я. – Давно их пустили?
– В мае, – сказала вагоновожатая. – Ты бы посмотрел, морячок, что делалось. По Садовой я вела вагон, а люди смотрят и плачут. А я веду вагон и сама плачу. В ту зиму ни разу не плакала. А тут веду вагон и плачу.
На углу Римского-Корсакова я сошел и рысью устремился домой.
Канал Грибоедова, бывший Екатерининский, и в лучшие свои дни не блистал красотой. Был всегда несколько затрапезен, что ли. Что ж говорить о нынешнем его виде. Зажатый темными домами, закованный в серый ледяной панцирь, он как бы сузился, сжался. Белели на льду горки сброшенного снега. Тротуар был расчищен плохо. Я вышел к Львиному мосту и замер. Все четыре старых льва сидели на своих пьедесталах, в огромных снежных шапках, и по-прежнему держали в пастях ванты, на которых висел мост. Я смотрел на них чуть не плача.
Вошел в холодный подъезд, взлетел на третий этаж, встал с сильно бьющимся сердцем перед коричневой дверью, на которой помнил каждое облезшее пятно. Господи, вот я дома.
Но дверь не отворилась, никто не ответил на стук. Мой дом был пуст и безжизнен. Я опоздал.
Постучал в соседнюю квартиру. Долго гремели засовы, потом дверь приоткрылась на длину цепочки, на меня глянула тощая старая женщина, спросила, чего надо. Не сразу я узнал в ней Клавдию Семеновну, бывшую домовую активистку. И она не сразу меня узнала, а когда узнала, разохалась, расплакалась, пожелала напоить меня чаем – но я торопился. Она сказала, что Света дома почти не бывает, и Либердорф тоже, но если они появятся, то она, Клавдия Семеновна, скажет им, что я приходил. Я попросил передать им, что буду звонить по телефону рано утром и вечером от семи до восьми еще несколько дней. «Обязательно, Боря, обязательно, – сказала она. И добавила со слабой улыбкой: – Ты стал совсем взрослый мужчина. Как ужасно, что мама не дождалась тебя…»
Я торопился. Мне надо было попасть в госпиталь на проспекте Газа. Примерно я себе представлял, где он находится, – у Калинкина моста, на той стороне Фонтанки. Темными улицами я вышел на Садовую и припустил; на площади Тургенева вскочил в попутный трамвай, проехал несколько кварталов. Вот Калинкин мост – четыре башенки, да, точно, я узнал его. Расспросив прохожих, вышел к бывшему Петровскому госпиталю. У входа было выбито на граните: «Входя не отчаивайся». Хорошо сказано! По правде, я побаивался услышать страшное, непоправимое. Но старинная сентенция вселила надежду. И, представьте, она оправдалась: мне сообщили в регистратуре, что краснофлотец Ахмедов жив. Поступил с тяжелым черепным ранением. Сделана трепанация. Один глаз не видит и вряд ли будет видеть. Вообще уверенности, что Ахмедов выживет, пока нет.
– Выживет, – сказал я. – У вас не найдется карандаш и листок бумаги?
Я быстро написал: «Алеша! Мы, вся команда, желаем тебе побыстрее поправиться и вернуться к нам. Ты обязательно должен выздороветь. Мы тебя ждем. С кронштадтским приветом – Борис Земсков».
– Передайте, пожалуйста, Ахмедову, – сказал я медсестре. – Он обязательно выживет.
Я пошел к двери. Над ней было выбито продолжение сентенции: «Выходя не радуйся».
От колодца к колодцу мы прогнали пеньковый трос, за которым полз кабель, по Большому проспекту до 8-й линии и вдоль нее вышли наконец к Неве возле моста лейтенанта Шмидта. Тут была долгая и трудная возня с распределительным шкафом.
Когда мы перебрались на противоположный берег, я увидел на набережной Красного Флота пузатую автоцистерну, такую же, как та, в гавани. И тут были две девушки в полушубках и краснофлотских шапках, они сидели в кабине; сквозь ветровое стекло я издали увидел узкое белое лицо, показавшееся знакомым, но не обратил особого внимания, потому что тут мы ставили распредшкаф. Это, доложу я вам, морока! Уже стало смеркаться, когда мы закончили многочисленные пайки в шкафу и двинулись по набережной в сторону Адмиралтейства. Грузный, накрытый масксетью, стоял у парапета Невы крейсер.
