Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
Радченко нагнулся над ползущим кабелем, смотрит, нет ли еще повреждений.
– Ну все, – говорит он. – Пятнадцать метров вырезать.
Идем обратно – к тому месту, где начало поврежденного участка. Тут останавливаемся. Радченко режет ножовкой, а мы тоже не сидим без дела: вычерпываем воду, качающуюся под деревянными решетками-рыбинами, да уже и выше рыбин. Черт, не бывает, чтоб не промочить ноги.
Обрезав поврежденный участок кабеля, Радченко подключает к обнажившимся жилам телефон, вызывает начальника Кронрайона СНиС и докладывает: повреждение найдено… шлите вставку пятнадцать метров… жду…
Обрезанные концы стягиваем, связываем металлическим тросиком, чтоб не съехали с роликов в воду. Теперь – ждать. Над нами плывут, громоздясь и перестраиваясь, облака, на восток, в Ленинград… в мой Ленинград, в который мне не попасть… в котором уже не ждет мама… Там Светка со своими девочками из МПВО подбирает на улицах осиротевших детей… выносит их из разрушенных домов… Чего это вдруг я подумал о Светке?..
– Старшина, – говорю. – С нас ведь требуют бесперебойную связь, так?
– Ну? – глядит на меня Радченко непроницаемо черными, как украинская ночь, глазами. – Само собой.
– Пусть оборудуют специальное судно.
– А ты пойди к начальнику района, – басит Склянин, – и стребуй.
– И какаву стребуй, – добавляет Саломыков. – Пусть какаву выдают. За вредность работы.
Вообще-то Саломыков, после того как Ахмедов пообещал убить его, притих. Извиняться, конечно, не стал, но – не задирает теперь Алешу. Правда, Жолобов теперь не назначает Ахмедова в одну группу с Саломыковым.
Вот чего я не понимаю. Разве мы не затвердили с детства как аксиому, что все национальности равны? Что задевать национальное чувство человека стыдно. Не только стыдно – противозаконно! Откуда же взялся Саломыков?
И еще: за что он ненавидит меня? Вот ведь, не преминул уколоть: «какаву стребуй». Если я учился в университете, в то время как он занимался сцепкой вагонов, то, значит, он, рабочий, имеет право презирать меня, студента? «Какава»! У нас в семье «какаву» не пили. А хоть бы и пили – разве какао презренный продукт? Я слыхал, оно входит в рацион подводников. Вот бы и нас стали им поить! Да Саломыков первый бы прибежал!
Часа полтора мы болтались в Маркизовой луже, за это время успел пройти ленивый дождик, успела вспыхнуть и погаснуть артиллерийская дуэль между Кронштадтом и Южным берегом. Часто мигали бледные вспышки огня.
Наконец появился катер – разъездная «каэмка» начальника Кронрайона. Сам Малыхин привез заказанный кусок кабеля. «Каэмка» подошла, мы ухватились за ее борт и приняли вставку, свернутую в бухту. Потом Малыхин перескочил к нам в баркас, и «каэмка», стрельнув синим выхлопом, умчалась обратно в Краков.
Пошла работа. Мы держали брезент с левого, наветренного борта, чтоб водой не плеснуло на место пайки. Ох и трудно паять на волне! Олово не успеет остыть, тут рывок – может надлом получиться, а надлом – это значит, что кабель сядет на пайке, и вся работа коту под хвост. Но Радченко паяет на волне, как на суше. Как ухитряется Федор Васильевич? Расставил пошире ноги в коротких сапогах и будто слился с кабелем и волной. Мне, думаю, никогда не научиться паять так артистически.
Малыхин, развалясь на кормовой банке, говорит:
– Я сперва Жолобову вставку завез, потом уж к тебе, слышь, Васильич?
– Слышу, – отвечает Радченко, не отвлекаясь от пайки.
– А у него в баркасе, смотрю, рыбьи хвосты шевелятся. – Малыхин показал ладонями это шевеление. – Где ты, спрашиваю, рыбу добыл? На удочку, говорит, взял.
– Да какая удочка! – взволновался вдруг Маковкин. – Мы же слышали, товарищ лейтенант! Гранатой он шарахнул!
– Откуда у него граната? – Техник-лейтенант Малыхин повел на Колю курносым носиком. – Не-ет, не угадал. На Лисьем Носу толовой шашкой разжился. Во дает Анкиндиныч, – засмеялся он.
