Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
6 ноября 1944 г.
Незадолго до нашего отъезда побывала у отца на Старом Невском. Он прилетел по своим делам из Таллина, позвонил к нам в часть, вызвал меня. Екатерина Карловна на радостях испекла картофельные оладьи. Мы ели оладьи и пили красное вино. Отец выглядел так браво – я залюбовалась. Очень интересно рассказывал о десантах в Моонзунде. «Между прочим, – говорит, – познакомился с твоим Земсковым». – «Он не мой, – говорю. – А где ты его видел?» – «Где-то там. В Рохукюля или Виртсу, не помню. Марина, – говорит, – ты не устала воевать?» – «Устала», – говорю. «Значит, вот как мы сделаем. Завтра же переговорю с кадровиками. Думаю, можно будет перевести тебя на спокойную должность. Писарем, например, в штаб Ленморбазы. Хватит тебе воевать». – «Нет, папа. Никуда из своего дивизиона не уйду». – «Почему?» – «Не считаю возможным». – «Мариночка, – говорит Екатерина Карловна, – твой отец прав. Ставить дымзавесы не женское дело». – «Надо дымить, – отвечаю, – а кто дымит, мужик или баба, не имеет значения». Она поморщилась – не любит грубых выражений. А, плевать. «Ты говорил с Земсковым?» – спрашиваю отца. «Мне с ним говорить не о чем. Его окликнули, он сошел с катера, а я услышал знакомую фамилию, посмотрел, и все». – «Любовь Федоровна говорит, ее сын объявился. Гангутец с того подорвавшегося транспорта. Транспорт прибило течением к эстонскому берегу. Их всех взяли в плен». – «Знаю. – Отец недовольно пошевелил усищами. – Выпьешь еще вина?» – «Выпью. Сын Любови Федоровны бежал из плена. Его направили в штрафную роту. Почему?» – «Почему, почему… – сказал он раздраженно. – Проштрафился – иди в штрафроту». – «Но ведь он не виноват…» Отец залпом допил вино из стакана и встал. Я подумала, как же его должны бояться подчиненные, когда он вот так насупится, лицом потемнеет. Невольно поежилась: как гаркнет сейчас… Но он не гаркнул. Только сказал: «Прекрати эти расспросы, Марина. На войне не спрашивают, а выполняют приказы. Ясно?» Да уж чего яснее.
Ну вот. Мы все обрадовались, когда узнали, что наш дивизион перебрасывают в Ригу. Такой город! Заграница, хоть и бывшая. Европа! Но Ригу пока не видели. Эшелон прибыл на какую-то станцию, товарную, что ли, там долго ждали под дождем разгрузки. Вдалеке сквозь дождевую завесу слабо маячили не то шпили, не то заводские трубы. Потом покатили в Усть-Двинск. Это поселок на берегу Западной Двины, которая правильно называется Даугава. А Усть-Двинск правильнее – Болдерая. Тут базируются катера, переброшенные с Ладоги. И прибывают катера-тральщики. А мы уже привели в готовность АРСы, накачали кислоты в цистерны. Наше бабье дело – дымить, прикрывать корабли. Может, на праздники удастся уволиться в Ригу. Хоть одним глазком посмотреть, какая она.
11 декабря 1944 г.