Мы приблизились к автоцистерне, я снова заглянул в кабину. Девушки что-то ели, переговаривались, засмеялись, и, когда строгое узкое лицо словно взорвалось от смеха, я узнал Mapину. Вот так же бурно она заливалась, когда я принес злополучную шоколадку.
Я подошел и открыл дверцу с ее стороны. Марина сказала, вскинув на меня быстрый взгляд:
– В чем дело?
Глаза я тоже узнал. Они были синие с уклоном в серебряное. Вот только раньше она их не щурила.
– Привет, Марина, – сказал я. – Не узнаешь меня?
Она все щурилась, потом неуверенно произнесла:
– Боря Земсков? – И выпрыгнула из кабины. – Узнала, но с трудом. Ты очень изменился.
– А ты совсем не изменилась. – Я пожал ее маленькую холодную руку. – Толька мне писал, что ты тоже в моряках ходишь.
– Какие мы моряки? – улыбнулась Марина. – Мы дымим.
– Прикрываешь дымзавесой этот крейсер?
– Да. Это «Киров». Я тоже знаю от Толи о тебе. Ты его видел?
Я сказал, что не знаю, где находятся его курсы. Марина объяснила: на Охте, в здании училища имени Энгельса. Я сказал, что, если успею, заскочу к Тольке. Но похоже, что не успею, потому что завтра мы последний день работаем в Питере.
– Гляди-ка, всюду у него бабы, – услыхал я за спиной голос Саломыкова.
Резко обернулся, чтоб кинуть ему: «Заткнись!», но Марина тронула меня за рукав и сказала:
– Не обращай внимания. Я привыкла. Толя мне рассказал, как погиб Коля Шамрай. И как вы с Толей ходили на шлюпке под огнем за лодкой, в которой он лежал… Ужасно жалко Колю.
Я сказал, что Колю похоронили в братской могиле на Хорсене. И что мне передали его фотокарточки и письма, в том числе и ее, Марины, письмо.
– Да? – удивленно взлетели ее тонкие черные брови. – Оно сохранилось у тебя?
– Нет. Письмо было в вещмешке, а вещмешок пришлось бросить, когда наш транспорт подорвался…
– Знаю, – кивнула Марина, – Толя рассказал, как вы тонули по дороге с Ханко. Бедные мальчики, сколько вы пережили…
Я вдруг вспомнил, как тогда, весной далекого сорокового года, она стояла перед нами в Китайском дворце, в зале муз, маленький очаровательный гид, и, помнится, она мне показалась похожей на музу истории Клио, изображенную с трубой в руке… и труба была повторена в рисунке паркета… и никто не знал, что собиралась протрубить серьезная, озабоченная муза истории…
– Марина, – сказал я, – а Толя тебе не говорил, что нас было трое? Ну, когда мы ходили за мотоботом, в котором лежал Шамрай.
– Трое? – Она пожала плечами и сделала движение губками, дескать, нет, не говорил, и какое это имеет значение?
– С нами ходил Ефим Литвак, – сказал я, хотя понимал, что для Марины это пустой звук. – Он был старшим. А когда транспорт подорвался на минах, Литваку не удалось спастись. Нам с Толькой здорово повезло, мы прыгнули на тральщик. Но многим не повезло.
– Да, я знаю об истории со «Сталиным». Что поделаешь, Боря, война. Одним везет, другим нет. А ты, значит, кабельщик?
– Кабельщик, ага. Вообще-то мы чиним подводные кабеля, а тут… Ну, не важно. Лучше расскажи, как ты попала на эту машину, набитую дымом.
– Не дымом, а кислотой. Точнее, смесью соляной и серной кислот. Как попала? Ну как – добровольно, конечно.
– И ты постоянно дежуришь у «Кирова»?
– Раньше у меня был пост в Торговом порту, мы прикрывали «Петропавловск». Потом в гавани. А теперь дымим тут.
– При обстрелах все прячутся в укрытия, а вы, значит, торчите у объектов и ставите дымзавесы?