Радченко кончил паять жилы, все семь четверок. Теперь мы надеваем на место пайки свинцовую муфту, и Саломыков начинает ее пропаивать. Радченко, усталый, садится рядом с Малыхиным на кормовую банку, закуривает, и я слышу, как Малыхин его спрашивает:
– Кабель на Владимирскую батарею знаешь?
– Владимирская батарея? – Радченко медленно вспоминая. – Так она ж давно разоружена. Там нет никого.
– Спецстанцию там ставят, – понижает голос Малыхин, как будто нас могли услыхать вражеские уши. – А нам приказано обеспечить связь с Кронштадтом.
– Да он давно заброшен, кабель на Владимирскую. Я и не знаю, где проложен…
– Я тебе на схеме покажу. Западнее Рваного форта.
– Это ж не кабель, а гроб с музыкой.
– Вот она у тебя и заиграет, – кивает Малыхин с начальственной важностью.
Мы готовим для пайки второй конец кабеля, распускаем жилы. Снова шипит-горит паяльная лампа, и Радченко, расставив ноги в качающемся баркасе, внимательно ведет раскаленный носик паяльника.
– Товарищ лейтенант, – спрашивает Маковкин, – он рыбы наглушил? Мичман?
– Нам с тобой на ужин хватит.
– Надо уху! Уха сытнее, чем так варить!
– К ухе, – говорит Малыхин, – лавровый лист нужен. А где его взять?
Я поеживаюсь от ветра. Холодно! Небо, теперь затянутое сплошными облаками, низко висит над нами. Уже, наверно, далеко за полдень. Пообедать бы… Сейчас бы горячей ушицы – уф!
– Товарищ лейтенант, – говорю, трогая жесткой ладонью щеку, за которой ноют и ноют зубы. – Почему нам не оборудуют специальное судно?
Малыхин смотрит на меня, будто только что увидел:
– Совсем забыл. Тебе письмо, Земсков. – Он из-за пазухи вытягивает помятый конверт, склеенный из газеты. – Товарищ один ездил в Рамбов посты проверять и с Мартышкина привез.
Вижу на конверте круглый почерк Сашки Игнатьева. Мы с ним уже не в первый раз обмениваемся письмами вот так – с оказиями. Сую письмо в карман бушлата. Дома прочту.
– А судно для нас будет, – говорит Малыхин. – Есть приказ одного гидрографа под кабельное судно оборудовать.
А Коля Маковкин твердит свое:
– Уху надо! Непременно уху!
И, представьте себе, сбылась его пылкая мечта!
Мы в семнадцатом часу вернулись на Четвертый Северный – а Жолобов со своей группой уже там. Пришли раньше нас и успели рыбу перетаскать в кубрик. Я поразился: столько рыбы! Серебристая шевелящаяся масса на полу. И уже какие-то шустрые матросы-артиллеристы тащили ведра, и перебранка слышалась, и возбужденные споры: как чистить – от головы к хвосту или наоборот.
Мичман Жолобов сиял. Все его сухожилия на узком лице растянулись в торжествующей улыбке. Он выхватил из кучи рыбку – такое серебряное веретенце с темной спинкой, сантиметров двадцать длиной, и протянул Малыхину:
– Погляди, Алексан Егорыч. Корюшка! Вишь, какая она ладненькая. А вкус у ней не то что у трески или там окуня, но тоже имеется. Когда я в Кандалакше, на Белом море, работал, она, корюшка, сразу после ледохода перла в залив, во все ручьи – аж черно было на воде, хоть голыми руками бери! Ну что, артиллеристы? – повернулся он к краснофлотцам. – Ножи принесли? Садись чистить. – И снова к Малыхину: – Вот глянь, Алексан Егорыч, у ней бугорки на боках, это значит – на нерест идет. На, потрогай! А запах чуешь? Огурцом пахнет, ага? – Он подмигнул начальнику команды. – А я ведь смекнул, Алексан Егорыч! Лед, думаю, сошел, значит, непременно должна корюшка пойти в Неву. Ага?
– Молодец, Анкиндиныч, – сказал Малыхин. – Только учти, толовые шашки не для того, чтобы рыбу глушить.
– Да что ты, а я не знал! – опять засмеялся, заскрипел Жолобов. – Не беспокойся, Егорыч. У меня на Лисьем Носу, на складах, свой человек, земляк, а толу у них там – навалом. Пару пакетов возьмешь – незаметная убыль. Зато всю команду накормим. И весь форт.