Вчера над базой прошло звено «фокке-вульфов». Не бомбили, а высматривали, но мы не очень-то дали им смотреть: надымили так, что самим было тошно, еле отдышались. К вечеру похолодало, сегодня с утра идет снег. Еще одна зима. А мы все воюем. Погода сегодня нелетная. Вот пришли с обеда, отряхнули шинели от мокрого снега, я улеглась в тесном кубрике (это вам не бульвар Профсоюзов, 7!) с тетрадью…
Продолжаю 12-го. Вчера, только я начала скулить в дневнике, как дневальная вызвала в коридорчик: «К тебе твой приехал». Я ахнула, выскочила на крыльцо – Толя там стоял, румяный, облепленный снегом. Кинулась в объятия. Какими судьбами?! Оказывается, их артдивизион недавно прибыл на позиции близ Болдерая, а из моего письма он, Толя, знал, что и мы где-то тут, – и пустился разыскивать. Я испытала радость. До чего приятно, когда тебя ищет – и находит! – любящий человек! Надела шинель, шапку, и мы пошли по военному городку, вдоль берега Даугавы. Толя говорит: «Я бы еще утром нашел тебя, если б не один ваш краснофлотец. Я его спросил, а он сказал: Галаховой нет и сегодня не будет. Куда-то, дескать, уехала. Я расстроился. Пошел по делам в политотдел базы, и хорошо, что перед отъездом решил снова к вам заглянуть. А ты, значит, никуда не уезжала? Зачем же соврал этот матросик?» Я засмеялась. «Это Лапкин мой», – говорю. «Твой Лапкин, – повторяет. – Может, Лапочка?» Я еще пуще заливаюсь: «Может, и Лапочка». Почему-то захотелось его подразнить. Он такой серьезный… «Марина, я, конечно, понимаю, что не имею права… Но после того, что у нас было, все-таки хотел бы…» Он замялся. «Ну, чего ты хотел бы?» – спрашиваю. «Сама, – говорит, – знаешь». – «А, – говорю, – ты хочешь, чтоб я еще лучше прикрывала базу от налетов». Будь у Толи чувство юмора, он бы сказал – да, именно этого и хочет. Но он посмотрел глазами грустной лошади и опять говорит: «Марина, я понимаю, конечно… Ты красивая, к тебе мужчины липнут… Если б ты знала, как я мучаюсь…» А мне и весело и печально – странное состояние. Вижу, он ждет, нет, прямо-таки жаждет утешения. Ладно, получай. «Толенька, – говорю, – мужчин вокруг, конечно, много, но разве кто-нибудь может сравниться с тобой, таким умным? Не беспокойся, никого у меня нет, кроме тебя». Он просиял, как пряник, покрытый глазурью. «А этот Лапкин, – спрашивает осторожненько, – он что?..» – «Лапкин, – говорю, – шофер на моей машине. Он спал, спал, а потом проснулся и влюбился в меня. Не беспокойся, – повторяю. – Это у него проявляется только в том, что он спасает мне жизнь». – «То есть как?» Ну, я рассказала, как Лапкин вытащил меня из воронки под Лисьим Носом, как своим телом прикрыл при налете в Усть-Луге. Вижу: Толя испугался задним числом. Меня так и пронзила нежность: вот человек, который беспокоится обо мне. Взяла его под руку, прижалась, Толя растаял, ласковые слова говорит… я слушаю, закрыв глаза… Ах, боже мой, что нужно женщине? Чтоб ее приласкали… ничего больше…
Мы долго гуляли, бездомные, влюбленные. А снег валил все гуще. Толя рассказал про свою маму – она вернулась из эвакуации, из Баку, к себе в Харьков. Уже два года, как пропал без вести Толин отец. А теперь, написала мама, пришло извещение о гибели Толиного младшего брата. Ужасно. Он был одаренный, чудесно, по словам Толи, играл на скрипке, ему прочили большое будущее. А он рвался на фронт, окончил в Баку училище, пошел в танкисты. В августе он погиб со своим танком в боях под Яссами. Будь ты проклята, война! Сколько жизней уже унесла. И все тебе мало, мало…
Я проводила Толю до станции.
«Что поделаешь, Толенька, – говорю. – Надо держаться. Другого выхода нет». Он приблизил свое круглое краснощекое лицо со снегом на бровях и говорит: «Марина, люби меня, и я буду счастлив».
18 января 1945 г.