– Что поделаешь, Боря, – сказала она со слабой улыбкой на губах, словно аккуратно вырезанных хорошим мастером. – Война же. Кто-то же должен ставить завесу. По-моему, тебя зовут.
Я обернулся. Мои ребята шли по набережной к следующему колодцу, за ними тащилась полуторка с лебедкой, а на подножке машины стоял Радченко и звал меня, рукой махал.
– Сейчас! – крикнул я в ответ. – Марина, твоя ведь фамилия Галахова? У тебя случайно нет родственника – капитана второго ранга Галахова?
– Есть. – Засмеялась, и ее напарница, сидевшая в кабине за рулем, крупная круглолицая девица, тоже прыснула. – Это мой отец. Только он не второго, а первого ранга.
– Да? – У меня, наверное, был глуповатый вид. Будто я удивился не тому, что Галахов отец Марины, а тому, что он продвинулся по служебной лестнице. – Понимаешь, Марина, мне нужно у него спросить одну вещь, а как спросишь… он наверху, а я… И потом, я слышал, он тут, в Ленинграде…
– Да, он в штабе флота. Что тебе надо спросить? Я иногда вижусь с отцом.
– Марина, ты вот что у него спроси…
Я быстро рассказал про тот разговор Галахова с командиром ханковской базы на Гогланде, который я случайно услышал, и о том, что помощь могла бы подоспеть, потому что подорвавшийся «Сталин» погружался медленно… Ну, вы знаете.
Она выслушала серьезно. Она была умная, сообразительная. Она поняла.
– Боря, – сказала она, – а ты уверен, что отец мог что-то сделать, чтобы их спасти?
– Нет. Не уверен. Вот мне и хотелось узнать – можно ли было что-то сделать? И делалось ли?
– И ты думаешь, что отец ответит на такой непростой вопрос?
– Ладно, Марина, – сказал я. – Вопрос действительно… Ты не затрудняйся…
– Да нет, – с живостью сказала она, – я спрошу отца при встрече. Раз для тебя это важно. Дай адрес, я напишу тебе. Какой номер?
Она извлекла из противогазной сумки тонкую тетрадь и карандаш, и я нацарапал номер своей полевой почты.
– Ну, до свиданья, Марина. Побегу. Тольке привет передай. Он часто к тебе приходит?
– Был раза два. Счастливо, Боря, я рада, что повидала тебя.
В тот вечер опять дежурил мордастый старшина. Хочу со всей определенностью заявить: только в учебных отрядах встречаются подобные вредные типчики, которые так и норовят, под видом наведения полного порядка, непременно уязвить, ущучить, причинить неприятность. Правда, учебный отряд подплава теперь не действовал, но тут, в его здании, располагались курсы младшего комсостава или какие-то другие. Факт тот, что мордастый не пожелал подпустить меня к телефону, я ему надерзил и это кончилось бы для меня плохо, если б не подоспел Радченко. Мордастый орал, что вызовет сейчас патруль и отправит меня в комендатуру, но Радченко утихомирил его. Ведь за ним – начальник связи флота, которому Радченко дважды в день звонил и докладывал о ходе работы. И сейчас доложил: прокладка закончена, на завтра осталась только контрольная проверка линии, снятие показаний, составление паспорта. До обеда управимся, подпишем акт – и домой, в Кронштадт. Мордастый, услыхав, что мы завтра отчаливаем, выпустил пар. Демонстративно отвернулся, когда Радченко, закончив разговор, протянул мне трубку.
Просто для очистки совести я позвонил – последний раз – домой. И сразу ответил Светкин голос.
– Ой, Борька, – закричала она мне в ухо, – я полдня жду твоего звонка! Забежала домой на минутку, чистую наволочку взять, а Клавдия зашла и говорит…
– Светка, – сказал я. – Светка, ты сиди и жди, я через час буду. Слышишь?
– Слышу, слышу! Жду!
На этот раз я добирался дольше, чем в первый, потому что почти весь невообразимо длинный Большой проспект пришлось одолевать пешком. Только между 18-й и 17-й линиями меня, взмыленного, подобрал армейский грузовик, в кузове которого беспокойно топтались две лошади, рыжая и вороная.
– Куда ты их везешь? – спросил я солдата-шофера.