Долго чистили мы корюшку – все ножи, какие были на форту, все финки пошли в ход. А суп из нее получился – вкуснее не бывает (если, конечно, не считать варево из конины, которое мы упоенно хлебали на Гогланде). Я говорю «суп», а не «уха», потому что Жолобов, как знаток этого дела, во всеуслышание объявил:
– Уха, ребята, благородной рыбы требует. Корюшка на уху не тянет. Выше лба уши не растут. А суп ничего, кушать можно.
– Если, конечно, аккуратно, – добавил Малыхин, сердито глядя на Маковкина, подавившегося в спешке костью. – Дай ему, Склянин, по спине покрепче. Чтоб не жадничал.
Коля Маковкин, выпучив глаза, выкашливал кость.
– Съел волк кобылу, да дровнями подавился, – сказал Жолобов, вытирая тылом ладони жирные губы. – У нас в Мурманске был один такой на Мордобойке, по кличке Пузан, а вправдашнее имя я позабыл. Тоже до еды был жадный как волк. А жил у нас в бараке такой Маркуша, шебутной паренек откуда-то с Кавказа, глазищи черные, как у нашего Федюна. Со всего он потеху устраивал. Вот он однажды входит, Маркуша, к нам в комнату, ну, в общежитие, и держит такую длинную мочалку, и говорит: «Вот, сыр мне прислали с Дербента. Самый, лучший у нас сыр, мотал называется». И над головой ее подымает и чмокает, будто хочет откусить. Пузан – к нему со всех ног: «Дай попробую!» – «Да ты много жрешь», – говорит Маркуша и отодвигает мочалку от его рук. «Не, я немного. Дай!» Берет он, значит, мочалку, которой Маркуша свои … мыл, и тащит себе в рот…
Хохот покрыл рассказ Трески. А пуще всех смеялся Ахмедов.
– Ай алла! – выкрикивал он между взрывами смеха, и слезы текли в миску с недоеденным супом. – Сыр-мотал! Алла-а-а, – стонал он.
Я спросил мичмана:
– А что за Мордобойка?
– Да был такой в Мурманске Северный Нагорный поселок. Там в бараках народ жил разный, приезжий. Рабочие рыбкомбината, ну и с бондарного. И бывали там, конешное дело, бои местного значения. Вот и прозвище. Ну что, сынок? – обратился он к Маковкину. – Перемолол косточку?
Маковкин, с побагровевшим лицом, со слезящимися глазами, ответил сиплым голосом:
– Вам бы такую косточку. – И пошел снова хлебать с большой скоростью. – Ваш Пузан, – добавил он обиженно, – может, и был жадный до еды, а я голодный…
– Все голодные, – строго сказал Малыхин. – Надо вести себя, Маковкин. Понятно?
– Да, – вздохнул Жолобов, – голодуха сильно отражается. Ничего, ребята. Вот – корюшка пошла. Держаться надо. Час придет, и квас дойдет.
Я выхлебал суп, обсосал рыбьи косточки и отвалился от стола. Непривычная сытость переполняла меня до самых ушей, поэтому, наверно, разговоры вокруг воспринимались словно бы приглушенно. Я придумал: «Корюшка пошла на нерест, Колюшка воскликнул: “Прелесть!”» Рифма была не бог весть, но ситуация с Колей Маковкиным схвачена верно. Сашка Игнатьев, конечно, придумал бы лучше. Сашкины стихи, высмеивавшие Гитлера с Геббельсом и прочих супостатов, все чаще появлялись в газете крепости «Огневой щит» и, более того, во флотской газете «Красный Балтийский флот», в сатирической рубрике «Полундра». Ох ты! – вспомнил я. Ведь Сашкино письмо у меня в кармане бушлата!
Письмо было толстое, потому что писал Сашка черт знает на чем, на отодранных от стены обоях, что ли. Почерк у него круглый, как у Максима Горького, и разгонистый. Из знаков препинания он признавал только точки.
«Здорово Борька!