Хороший город Рига. За несколько увольнений я немножко посмотрела. В архитектуре господствует готика (чтобы не сказать – эклектика). Очень хорош старый город с благородным Домским собором и желтой башенкой церкви по соседству. Когда я на площади пялилась на эту церковь (черт, близорукость все больше развивается, придется, кажется, завести очки – после войны), подошел старичок в облезлом пальто с бархатным воротником, с нищенской какой-то сумой, и обратился с неожиданно церемонными словами: «Я вижу, барышня в черной шинели заинтересовалась церковью святого Якова?» Мы разговорились. И я узнала: эта церковь сгорела еще в средние века. Ее восстановил архитектор, забыла фамилию, и сбросил с башни кубок, чтобы посмотреть, на сколько частей он расколется: сколько будет кусков, столько веков простоит церковь. Кубок упал в проезжавшую телегу с сеном и разбился всего на два куска. И точно, лишь два века простоял святой Яков – с XVI до XVIII, – потом опять сгорел. Опять отстроили. На этот раз кубок разлетелся на множество кусочков. Дивная история. Но еще лучше сам старичок. Удивительная порода: история к ним беспощадна, а они как-то умудряются выжить под ее ударами и не растерять то, что наполняет душу. Мне так хотелось побольше узнать о нем, но старый рижанин извинился и поплелся к узкому переулку. Я догнала его и подарила пачку «Беломора», еле уговорила принять.
27 апреля 1945 г.
Думала, так и досидим тут, под Ригой, до конца войны. Нет. Пришел приказ: дивизион дымомаскировки перебросить на остров Эзель. 16 апреля выехали из Болдерая своим ходом на АРСах, а оба отделения «Ястреб» – на грузовиках. Катера-дымзавесчики пошли напрямик через Рижский залив. Мы же ехали вдоль его побережья, через Салацгриву и Пярну, до Виртсу. Отсюда нас переправили на барже на остров Муху. Своим ходом пересекли остров. Запомнилась ветряная мельница, медленно крутившая черными крыльями на фоне бледно-голубого неба. По дамбе въехали на Эзель, к вечеру были в Курессаре. Тут узкие улицы, обсажены деревьями. Гавань, забитая катерами, тральщиками – москитным флотом. Разместились в центре, в двухэтажном доме, где кто-то уже позаботился сколотить нары. Ребята в одной комнате, мы – в другой, смежной. Начались дежурства в гавани, но дымить пока не пришлось: нет воздушных налетов. Похоже, немцам теперь не до нашей базы в Курессаре: начался штурм Берлина. Но Курляндская группировка все еще воюет, не сдается. Поэтому мы наготове. Ходят слухи, что готовится большая десантная операция, в которой и мы примем участие.
Письмо от Толи. Его батарею из-под Тукумса перебросили к Кенигсбергу. Но, пока шло письмо, Кенигсберг взяли, так что, наверное, Толя отвоевался. Неужели кончается огромная война? Неужели наступит мир? Ловлю себя на мысли, что совсем отвыкла от жизни нормальной, без тревог и бомбежек… без страха… без дыма, без дыма, без дыма…
3 мая 1945 г.
Берлин взят. А нам сегодня утром выдали гранаты-лимонки, по два диска к ППШ и объявили готовность № 1. Командир отряда объяснил задачу: мы идем на катерах с десантом, высаживаемся на курляндский берег, выгружаем свои шашки и прикрываем высадку дымзавесой. Так-то.
Каждую ночь ожидаем тревоги. Спим одетые.
Мы хорохоримся. Ходим с автоматами, топаем сапогами, перекидываемся шуточками. Мы ужасно воинственные. Прямо амазонки. Но в глубине души – ой! Пережить блокаду, бесчисленные обстрелы и бомбежки – и отдать концы на исходе войны? Мамочка, как не хочется умирать! Страшно как!
9 мая 1945 г.
Лежала на нарах без сна, одетая, ППШ под боком, готовая вскочить и бежать куда прикажут. Вдруг Галя Вешнякова, дежурная по отряду, ворвалась в кубрик: «Девчонки! Война кончилась!»
Ох, что тут началось! Повскакали, заорали, побежали на улицу, а там уже стрельба, стрельба! Отовсюду высыпают моряки, жарят из винтовок и автоматов. Мы тоже – длинными очередями в небо, расстреляли все диски, охрипли от крика. Кто-то на гармошке наяривал, Лидочка пустилась в пляс, и мы закружились, а Лапкин – вприсядку, вприсядку. Вдруг подскочил ко мне и – чмок в щеку. «Лапкин! – заорала я. – Ах ты, Лапкин, Лапочка!» – и повисла у него на шее. Господи! Это же такое счастье неслыханное – кончилась война, и мы победили, победили!
