Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц)
Я ведь не винил Толю, что он струсил в ту ночь, когда мы ходили к нейтральному островку за мотоботом, за телом Кольки Шамрая. Теперь, четверть века спустя, я понимал, как трудно, трудно преодолеть себя… пойти против собственной выгоды, против вопля естества своего… выступить из безопасного укрытия на открытое место, где ты высвечен ракетами противника… Вспомните Антигону: легко ли ей было одолеть страх смерти и вопреки запрету отправиться в поле хоронить брата? Ну да, не каждый может, как Антигона… Я понимал это и не винил Т. Т. Но если ты не можешь преодолеть собственные амбиции и выставляешь себя чуть ли не героем, а настоящего героя забываешь упомянуть, нет, не забываешь, а сознательно выбрасываешь из истории, – тут, извините, другое дело. Нельзя допускать к писанию истории (даже самой малой ее страницы) сочинителей, у которых по той или иной причине отшибло память.
Возвращаясь к Литваку, скажу лишь, что наши пять свидетельств сделали свое дело. В июне того же 67-го года Андрей написал мне, что получил письмо от Галины Петривны: от имени мужа она благодарила всех нас за дружескую помощь. Ефим Литвак наконец-то был восстановлен в правах участника Великой Отечественной войны.
Вот только жить ему оставалось недолго.
И не только ему.
Лежу без сна в качающемся вагоне. Окно занавешено, но то и дело светлеет, это проносятся огни маленьких станций. Лихие бумагоделатели, словно соревнуясь, наполняют купе плотным, без пауз, храпом. Поезд, наверное, приближается к Пскову. Мчит сквозь ночь, сквозь осень, сквозь мою бессонницу.
Как сладко спалось мне в юности в поездах дальнего следования! А теперь – не спится. Может, потому, что возросла скорость движения и очень уж трясет, качает, подбрасывает? Не знаю. Скорость поездов, конечно, возросла. Но дело все-таки не столько в ней, сколько в том, что я постарел. Груз прожитой жизни, днем почти не заметный, ночью мощно давит на грудную клетку. Из глубин памяти выплывают неуправляемые корабли воспоминаний. Горечь сожалений о поступках, которые ты совершил и которые не успел или не сумел совершить, томит душу.
И болит, болит душа от неизбывного ощущения огромной ошибки…
Десять лет после окончания войны я скитался по морям. Рейс за рейсом, рейс за рейсом… Вы скажете: не один ты плаваешь, кто-то же должен плавать, и ведь ты всегда хотел быть моряком. Да, истинно так. Благодарю судьбу за то, что она даровала мне море. Разве мог бы я жить без него?
И все же… проклятое противоречие… кляну себя за десятилетнее отсутствие…
Только в 1955 году кончилось мое долгое плавание. Я уволился с Камчатского пароходства, прилетел в Ленинград. Надо было устраиваться в сухопутной жизни – но где? Никто меня не звал на работу. И только из Калининграда имелось приглашение: тамошнему мореходному училищу требовался преподаватель радиодела. Приглашение, конечно, вышло не само собой: его организовал Василий Ушкало, работавший тогда в мореходке по хозяйственной части.
Так я оказался в Калининграде. Стал преподавать на радиотехническом отделении училища, тут готовились радисты для рыболовного флота – 3 года 4 месяца обучались, проходили практику на промысловых судах объединения «Запрыба», и мне случалось выходить с курсантами на практику в Атлантический океан. Но это уже было как прогулка.
В 56-м мне подвернулся удачный квартирный обмен: я осчастливил ушедшего в отставку кавторанга своей узенькой ленинградской комнатенкой на Малой Подьяческой и заполучил в Калининграде роскошную двухкомнатную квартиру на Комсомольской улице близ проспекта Мира – в старом немецком доме, уцелевшем при штурме Кенигсберга. К приезду Светки с детьми я отремонтировал квартиру, все тут сияло свежей краской, я написал на длинном куске обоев и вывесил в передней плакат: «Добро пожаловать, мои дорогие!» Светка, войдя, счастливо засмеялась…
Наверное, это были мои самые счастливые годы. Мы обжились в Калининграде. Светку сразу взяли в детскую поликлинику, и она привычно носилась на своих быстрых красивых ногах по неуютному городу, навещая больных детей. Врачей в городе не хватало, вскоре Светку пригласили заведовать отделением в детской больнице, – я не стану рассказывать об ее занятости, о том, как много душевных сил вкладывала в работу, как отчаянно сражалась с горздравом, выбивая медоборудование и новые препараты и вакцины. Вы знаете мою жену. Она ничего не умела делать вполсилы.