Как поживаешь великий кабельщик. А знаешь чем кабель от кобеля отличается кабель лежит и не лает вот здорово! Теперь слушай я на днях был в Рамбове шел к нам на участок Снис и за Угольной пристанью встретил Щербинина. Он в солдатской форме я его только по черной бороде узнал а автомат висит не Суоми а ППД. С ним еще четверо бойцов он мне руку пожал и на них показывает. Видал говорит это моя штрафная разведка черти лесные замрут в лесу от пня не отличишь. Аатчаянные головы говорит никого не боятся. Мы говорит под первое мая ходили к фрицам в тыл за реку Воронка маленько шухер навели огневые точки пощупали. Уходили под утро в тумане как приведения. Вдруг говорит левее нас на опушке крики выстрелы кусты трещат ломаются. Я сперва думал за нами погоня. Нет что-то у них случилось с тылу. Опять пальба и слышим кричит кто-то по-русски. Аатчаянно так с матом. Потом стихло. Знаешь говорит чей это был голос. Андрея Безверхова…»
Когда мы вернулись в Краков, в родимую казарму, я показал Сашкино письмо Толе Темлякову; он двинул лбиной вверх-вниз и сказал:
– Чушь. Мало ли что Щербинину померещилось.
– Вот и я так думаю: померещилось.
– Каким это образом мог Безверхов очутиться у немцев в тылу, на Воронке? Невозможно.
Невозможно. Я понимал это. Никакая сила не могла перенести Андрея с борта тонущего транспорта в майский лес на обводе Ораниенбаумского пятачка. Но… лучше бы Сашка не писал письма… Так и стояла перед глазами картина: в изодранном бушлате, с синим лицом утопленника, Безверхов яростно отбивается в мокрых кустах от немецких солдат… Чертово воображение!
Вы понимаете, как трудно было мне примириться с мыслью, что Безверхов и Литвак лежат мертвые на дне Финского залива?
Правда, вспоминал я их все реже и реже. Некогда было вспоминать. Подводно-кабельная команда вкалывала на заливе без передыху. Много было возни с кабелем на Владимирскую батарею. Эта батарея на Ижорском берегу давно не существовала, пушки с нее сняли. Говорили, что осенью 41-го в ее бетонированных подземных ходах-потернах были заложены мины – на случай захвата противником, – и так батарея и осталась заминированной. Теперь в ее помещениях монтировали какую-то спецстанцию. Всеведущие снисовцы говорили, что ставят теплопеленгаторную аппаратуру, которая ночью «видит» любой предмет на воде на большом расстоянии. Ну, это не наше дело. Наше дело – дать связь.
Одно дело – кабель на плане, совсем другое – найти его в натуре. Нам дали катер КМ, то есть «каэмку», и в придачу старую баржу – деревянный ящик, сколоченный незнамо в каком веке (одно было у него достоинство: держался на воде). Долго ходили на «каэмке» туда-сюда и Радченко впересменку со Скляниным тралили, волоча «кошку» по грунту. На поверхность голубой воды всплывали бурые пятна придонной мути. Со стенки форта Рваный (такое название закрепилось за фортом «Павел», полуразрушенным взрывом боезапаса в 1923 году) на нас смотрели в стереотрубу и посмеивались артиллеристы. С проходившего мимо морского охотника насмешливо крикнули: «На катере! Что ищете? Никак винт потеряли?»
Наконец нашли заброшенный кабель. Подняли на баржу, и катер медленно поволок ее к Ижорскому берегу, и тут мы попали под бомбежку. Просто под руку попались. Звено «Юнкерсов-88» прилетело бомбить пристань в Рамбове, где стояли «Аврора», канлодка и два-три тральца. Ударили зенитки, «юнкерсы» сбрасывали бомбы где попало, не прицельно, и один, делая разворот над нашей «флотилией», высыпал и нам полную горсть «гостинцев» – положил серию бомб.
Грохочущие всплески встали один за другим, стеной, «впритирочку» к левым бортам наших плавсредств. Баржа под градом осколков с неожиданной прытью попыталась выпрыгнуть из воды. Я покатился по вставшей дыбом палубе и непременно сыграл бы за борт, если б не наткнулся на массивный кнехт. Страстно обняв его обеими руками, я увидел, что на меня падает Склянин – глаза выпучены, тельник и голландка залиты кровью… В тот же миг баржа выровнялась, теперь пошел вверх мой борт, и Склянин покатился назад, крича и ругаясь. Его перехватил Радченко. Мир снова стал горизонтальным. Кабель чудом остался на борту, лишь соскочил с роликов. Мы стали считать раны и потери. Был убит осколком в голову Саня Копьёв. Страшно: только что был жив, работал, отпускал шуточки и подначки, и вот миг – и лежит Саня с пробитым черепом, невероятно вытянувшись на палубе, залитой его кровью. Двое были ранены – Склянин в плечо и Черных – в бедро. Крутых, смертельно бледный, стоял на коленях возле неразлучного друга и стягивал с него брюки. Остальные ребята были целы, если не считать синяков и ссадин от ударов. У меня болела грудь (удивительно, что я не проломил ее, налетев на чугунный кнехт), и голову я мог держать только с наклоном влево. У Саломыкова было разбито в кровь колено – тоже на что-то напоролся.