Гомонили до рассвета, до изнеможения.
А утром побежали в парикмахерскую…
19 января 1948 г.
Перебирала старые книги, тетради, наткнулась на свой давно заброшенный дневник. Перечитала. Всплакнула. Чем дальше уходит война, тем меньше вспоминаешь ее муки и ужасы, и даже Лисий Нос, где я чуть не утонула в ледяной воде, оказывается романтически приподнятым. И радостно, и грустно, и смешно. Милые мои девчонки, как хорошо нам было вместе! Как славно дымили по всей Балтике. Вот напишу вам, что мне трудно, что мама умирает, и, знаю, вы мигом примчитесь на помощь – Лидочка из Москвы, Галя из Минска, и все-все-все. И Лапкин прилетит из своего, как его, Талды-Кургана, что ли. Когда мы вернулись с Эзеля в Ригу и я готовилась к демобилизации, Лапкин вдруг стал бурно меня умолять идти за него замуж, звал в Талды-Курган – там домик в саду, там лучшие в мире яблоки, каждое в два кулака, а он, Лапкин, будет работать шофером и учиться на экономиста, и обеспечит меня всем, что захочу, я не буду знать отказа… Милый Лапкин!
Что-то расчувствовалась. Это теперь редко со мной бывает.
Мама третью неделю в больнице. Легкие почти не принимают воздух, сердце работает с перебоями. Угасает моя бедная. Лежит на высоких подушках, а я сижу рядом, держу ее невесомую руку, мама смотрит на меня кроткими глазами. Все, конечно, понимает. А я рассказываю маме о своем факультете, об Андрюше Курилине и других мальчишках с живописного. Делаю вид, что все в порядке.
А в порядке далеко не все…
Снова начинаю вести дневник? Душа, что ли, требует излияния? Вот пойду сейчас заварю чай и…
Напилась крепкого чаю. Выкурила папиросу. И сижу одна в нашей комнате с седыми от старости обоями. За окном ночь. Вскрикнула последняя электричка. Угомонилась шумная ораниенбаумская квартира, где появился целый выводок послевоенной генерации. Сижу одна в тишине – и пытаюсь связать разорванную нить жизни.
Вспоминаю осень 45-го. Победное возвращение в Ленинград. Снова надо мной своды коридоров Академии художеств. Тут ничто не изменилось, все тот же ВАХ – Вечно Адский Холод. Восторг первых лекций, первой сессии. О, как я изголодалась по искусству! В общежитии на 4-й линии до поздней ночи не утихают смех, споры, радость жизни бьет мощно, и старый товарищ по довоенному 1 курсу Ким Пустовойтов рыцарски ухаживает за мной. Ким тоже навоевался досыта, был ранен в Сталинграде, контужен на днепровской переправе, брал Будапешт. На гимнастерке у него золотая и красная нашивки за ранения. Как все люди маленького роста, он держится очень прямо – и так же прям в отношениях с людьми. В академии фронтовики заметно задают тон, и это естественно. Но не стоит задирать нос перед ребятами, пришедшими со школьной скамьи. Они тоже хлебнули военного лиха. Среди них есть очень способные, особенно на живописном факультете. Помню, как поразил меня один из них, Андрей Курилин: на студенческой выставке 46-го года среди вполне ученических работ бросилась в глаза его «Анюта». Небольшой холст. В желтовато-коричневой полутьме сарая женщина пала на колени, обняла пыльные сапоги мужа-солдата. Ничего лишнего. Ее платье – будто одним мазком кисти. Но лицо Анюты, но глаза! В них вся трагедия войны. Конечно, навеяно «Домом у дороги», мы в то лето зачитывались этой поэмой Твардовского, напечатанной в журнале «Знамя». Но откуда у паренька, которому в 41-м было четырнадцать, такое зрелое осознание войны как народного бедствия? Когда познакомилась с Андрюшей, узнала: в 41-м он с матерью и двумя сестрами шел, сбивая в кровь ноги, в потоке беженцев от Сухиничей до Чебоксар. А рисует он с четырех лет. Талант так и прет из этого нетерпеливо-нервного нечесаного юнца. Я написала о нем в «Смену», мою заметку напечатали, попросили писать еще. Толя давно гудит в уши: пиши, у тебя слог хороший, это ж редкий дар. Не знаю, дар у меня или просто зуд, но писать нравится, и я стала сотрудничать в газете. Хорошая, наполненная была жизнь. Толя, не без труда уволившись в запас, вернулся в университет, на истфак, и вскоре наши отношения