Прекрасно управляясь с чужими детьми, Светка не могла управиться с 11-летним Колькой. Из школы жаловались на его драчливость. Классная руководительница уверяла меня, что он, при явных способностях к математике, мог бы учиться гораздо лучше. Я стал разбираться с Колькой: мужская рука, о которой так долго твердила Светка, была действительно нужна. Колька не спорил, когда я вразумлял его. Охотно выслушивал рассказы о войне. Согласно кивал, когда я, раскрыв тетрадь с выписками из книг, читал ему замечательные изречения вроде: «Разум человека сильнее его кулаков» (Рабле) или «Невежество есть худшее из зол» (Гёте). Вот только его ухмылка не очень мне нравилась. Что-то было в ней снисходительное, дескать, ладно, батя, трави дальше, а я, так и быть, похлопаю ушами. Потом Колька опять приходил домой с расквашенным носом или «фонарем» под глазом. О причинах драк упорно молчал. «Видишь! – кричала взволнованная Светка. – Видишь, какой он стал, пока тебя носило по морям! Великий мореплаватель!» Все же я дознался: Колька лез в драку со старшеклассниками, которые имели дрянную привычку обижать малышню. Воспитательные слова завязли у меня в глотке. «Не ругай его, – шепнул я Светке. – Просто положи примочку. Он правильный парень».
Потом Колька заделался спортсменом, велосипедистом. Отметки в его табеле от этого, как вы понимаете, не улучшились. Светка переживала… а я переживал оттого, что она переживает…
Все же, думаю, не столько Колька подбрасывал ей «горючего» для беспокойства, сколько Лена. Помните девочку, которую Светка подобрала в блокадную зиму на улице возле трупа матери? В 45-м она хотела забрать Ленку из детдома, мы решили ее удочерить, – вдруг у этой бедолаги объявилась тетка, младшая сестра умершей матери, и прав на удочерение у тетки, вернувшейся из эвакуации, было, разумеется, больше, чем у нас. Ленка подросла, окончила фармацевтический техникум, но неведомая сила тянула ее в актрисы. Год за годом срезалась на экзаменах в театральном училище, но упрямо повторяла попытки. Тоненькая, с выражением незащищенности в больших темных глазах, она привлекала повышенное внимание мужчин. И начались у нее, легковерной и влюбчивой, романы. После краха первого романа у Ленки был нервный срыв. Света, вызванная телеграммой ее тетки, срочно вылетела в Ленинград, – помчалась, как в прежние годы, приводить в чувство свою подопечную. Ах, Светка… Светка – скорая помощь… Еще не раз приходилось ей кидаться в Питер, вытаскивать Ленку, снова обманутую, из жуткой депрессии, уходящей корнями в давнее, блокадное…
Блокада сидела в нас – не только в памяти, но и в костях, в сосудах, в подкорке… Мертвой хваткой вцепилась.
В 65-м, когда мы со Светой и Наташкой ездили в Ленинград, у Лены был очередной кризис: она ушла от человека, с которым прожила три года, который, между прочим, помог ей устроиться в областную филармонию (она все же заделалась артисткой, правда, эстрадной, читала юмористические рассказы). Думаю, не столько предстоящее поступление Наташи в университет, сколько Ленкины дела в то лето подстегнули Светкину стенокардию.
Первый инфаркт сразил ее в феврале 67-го. Была тяжелая неделя, потом полегчало. Я перевел дух. Когда первый раз допустили к Светке в палату, она встретила меня виноватой улыбкой: «Устроила тебе боевую тревогу». – «Чего там, – сказал я тоном несокрушимого бодрячка. – С кем не бывает. Посмотри вот, какой я тебе достал чернослив».