Копьёва перенесли на катер. Туда же спустили раненых. Сошли Радченко и Крутых, наотрез отказавшийся расстаться с Черныхом. И «каэмка» умчалась в Кронштадт. На барже остались мы вдвоем с Саломыковым, – Радченко велел нам присматривать за кабелем.
Я перебинтовал Саломыкову колено. Он молча растянулся на грязноватой палубе и закрыл глаза. Я тоже повалился навзничь. Все у меня болело, ребра были будто переломаны. Но я был живой. Пронесло и на этот раз. Надо мной было бледное небо, на котором расплывались, рассасывались клочья зенитного огня. «Тупые, как жесть, небеса», – вспомнилась мне строчка… Откуда?.. Кажется, из Тихонова…
Саломыков вдруг приподнялся, вперил зоркий взгляд в пространство за бортом и сказал:
– Смотри, сколько рыбы наглушили!
Я сел, посмотрел на воду, слабо плещущуюся за бортом. На ее голубовато-серой поверхности тут и там покачивалась серебристыми брюшками кверху оглушенная взрывами рыба.
– Ох ты-ы! – вырвалось у меня.
Столько рыбы, а взять ее нечем! Баржа неподвижна, никакой снасти нет. В грубо сколоченной будке на корме баржи я видел ведро на штерте. Я направился в будку. Есть ведро! Я смотрел на него боком, одним глазом, как гусь, и соображал, где же взять веревку подлиннее. Мы с Саломыковым обшарили баржу и нашли несколько обрывков, из которых связали довольно длинный штерт, и принялись закидывать ведро в сторону ближайших рыбок. Рыба почему-то ускользала, ее уносило движение воды. И, между прочим, она стала оживать – уже заметно меньше покачивалось вокруг серебристых веретенец. Все же мне удалось зачерпнуть одну. Я быстро вытянул ведро на борт и схватил скользкую холодную корюшку.
– На, – протянул я ее Саломыкову.
– А ты?
– Не хочу.
Бесконечно усталый, я снова повалился на палубу. Все равно я не умел есть сырую рыбу. Саломыков почистил корюшку своей финкой, выпотрошил и быстро съел.
– Земсков, – спросил он немного погодя, – ты в унерситете на кого учился?
– Неважно, – ответил я. – Какая разница? Я электрик-связист. Кабельщик.
– Ну, это мы все. – Он помолчал, выругался. – Колено болит… Чего у вас случилось, когда вы с Ханки шли? – спросил вдруг. – На минах, что ли?
– Да…
– Я помню, ты говорил, там народу много осталось. Как же их не сняли?
– Вот я и хочу понять – почему не сняли? Почему не послали корабли… – Я рассказал о случайно услышанном на Гогланде разговоре нашего командира базы с кавторангом Галаховым.
– Понятно, – сказал Саломыков. Он был совсем не похож на самого себя, и глаза у него сейчас не казались наглыми. – Сколько нашего брата на войне погибает, это ж ужасное дело. А ты с Галаховым говорил?
– Нет. Как я до него доберусь? Он, говорят, в Питере.
– Да. Дела-а. Ну, ты доберешься, – сказал он и закрыл глаза.
– Ты уверен?.. Слушай… Миша, – впервые назвал я его по имени. – Хочу тебя спросить… Зачем ты над Ахмедовым издеваешься?
Я думал, он вскочит, кинется на меня с кулаками или, по меньшей мере, обложит в десять этажей, – ничуть не бывало. Он только движение губами сделал, но ничего не сказал.
– Нельзя задевать национальность, – продолжал я. – Это ж обидно… и подло, – добавил с запинкой и подумал, что теперь уж он точно кинется…
Но Саломыков, представьте себе, и на этот раз не вскинулся.