возобновились. Встречались у него в общежитии на Добролюбова (он «выгонял» соседей по комнате) или у Сони Бескровной. Сонька намытарилась страшно, в блокаду потеряла родителей и сестру-близняшку Надю, кисть правой руки изуродована осколком бомбы. Держится необычайной твердостью духа. Восстановилась у нас на искусствоведческом факультете, с утра на лекциях, по вечерам работает в библиотеке. Собранная, суровая даже, Соня совсем не похожа на прежнюю тарахтелку и хохотушку. Она дает мне ключ от своей комнаты на Среднем проспекте. Наши встречи с Толей привели осенью 46-го к известному результату. На этот раз я не держала его в неведении: платить пришлось довольно дорого, у меня таких денег не было, и надо отдать ему должное, принял на себя основную часть расходов. Кажется, мать прислала из Харькова перевод (она теперь замужем за певцом да и сама, аккомпанируя, зарабатывает неплохо). Толя был – сама заботливость. Каждый день приезжал ко мне в Ораниенбаум (никак не привыкну к новому названию – Ломоносов), очень понравился маме. Одушевленно рассказал о Гераклите, реферат о котором готовил, об его «логосе Вселенной». Вспомнил, как до войны они с Земсковым и Колей Шамраем приезжали сюда специально посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса». Мама, понятно, встрепенулась, заулыбалась, ну как же – Тьеполо! Но вот какое огорчение: художественная коллекция Китайского дворца, эвакуированная в 41-м, уцелела вся, кроме «Отдыха Марса». Ее вывезли вначале в подвалы Большого Петергофского дворца, а потом, когда немцы приближались, перевезли в Ленинград, и там она всю войну хранилась в Исаакиевском соборе. Теперь начинается реставрация, и вот обнаружено: «Отдых Марса» пропал. Забыли в спешке в Петергофе, и он сгорел вместе с дворцом? Ужасно, если так. Мама очень горюет. Когда Толя уехал, она сказала: «Какой хороший мальчик. – Помолчала, робко добавила: – Риночка, я была бы рада, если б вы поженились». Я засмеялась, говорю: «Он великий общественник. Ему некогда жениться». Да так оно и было. То у него комитет комсомола, то партсобрание, то профком, – он всюду поспевал. Однажды прибежал показать статью, которую написал для «Культуры и жизни» под названием «Нет, это девушка не нашей мечты». (Речь шла об австрийском фильме «Девушка моей мечты», наделавшем шуму.) Попросил выправить стиль. Я переписала заметку. Ее напечатали в сокращенном виде…
Что-то расписалась. Уже около двух ночи, а спать не хочется. Душа не спокойна. Мама от меня уходит. Остаюсь одна. Совсем одна. Прошлой осенью, вскоре после ноябрьских праздников, Сонька мне сказала, что из окна трамвая видела на Университетской набережной Толю с какой-то девицей. «Морду не разглядела, – сказала она, – заметила только, что пальто с чернобуркой, а фигура плоская. Шла под ручку с твоим и смеялась». Я не придала особого значения. Подумаешь, под руку шли. У нас в те дни разгорелся спор о новой работе Андрюши Курилина, на него стали навешивать чуть ли не отход от соцреализма, и я кинулась в драку. Ребята с живописного, дружки Андрюши, вели себя шумно, дерзко, их вытащили на комитет комсомола, и тут у меня возник спор с Кимом Пустовойтовым… Ладно, не хочется вспоминать. Горько, когда люди вдруг перестают понимать друг друга… Так вот, Толя долго не появлялся, а двадцать какого-то декабря прибежал, и я сразу увидела: что-то случилось. Он же не умеет притворяться. Мы два Новых года встречали вместе, 46-й, 47-й, и само собой подразумевалось, что двое бедных влюбленных встретят вместе и 48-й. «Марина, понимаешь, – начал Толя, двинув лбом вверх-вниз, – меня пригласили однокурсники-ленинградцы…» – «Понимаю, – сказала я, – тебя пригласила однокурсница, отказываться неловко, ты пойди». – «Марина! – вскричал он. – Это не означает…» Неприятно было видеть его смущение. «Толя, – прервала я его искренние слова, – у меня заболела мама, я не смогу никуда пойти с тобой. А во-вторых, ты свободный человек. Вполне свободный. Понимаешь?» Новый год мы встретили вдвоем с мамой, а 3-го пришлось положить ее в больницу.