– А на экскурсию, – ответил этот бесшабашный малый. – Они просились Ленинград осмотреть.
– Так ты покажи им оперный театр, – поддержал я его треп. – И им приятно будет, и мне как раз по дороге.
– Не, – сказал он, – им опера ни к чему. Им Сенную площадь подавай.
Веселый солдат довез меня почти до дома – до угла проспекта Майорова и канала Грибоедова. Я пустился бегом по безлюдной набережной. Я приветствовал старых львов на мосту разбойничьим свистом. Взлетел на третий этаж, забарабанил в родную дверь.
Родная дверь распахнулась. Вдруг оробев, я вошел в темный коридор, в свое детство… в свое сиротство…
– Борька! – Светлана, неожиданно высокая, кинулась мне на шею.
– Привет, – сказал я, обняв ее за худую спину. Ее белобрысые волосы щекотали мне нос. – Да ты что, Светка? – Я легонько отстранил ее. – Ты мне всю шинель промочила.
– Уже и поплакать нельзя, – мучительно улыбалась она сквозь слезы.
Взяв меня за руку, она повела к освещенному проему своей двери, рядом с которой по-прежнему, как до войны, как до исторической эры, висела на гвозде десятиведерная шамраевская ванна. В комнате было светло и холодно. Что-то я не узнавал обстановки. Что-то было тут пустовато. Светка стояла передо мной, худая, глазастая, почти с меня ростом, на ней было синее платье в белый горошек, чулки и серые туфли-лодочки. Руки у Светки, голые от локтей, были синие от холода, хотя, конечно, не такие синие, как платье.
Мы смотрели друг на друга и улыбались, слезы текли и текли по ее щекам, мы молча оплакивали мою маму, и Кольку, и Павлика Катковского.
– Светка, – сказал я, – тут же не топлено. Чего это ты вырядилась в летнее платье?
– Для тебя вырядилась. – Она утерла слезы. – Ну, посмотрел? Не испугался? Теперь натяну опять свою шкуру. – Она сняла со спинки стула ватник, видавший виды, и влезла в него. – Во, хорошо! Чего смотришь, Боренька? Не узнаешь все еще?
– Светка, это тоже твое? – Я кивнул на ватные штаны, лежавшие на стуле. – Надевай. И валенки надевай, – увидел я за стулом маленькие бурки, вдетые в галоши. – Нечего мерзнуть ради красоты.
– Красоты! – засмеялась Света. – Где красота? Борька, перестань острить.
– Одевайся, – сказал я. – А я пойду к себе. Там открыто?
Она сняла с гвоздя ключ и протянула мне. Молодец Светка! На нее вполне можно положиться, надолго покидая родной дом.
Я отпер дверь и вошел в большую комнату, привычно нашарил выключатель, но лампочка не зажглась. Пахло запустением, застоявшимся холодом. В слабом свете, проникавшем из коридора, я видел, что наша большая комната пуста. Не было овального стола посредине, не было стульев с высокими резными спинками, и громадного буфета, и старого комода. Все это, конечно, сгорело в «буржуйке». Блокада с особой яростью пожирала быт человека. Прежде чем свалить его самого, она опустошала его дом.
Я прошаркал валенками в малую – бывшую отцовскую, а потом мою – комнату. Здесь была лампочка, она неярко (хочется сказать – негромко) вспыхнула в старом абажуре, в желтоватом стеклянном цветке. На окне не было привычной занавески в сине-зеленых колечках. Висела плотная черная светомаскировочная бумага. Мой диван, обтянутый потертой, растрескавшейся зеленой клеенкой, стоял на месте. На нем была горка одеял, подушек, какого-то тряпья – все аккуратно сложено. Как и прежде, висели над диваном потемневшие карты полушарий. Мой письменный стол (бывший отцовский) стоял на месте. И тонконогая этажерка, и даже книги и тетради на ее пыльных полках. Я вытащил наугад из стопки тощую ученическую тетрадь. Физика. Первый закон Ньютона… инерция… действие равно противодействию… Что за общая тетрадь? А, конспект по истории Древней Греции. Пелопоннесская война…. Возвышение Афин… Господи, как это бесконечно далеко… Книги. Томики Гоголя, Чехова, синие номера «Интернациональной литературы», «Юность Генриха IV», «Лже-Нерон»… «Лже-Нерон»! Последняя книжка, прочитанная перед уходом в армию. Я ее дочитывал в тот последний день, когда Ирка пришла…
Легкие шаги. Света стала рядом; теперь она, в ватнике и ватных штанах, заправленных в бурки, не казалась такой высокой.