– Да что ты все хлопочешь, Земсков? – сказал он. – Чего ты все за них?
– За кого – за них?
– Ну, за татар… Может, ты и сам…
– Что – сам? – спросил я резко. – Чернопопый, да?
– Опять лезешь в бутылку… Я же не со зла, Земсков. Послужишь с мое на флотах, сам поймешь – без подначки в морском деле не бывает.
– Это не подначка. Это оскорбление.
Он живо повернулся на бок, ко мне лицом, искаженным злой гримасой.
– А меня не оскорбляли? Что я им сделал такого? За что мне Ахметка, сволочь, рожу раскровенил?
– Какой Ахметка? – удивился я. – Алеша Ахмедов?
– Да нет, – поморщился он. – На, закури.
Мы свернули самокрутки, Саломыков высек огня, и мы задымили. Филичевый табак в наших цигарках потрескивал, выбрасывал искры. Саломыков рассказывал неохотно, пересыпая свои слова ругательствами. Я так понял, что до службы, когда он жил в Крыму, в степном городке, у них в депо работала счетоводом смазливая татарочка Зуля (наверно, Зулейха), и он стал «клинья под нее подбивать». Да и всего-то было, что в кино ее сводил и потискал. А Зулькин брат Ахметка подстерег у кирпичного завода и давай молотить… Хорошо еще, ножом по горлу не полоснул, с него станется… Он был уголовник, его в городе все знали, что лучше не связываться…
– А за что он тебя? – спросил я.
– Пес его знает… У Зульки вроде жених был… Они ведь чуть не с детского сада обручаются, – он длинно выругался.
– Один татарин тебе морду набил – значит, все виноваты?
– Все они такие, – проворчал Саломыков.
– Да ты что? – Я разозлился. – Подумай, что за хреновину несешь? Разве можно так обобщать? Если в какой-нибудь национальности есть уголовники, значит, вся нация – сплошь бандиты?
– Ну ладно, хватит! – оборвал он меня. – Я твоего дружка не задеваю, и пошел он… Хватит мораль читать.
Молча лежали мы на палубе, изъеденной морем и временем. Беспощадная жесть неба простерлась над нами, над баржой, покачивающейся на волнах, придавленной тяжестью кабеля.
Этот кабель на Владимирскую батарею был, как верно определил Радченко, «гроб с музыкой». Девять повреждений мы нашли! Представляете, какая была морока? Прозвонить весь кабель, порезать, спаять, сделать длиннейшую общую вставку. Еду нам привозили на катере. Последние пайки делали ночью, укрываясь брезентом, и я чуть не отдал концы от страшной вони и чада паяльной лампы. Работенка была, черт дери! Зато я выучился паять. Вообще тем летом я стал заправским кабельщиком. Радченко не раз доверял мне делать измерение на выводе кабеля, с помощью мостика Уитстона, – это, знаете, дело несложное, хотя и нельзя сказать, что простое.
В дни работ на заливе мы глушили рыбу толовыми шашками (если удавалось их раздобыть): поджигали бикфордов шнур и, когда шипящий огонь подбегал к толу, швыряли шашку подальше. Брали рыбу за Кроншлотом, у форта Рваный. Особенно большим был улов у Толбухина маяка, севернее каменной косы (мы ходили туда на шлюпке, когда чинили кабель между фортом Риф на западной оконечности Котлина и Толбухином), – там паслись не только мы, но и «рыболовы» из других частей. Брали плотву, подлещика, а то и щуку, но главным украшением, королевой тощего кронштадтского стола в то лето была корюшка. Ее жестковатое желтое мясо шло на супы и котлеты. Она, сколько могла, возмещала жестокую блокадную нехватку жиров, белков и чего там еще – углеводов.
Корюшку, думаю, надо бы прославить в поэмах, воспеть торжественным александрийским стихом. Более того – памятник надо ей поставить в Кронштадте. Я не шучу, право.