8 февраля 1948 г.
Вчера похоронила маму. На похоронах были немногие уцелевшие в блокаду сотрудники музея, Ким Пустовойтов, Соня Бескровная и Андрюша. В последний момент примчался Толя. Отец далеко – служит на Дальнем Востоке. Поминок не устраивала. Ушла, тихо угасла моя мама. И осталось лишь несколько старомодных платьев и незаконченная работа о Тьеполо. Осталась боль в моей душе.
1 марта 1948 г.
«Никакой пользы, кроме вреда». Глупая фраза. Не понимаю, как мог ее произнести Ким. Он очень прямолинеен, без оттенков, это так, но ведь не глуп… Картина Андрюши, конечно, дерзкая. Называется «Мост». Многофигурная, трехплановая. На переднем плане восстанавливают мост через реку, и тут как бы разрез сквозь крутизну берега: братская могила. Над первым планом – второй, приглушенный: днепровская переправа, солдаты в лодках, на понтонах и вплавь переправляются под огнем. Сверху совсем уж призрачный третий план: бредут по пояс в воде красноармейцы, это переход через Сиваш. «Три картины, три эпохи на одном холсте! – вопят противники Андрея. – И что за синие призраки в красноармейской форме!» Ким горячится: формализм заслонил содержание… никакой пользы, кроме вреда… Ссылается на недавнее постановление об опере Мурадели… Я выступила на собрании, картина, говорю, может, небезупречна, но зачем так грозно обвинять? При чем тут постановление? «А при том, что не потерпим формализм! – твердо говорит Ким из президиума. – А тебе, фронтовичке, стыдно должно быть его защищать». Я разозлилась. «Тебе, – говорю, – кажется, что ты защищаешь от Курилина реализм, а на самом деле защищаешь классицизм с его принципом единства места и времени…» В зале шум, аплодисменты, свист. А я пытаюсь перекричать: «Неужели не ясно содержание? Огромных жертв потребовала победа! Сколько отдано жизней, чтобы перебросить мост в мирную жизнь». А Ким рубит из президиума: «Идея жертвенности – реакционна!» Тут Андрюша, взъерошенный, вскакивает в первом ряду и орет: «Ну, значит, отец у меня на дне Днепра лежит и не знает, что он реакционер!»
27 апреля 1948 г.
Вчера навестил меня в общежитии Толя. На нем был не бессменный морской китель, в котором он ходит с войны, а пиджачок чечевичного цвета. «Извини, Лена, – говорит, – что давно не приходил…» Осекся, покраснел. «Так вот, – говорю, – как зовут девушку твоей мечты?» Он прямо пылает, страшно смотреть. «Ничего, Толя, – говорю, – не переживай. У меня нет на тебя обиды. Расстанемся друзьями». Он пустился объяснять… оправдываться… Хочу прервать его – и не могу. Чувствую: если хоть слово скажу, не выдержу, разревусь. Так жалко стало себя, что просто ужас. Глупо, конечно. Сняла очки, стала их протирать, чтобы справиться. Справилась. Заговорила, к явному его облегчению, о другом. Рассказала об истории с картиной Андрюши. Толя посерьезнел, говорит: «Формализм очень навредил нашему искусству». – «Непривычная форма, – говорю, – это еще не формализм. Разве все должны писать, как Бродский и Герасимов?» – «Марина, – говорит он, – новизна бывает привлекательна, но… если нет ясности содержания…» – «Есть, – говорю, – полная ясность».