– Мама не тронула ни одной твоей тетрадки. Видишь?
Я кивнул. В горле стоял здоровенный ком, не давал говорить.
– Я ей приносила старые газеты и книжки, надо же было растапливать печку. Я все пожгла, и свои тетрадки, и Владленкины, и Колькины. Все-все загудело в «буржуйке»! А твоя мама ни за что не хотела трогать твои бесценные тетради.
Она принялась рассказывать, как умерла мама. Вот тут, на диване. Зиму пережила, держалась, а как весна настала… Она, Света, не хотела мне писать, тяжело это, но надо, надо… В марте, когда все вышли на расчистку улиц, Нина Михайловна, хоть и была очень слаба, тоже взяла деревянную лопату. На набережной были жуткие сугробы…
– Сугробы, Боря, ты не поверишь, были до второго этажа! Улиц не было, а только протоптанные тропинки между горами снега… Я до сих пор не понимаю, как удалось расчистить, разгрести эти горы… Ведь сил ни у кого не было… Боря, какое было счастье, когда лопата шваркнула по тротуару!
Но я о Нине Михайловне… Надо, надо тебе знать… Она тоже расчищала, и ее лопата наткнулась на что-то под снегом. Стала разгребать, это был труп… мальчишка, подросток… всю зиму пролежал в снегу, как в могиле… Нина Михайловна страшно закричала, забилась, мы с Люськой повели ее домой, а у нее ноги отнялись… Конечно, она почти ничего не весила… Уложили Нину Михайловну, я врача к ней привела. А что врач? Полное же истощение, дистрофия крайней степени… да еще это нервное потрясение, ноги не ходят… Боря, не буду больше говорить…
– Дальше, – с трудом выдавил я.
– У тебя такое лицо…
– Говори.
– Две недели она протянула. Я каждый день забегала, ведь я дома не живу… у нас общежитие тут недалеко, на Майорова… А в тот день я на углу наткнулась на девочку, она плакала над упавшей матерью… Боря, я, кажется, тебе писала про это…
Я кивнул. Я стоял, окаменевший, в своей комнате, у этажерки со своими книгами и тетрадками, в своем родном, вымершем доме. Что-то замкнулось в моей жизни, пронзило насквозь, как короткое замыкание. Почему-то подумал в этот горький миг, что никогда больше сюда не вернусь. Здесь все было как бы завершено.
– Ой, Борька, я прямо не могу! – Света схватила меня за руку и подвела к дивану. – Сядь. И не смей смотреть так… Мы ведь живые. Значит, надо жить. Ну-ка рассказывай теперь ты! Ну?
Я смотрел на ее добрые светло-кофейные глаза, на ввалившиеся щеки, на голубую жилку, просвечивающую сквозь прозрачную, нежную кожу на виске. Вот и прежней вертлявой Светки не стало, у которой одни танцы в голове. Рядом со мной на диване сидела, вся в стеганой вате, девушка с тоненькой талией, перетянутой армейским ремнем. Страшно было смотреть на эту хрупкую талию.
– Ну, Боря! Товарищ краснофлотец!
– Чего ты хочешь, Светка? – Наконец мне удалось проглотить ком, заперший горло.
– Расскажи, как живешь, где служишь? С Ирой переписываешься?
– Нет. Ира вышла замуж в Челябинске.
– Во-от как? Бедный Боречка! Она ж была в тебя влюблена.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Ой, Борька, а в меня тоже влюблен один молодой человек! – Она хохотнула. – Сереже, правда, всего восемь. Но какой серьезный! Я его вытащила из горящего дома на Лиговке. Он в детдоме на Глинской, там уже трое моих подопечных. Когда я к ним прихожу, они ревнуют друг дружку ко мне, представляешь?
Света засмеялась, запрокинув голову. Она и раньше запрокидывала голову и поводила плечами, когда смеялась. Это осталось. И зубы у нее были ровненькие, как до войны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.