В конце июля пришло письмо от Ирки:
«Здравствуй, Боря! Я получила твое письмо о смерти мамы. Ужасно, Боречка! Я очень любила Нину Михайловну, она была хорошая, деликатная, и она все-все понимала. Она не снисходила к нам, а именно понимала. Очень сочувствую, Боря! Я как вспомню школьные годы, так плачу, честное слово! Так хорошо жили! Так весело! И все сразу переломилось. Мы с Ленкой Беленькой переписываемся, она в армии, медсестра на санитарном поезде, так она тоже пишет, что без слез не может вспомнить довоенную жизнь. Как хорошо было, Боря! Я думала, к Челябинску никогда не привыкну, а вот понемножку все-таки привыкла, хотя все равно Ленинград снится по ночам. Я писала уже, что на филфаке учиться дальше не хочу. Кому нужен мой французский? Работаю на металлургическом в лаборатории, стала пирометристом, измеряю высокие температуры. С потенциометрами, пирометрами научилась управляться. Пускай это маленькая работа, но все-таки нужная для фронта. Как думаешь, Боря? Мама тоже работает. Экономистом, по специальности. Боря, я тебя часто вспоминаю, а написать никак не решалась. Ты умный мальчик, ты все поймешь, время ведь очень трудное. Боря, я уже полтора месяца замужем. Мой муж военный инженер тут на тракторном, ты понимаешь, они сейчас не трактора делают. Он старше меня и очень хороший человек. Ко мне чудесно относится. Боречка, миленький, я все-все помню и очень жалею, что все получилось не так, как хотели. Но что делать, если такая трудная жизнь…»
Виктор Плоский сказал:
– Все, скуластенький. Можешь идти в радисты, ты, положим, не ай-яй-яй, но хороших слухачей и вообще-то немного. Ставь мне миску бензоконьяку и пиши рапорт начальству.
– Рапорт… – засомневался я.
– У нас на передающем штаты сейчас все заполнены, так ты просись в другую часть. Радисты всюду нужны. И не дрейфь.
– Я не дрейфлю. Понимаешь, нас с Темляковым хотят направить на курсы… Только это между нами, Витя, – спохватился я.
– На курсы? Учиться на командиров? – Он пошевелил усами. – Я бы, конечно, воздержался от набора таких курсантов.
И уткнулся в свой эстонский разговорник.
– Зачем ты учишь эстонский? – спросил я.
– Хочу стать президентом Эстонии.
Вот такой он был – неожиданный. Он был всего-то на шесть лет старше меня, то есть Виктору шел двадцать шестой год, но почему-то он казался бурно пожившим, умудренным мужчиной. Таким, знаете, отставным пиратом, которого по счастливой случайности не вздернули на рею и кто, оказавшись на берегу, носит в себе некую тайну. В его биографии было что-то загадочное. Конечно, меня особенно интересовало неожиданное родство Виктора с Андреем Безверховым. И, хотя рассказывал он скупо и отрывочно, за те месяцы 42-го, что мы провели вместе, я составил себе довольно цельное представление об его жизни.
Расскажу и вам.
Значит, жил в Петербурге некто Федор Игнатьевич Бормотов, служил техником на Семянниковском заводе, строил для флота военные корабли. Удачно женился на купеческой дочери, она родила ему двух девочек. Благополучная была семья – и вдруг словно буря пронеслась. Жена умерла от скоротечной чахотки. Потрясенный Федор Игнатьевич крепко запил. С завода его выгнали. Спившийся техник перебивался случайными заработками, опускаясь все глубже на дно жизни, и тихо угас перед самой войной.
Сестры Бормотовы, недоучившиеся, растерянные, какое-то время существовали попечением скуповатых родственников. Надо было как-то устраиваться. Старшая, Нина, пошла в купеческий дом гувернанткой. Там и высмотрел боязливую хорошенькую девушку богатый булочник Петр Саввич Квасников. И хоть Нину смущали возраст (булочнику было за сорок) и грубоватый юмор этого лысоватого толстенького господина, она уступила его напору. Да и родня уши насквозь прожужжала: «Иди за него! Это ж привалило тебе, бесприданнице. Не моги отказываться от хорошей жизни!» В пятнадцатом году, в августе, аккурат на Успение Пресвятой Богородицы, они обвенчались в соборе Николы Морского, и Нина переехала в дом Квасникова на Крюковом канале. В конце мая следующего года она родила сына Виктора.
Иначе сложилось у младшей Бормотовой – Любы. Строптивая, резковатая, идти в услужение она отказалась, поступила в швейную артель, но вскоре разругалась со старшей швеей («Терпеть не могу, когда подкалывают, подсматривают», – возмущенно говорила она сестре), пошла на курсы стенографии, бросила. Некоторое время она не показывалась на Крюковом канале. Нина извелась, тревожась за сестру: в Петрограде было неспокойно. Дважды уже неуловимые молодчики грабили лавки Квасникова, а сам Квасников теперь носил полувоенный френч, брюзжал, что Россия погибнет от «вонючего сброда», если власти не наведут в столице твердый порядок.