Ну вот, значит, полная ясность. Ушел из моей жизни Толя Темляков. Не буду плакать. Не буду. Не буду.
30 октября 1948 г.
Господи, как давно это было – уход Толи, разгар страстей вокруг Андрюшиной картины, разгар нашей с ним страсти…
Я приехала к нему в Ярославль после телеграммы, в которой он грозился покончить с собой. И он бы мог! Он же весь во власти сиюминутных эмоций. Когда в июне появилась в газете эта бойкая статейка, обозвавшая Андрея Курилина и четырех его верных друзей и последователей «эстетствующими юнцами», а меня – их «заступницей», Андрюша бросил сдавать сессию и накатал заявление об уходе из академии. Разыскал меня в библиотеке. Я прочла заявление и пришла в ужас: нельзя писать так дерзко! «Мне, – говорит, – все равно. Я тут не буду учиться. Марина, едем со мной в Ярославль. Я люблю тебя». Я опешила. «Андрюшенька, опомнись. Я старше тебя на четыре года». – «Ну и что? Запрещено любить, если старше?» – «Не запрещено, но… Нет, Андрюша. У меня к тебе чувство как к младшему брату, и не надо нам…» – «Надо, – говорит этот упрямец. – У нас одна судьба. Нам надо вместе быть». Стоит передо мной, маленький, одного со мной роста, досыта никогда не евший, с темными, неистовыми глазищами страстотерпца. И я понимаю, что нет смысла отговаривать, стертые слова произносить – не тот случай. Он весь – опровержение здравого смысла. Может, действительно я предназначена ему в спутницы жизни? Моя новая подружка Аманда Силенберг с живописного, милая эстоночка, дивная пейзажистка, умоляла: «Не делай глупости! Он одержимый. Ты измучишься с ним». Андрюша из Ярославля бомбил меня письмами. Я колебалась. Наконец, в августе грозная телеграмма: «Если не приедешь кинусь Волгу». Вдруг я поняла: это не пустые слова. Кинется! Что ж тут медлить? Вот человек, которому я нужна. Все бросила, поехала. У Андрюши мать в Ярославле замужем за железнодорожным машинистом, живут тесно, мы несколько недель промучились, потом бог послал нам полуподвальную комнату на улице Свободы (помощник Андрюшиного отчима женился и ушел жить к жене). Началось у нас прекрасное время. Андрюша писал новую картину, а я обихаживала его, мне доставляло удовольствие варить суп, лепить пельмени, которые он обожает. Для заработка Андрюша писал сухой кистью портреты для клубов, но я старалась полностью освободить его от всего, что отвлекало. Начала пописывать в местную газету, втянулась, стала внештатным корреспондентом отдела культуры. Мы бродили вдвоем по Ярославлю, и город нравился все больше, Андрюша дарил мне красивые уголки. Очень хороша, хоть и запущена, церковь Иоанна Предтечи с шестнадцатью несимметрично сгруппированными главами. А в белой, на высоком подклете, церкви Николы Надеина поразила богатейшая роспись, сделанная в XVII веке. Библейские, евангельские сюжеты. Я застыла перед Иверской богородицей: в нее целится из лука стрелок, стоящий на колене, но стрелы возвращаются в стрелка. Прекрасно! Не покушайся, человек, на святыню – это занятие гибельное! Вдруг заметила, что Андрюша, отойдя в сторонку, рисует меня в своем альбомчике. Пыталась отговорить: зачем тратить время и краски на неподходящую натуру? Но Андрюшу, если он увлечется, не проймешь. Десять дней он, не побоюсь сказать, вдохновенно писал мой портрет. Я изображена в профиль, стою в белом, придуманном Андреем платье, высоко задрав голову, передо мной в полутьме чуть светится Иверская богородица. Спасибо, Андрюшенька! До чего же ты талантливый у меня. Это ничего, что тебя не признают. Только, прошу, прошу, не нервничай.
25 января 1949 г.
Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно – лишь бы ко мне не охладел…
5 мая 1950 г.
Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение – до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя…
Аманда зовет в Таллин. Возьму вот и поеду.