Выправилась Светка не скоро. В июне нам дали путевки в санаторий в Зеленоградске. Так теперь назывался Кранц, городок у основания косы Курише Нерунг, где стояли, если помните, весной 45-го наши торпедные катера. Городок был чистенький, весь в свежей зелени, в благоухании сирени. Мы много гуляли, Светка с интересом смотрела, куда я тыкал пальцем: «Мы стояли вон у того пирса… А тут была стенка с аршинными буквами “Sieg oder Sibirien” (“Победа или Сибирь”)… а на этом углу я видел, как у полевой кухни подкармливали голодных немок…» Видения прошлого возникали в то лето в перспективах узнаваемых улиц, в накате волн на белый песок пляжей, в громыхании гроз и высверках молний. Мы проехали на автобусе по всей прекрасной, зеленой Куршской косе (так она теперь называлась). На пляже близ ее оконечности я остолбенел, увидев косо лежавшее на песке грузовое судно. То был типичный немецкий транспорт тонн тысяч на пять, какие мы топили в войну, – да и не тот ли самый, черт дери, в который лейтенант Макшеев влепил торпеду апрельской ночью как раз где-то здесь, у побережья косы?! Я изумленно разглядывал внезапный, как все призраки, черный призрак войны со ржавой трубой, вздыбленной крышкой трюма, поникшими грузовыми стрелами. Попытался его обойти, но с вышки мне просвистел запрет пограничник – тут начиналась морская погранзона. «Знаешь, – сказал я Светке, – похоже, что это наш третий транспорт. Мы его долбанули, а он, может, выбросился на мелководье». Светка ахнула: «Надо же! Наконец-то увидела, чем занимался мой муж на войне!» С косы мы на пароме переправились в Клайпеду (бывший Мемель). В порту я не сразу нашел место стоянки наших катеров в 45-м, тут многое переменилось, стояли новые дома и пакгаузы, а вот тут была столовая, крыльцо, возле которого Гарбуз дразнил, наставив, как ружье, палку, несчастного Фрица… Господи! Память билась в моей черепной коробке, как ночная бабочка об обжигающее стекло лампы…
В августе Светка вышла на работу. Думаете, она сделалась осмотрительнее? Стала себя беречь? Ничуть не бывало. По-прежнему мчалась ночью в больницу, если звонили из отделения, что кому-то худо. По-прежнему воевала с горздравом. «Не выкладывайся, – просил я ее. – Неужели нельзя работать спокойно, без нервов?» – «В здравоохранении нельзя без нервов», – посмеивалась Светка. «Врачу, исцелися сам!» – взывал я. «Врачам лечиться некогда», – поддразнивала она. Я писал на куске обоев и вывешивал, с помощью Кольки, в передней плакат: «Леченье – свет, нелеченье – тьма». Светка смеялась, но продолжала вести прежний образ жизни. Иначе она просто не умела.
В то же лето 67-го были волнения с Наташкиным поступлением в Ленинградский университет. В 66-м году она провалилась. Весь год усердно занималась литературой, языком и историей, в начале лета уехала в Ленинград, к Владлене, обожавшей ее, и там Марина нашла ей хорошего репетитора, который натаскал Наташку, подготовил к экзаменам, – и вот пришла от нее в августе восторженная телеграмма: «Я студентка ЛГУ!»
С Колькой тоже, конечно, были волнения. Отслужив в армии и вернувшись в Калининград, он устроился шофером на грузовике и с ходу женился на диспетчере автобазы – женщине с шестилетней дочкой, но через полгода развелся… Светка переживала… а я переживал, что она переживает…
Колька был парень не промах и, между прочим, очень видный парень – белобрысый, высокий, кареглазый. Девки липли к нему, и он шел навстречу пожеланиям. Мы его мало видели, он дома редко бывал, а когда бывал, в его комнате орал магнитофон. Светка, страдальчески вздернув шелковые бровки, кричала: «Колька, господи, что ты делаешь со своей жизнью?» А он, обняв ее за плечи, покровительственно ухмылялся: «Не шебуршись, мать. Жизнь идет нормально. Как велогонка. А я гоню, как все». Он был не то чтобы стилягой, не прожигателем жизни, но, подобно своим сверстникам, ни о чем особенно не задумывался. Да, он гнал, как все. Ровненько, ноздря в ноздрю.
Может, так и надо? Не выделяться, не вырываться вперед, но и не отставать, идти кучно? Оригинальность мыслей и поступков чаще всего приводит к неприятностям. Не надо быть историком (хотя бы и несостоявшимся, как я) или филологом, чтобы подтвердить это массой примеров. Вот я вычитал, что мудрый грек Паламед обладал острым, оригинальным умом. Он изобрел маяки, меры и весы, придумал азартные игры в кости, в шашки – и что же? Ложно обвиненный в измене, Паламед был побит камнями под Троей. Еще нужны примеры? Джордано Бруно сожгли на костре. Еще? Эйнштейн сказал в конце жизни: «Если б я начинал снова, я бы сделался водопроводчиком».
Нет, я не намерен утверждать бездумность как норму современной жизни, несущей нас в мощном и все прибывающем потоке стандартов. Отнюдь! Разве для того наделены мы божественным даром разума, чтобы выкрикивать, вторя магнитофонному лаю: «А нам все равно!»? Я за острую мысль, нестандартное суждение или образ. Но недаром поэт поставил рядом два глагола: «мыслить» и «страдать». Увы, если ты выламываешься из общего потока, ты должен быть готов к неожиданным, скажем так, осложнениям, заменяющим ныне старомодное побитие камнями или, паче того, сожжение.