Заявилась Люба в начале марта семнадцатого, когда улицы бурлили. «Где ты была? – накинулась на сестру Нина. – Бессовестная! Я все глаза выплакала! Как ты можешь – ни одной весточки в такое время!» – «Не плачь, сестричка, – отвечала Люба, стаскивая с ног заляпанные грязью боты. – Что со мной сделается? А время, сестричка, замечательное…» Она была веселая, голодная, наелась, уснула на диване в гостиной. О своей отлучке толком не рассказала, – только и вызнала старшая сестра, что Люба зачем-то ездила в Ревель с поручением от каких-то «хороших людей». Наевшись и отоспавшись, она опять исчезла надолго.
А жизнь менялась круто. Власть взяли большевики. В Петрограде было голодно. По ночам с затаившихся улиц доносились выстрелы. Февральской ночью девятнадцатого года заколотили прикладами в дверь, вошли в дом и после короткого обыска увели Квасникова. В доме воцарилась страшная тишина. Только плач голодного Вити выводил Нину из оцепенения. Потом в огромной квартире, занимавшей весь второй этаж, появились новые жильцы. Нине с ребенком оставили угловую комнату, большую и холодную.
Как-то в апреле, под вечер, пришла Люба. В ней ничего не осталось от барышни-гимназисточки – одета была в полушубок, на голове мужская шапка. Пришла не одна, ее сопровождал верзила-матрос в бескозырке с золотыми буквами «Олегъ», с громадной деревянной кобурой, свисавшей с ремня, опоясавшего бушлат. Впрочем, лицо у матроса было не страшное – юное, губастое, с веселыми светлыми глазами. «Это Паша Безверхов, – сказала Люба. – Познакомься, сестричка». В жесткой ладони матроса утонула пугливая Нинина рука. Засуетилась Нина: господи, и угостить нечем! От прежних запасов осталось у нее только полмешка гороха, тем и жили они с Витей, – но не горохом же потчевать знатного (по нынешним временам) гостя. Но оказалось, что угощение сами же гости и принесли с собой. Из заплечного мешка извлек матрос буханку хлеба и завернутый в тряпицу кусок бело-розового сала, посыпанный крупной солью. Нина разогрела на керосинке гороховую кашу, утром сваренную на воде, – заправленная салом, каша сделалась поразительно вкусной. Безверхов ел, громко чавкая, отпускал шуточки, от которых вспыхивали у Нины щеки. Вите, не спускавшему с матроса восторженных глаз, он подал «на дестерт» краснобокое яблоко, тоже извлеченное из чудо-мешка. Нет, он не страшный был, Паша Безверхов, бывший машинист с «Олега», а ныне человек нового государства. Но когда Нина рассказала об аресте Квасникова, он чуть нахмурился, сомкнул смешливые губы.
Ночевать матрос и Люба остались тут, благо комната большая. Матрос лег на полу, на тюфячке, накрылся бушлатом и всю ночь густо храпел. Нина не спала. Думала о своей неудачной жизни, о Витюше. Тихо плакала. Утром, когда Безверхов пошел умываться, стала просить Любу: помоги… через матроса своего… спаси Петра Саввича, он ни в чем перед властью не виноватый… и при обыске ничего не нашли… «Это ничего не значит, – сказала Люба, не глядя на сестру. – В чем-то замешан, иначе б не взяли». – «Ни в чем, ни в чем не замешан! – кричала Нина задушенно. – Ты знаешь его, он ни во что не лез! Купец, хлебопек – за это расстреливать?!» – «Расстреливают за контрреволюцию, – сурово сказала Люба. – А твой булочник, может, скрытый контра». – «Нет! По ошибке взяли! – Нина вдруг рухнула на колени, обхватила Любины ноги. – Спаси! Разве мы не сестры?» Люба схватила ее под мышки, рывком подняла. «Ты брось! Брось эти гувернантские штучки! Вот еще… – Отвернувшись к окну, в котором брезжил желтый рассвет, добавила: – Я поговорю с Павлом. Попрошу разобраться».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.