27 июля 1950 г.
За моим окном, выходящим на Пярну-мантее, с утра носятся чайки. Смотрю и думаю: уж если ты родилась чайкой, то лучше всего летать здесь, в светлом таллинском небе, в которое так здорово, так красиво впечатаны шпили Домской церкви и Нигулисте, седые башни под красной черепицей и Старый Тоомас на башенке ратуши. Смотрю и думаю: наверное, и моя героиня смотрела на чаек из своего тюремного окошка. Почему так тронула душу ее горькая судьба?
Началось с того, что милая моя Аманда однажды затащила меня в Рабочий подвал на бульваре Эстония. Здесь в двадцатые годы одно время, до полицейского разгрома, помещались таллинские рабочие организации. Теперь тут музей. С одной из фотографий смотрит отец Аманды, коммунист, подпольщик. Он – интербригадовец, дрался в Испании. Молодое непреклонное лицо, у всех у них непреклонные лица. Вдруг внимание привлекло круглое улыбчивое девичье лицо с ямочками на щеках – что это? как попала в этот суровый круг наивная девчушка? Ее имя – Вильгельмина Клементи – ничего мне не говорило. Тут были ее школьные тетради с карандашными рисунками, ее конспект по истории Великой французской революции, конспект какой-то статьи о железе, переписанный из шекспировской трагедии монолог Брута. Ее книги – «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка», Сервантес и Жюль Верн, «Слабое сердце» Достоевского и брошюра В. Либкнехта «Пауки и мухи». И водевиль Ленского «Лев Гурыч Синичкин» в придачу. Пестрое собрание, тут и полудетское, тут и очень серьезное. Что-то мне будто в душу толкнулось. Стала собирать сведения об этой Вильгельмине. Нашлись и люди, помнившие ее. Ну, коротко. Клементи в шестнадцать лет вступила в Революционный союз молодых пролетариев, иначе говоря – в комсомол. В 1922 году на первомайской демонстрации в Таллине произнесла пылкую речь с призывом освободить политзаключенных и на их место посадить агентов полиции, и свергнуть буржуазное правительство. Ее арестовали, судили, дали 10 лет, но, поскольку Вильгельмине, этой страшной революционерке, не было еще восемнадцати, снизили срок до 6 лет 8 месяцев. Ровно через год, в мае 23-го г., Вильгельмине вместе с пятью девушками, сидевшими в одной камере с ней, удалось бежать из тюрьмы на улице Вене. Сам по себе побег (отчаянный парень Кампус сумел, скрываясь на лесах недостроенного дома по соседству с тюрьмой, продолбить дыру снаружи в девичью камеру) – как сюжет для готического романа. Но дело не в этом. Месяц скрывали мою Вильгельмину (да, стала «моей», я ее теперь воспринимаю как сестру) на конспиративной квартире, потом, в июне, товарищи организовали тайную морскую переправу в Россию. Ночью моторная лодка вышла из Минной гавани в море. Хозяин моторки, контрабандист со стажем, велел Вильгельмине спуститься вниз, в каюту. А там ее ждали полицейские. Можно себе представить, как ужаснулась бедная девочка? Она думала, ее расстреляют на острове Найссар, возле которого уже была моторка. Но ее привезли обратно в тюрьму. И срок засчитали сначала. В 29-м году Вильгельмина умерла в тюрьме от скоротечной чахотки. Ей не было и двадцати пяти.
Не думаю, чтобы лодочник испытывал угрызения совести.
Почему предательство всегда идет – как тень – рядом с самоотверженностью? Подлость – с высоким духом? Так заведено изначально?
Мой очерк о Вильгельмине напечатала ленинградская «Вечерка». Теперь пишу о ней развернуто, – может, получится книга. Только где издадут? Ну, все равно. Я должна высказаться.
Из Ломоносова мне переслали письмо от Толи. Он прочел очерк и выражает восторг. Просит позвонить, хочет встретиться. Да нет, ни к чему это. Он женат на дочери крупного работника, на Лене той самой, у него интересная работа – преподает, пишет диссертацию. У каждого своя дорога. Я не ответила Толе.
12 мая 1955 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.