Но Колька – ладно. Он вдруг круто повернул гоночный руль: выключил свой неутомимый магнитофон, сел за учебники, поступил заочно на математический факультет политехнического. У него, точно, были задатки математика. Настала, видно, пора их реализовать.
Я хочу сказать: за Кольку Света переживала не так уж сильно. А вот за Наташку – ужасно. Пять дней нет из Питера письма – она уже ходит с трагическими глазами. Я говорю: «Светка, не сходи с ума. Вспомни себя: в Наташкином возрасте ты уже шуровала с лопатой у разбомбленных домов». А она как закричит: «Не смей! Никогда, слышишь, никогда!» – «Что никогда?» – удивился я. «Никогда не вспоминай мои бомбы рядом с Наташкиным именем!» Такой у нее был пунктик. Мы отмучились, отстрадали – чтобы наши дети жили счастливо. Малейший сбой этой безоблачной жизни вселял тревогу в Светкино впечатлительное сердце.
С моей точки зрения (а я, как вы знаете, человек, который всегда хорошо устраивается), Наташка была устроена прекрасно. Жила в старой шамраевской квартире у Владлены, которая души не чаяла в племяннице. Она ведь, Владлена, так и осталась бобылем, бобылихой, и одна у нее была радость, вернее, две – Наташка да Колька. Она Наташку обстирывала, обихаживала, в рот смотрела своей ненаглядной. Когда Наташка занималась, конспектировала первоисточники, Владлена – ну до смешного, право, – выскакивала в коридор, требовала от соседей, чтоб не шумели. А кроме того еще одна опекунша объявилась у нашей дочери – Марина Галахова. По старому ли нашему знакомству, по душевному ли расположению, эта видная ленинградская журналистка шефствовала над Наташкой. Я подозревал, что она приложила руку, а вернее руку Темлякова, к тому, чтобы Наташку в 67-м не срезали на экзаменах, но это всего лишь подозрение, крайне для меня неприятное. Марина и со Светкой подружилась. Каждое лето, когда мы приезжали в отпуск, они непременно общались, мотались по магазинам, пили кофе в «Лакомке» на Садовой. Марина доставала нам билеты в БДТ на дефицитные спектакли, посвящала в курс ленинградских событий и сплетен.
В 71-м году мы со Светкой съездили в Ломоносов – в Ораниенбаум моей юности. Прежде всего я повел ее к Летнему дворцу Петра III, в котором когда-то, весною 40-го года – в прежнюю историческую эпоху – заночевали мы однажды с Колькой Шамраем и Толей Темляковым. Об этом замечательном событии Светка, конечно, знала, но заглянуть в дом, посмотреть на царскую кровать, на которой мы спали втроем на подшивках газет, нам не удалось: дворец был закрыт на ремонт. (Да и была ли та кровать царской? – это еще надо уточнить… впрочем, черт с ней.) А вот Китайский дворец, недавно отреставрированный, встретил нас во всем великолепии. Все тут было как прежде: и картины Цуньо и других венецианцев, и сверкающий фигурный паркет, и музы, и стеклярус, – не было только одного, для меня самого важного – плафона Тьеполо «Отдых Марса». Я предвкушал: вот сейчас войдем в большую залу и увидим его – краснолицего, отложившего меч и пернатый шлем, веселящегося в пестром кругу прекрасных дев. Увы! На месте плафона зиял большой белый овал. Я был поражен, словно обманутый в лучших чувствах. И еще более поразился, когда девушка-гид коротко ответила на мой вопрос: «Пропал в эвакуации».
В тот же вечер я позвонил Марине: где «Марс»?! «Это, знаешь, странная история, – сказала Марина. – Все убранство Китайского дворца в начале войны эвакуировали в Петергоф, сложили в подвал Большого дворца. Я сама помогала сворачивать плафон Тьеполо. Когда немцы подходили к Южному берегу, все перевезли из Петергофа в Ленинград, в Исаакиевский собор, и там оно хранилось всю войну. А после войны, когда стали разбираться, обнаружили: “Отдых Марса” исчез. Видимо, впопыхах забыли в Петергофе». – «Да ты что! – вскричал я. – Забыть можно мелочь, кофейную чашку, амурчика там, а здоровенный плафон…» – «И тем не менее, – сказала Марина, – «Марс» не доехал до Ленинграда. Неизвестно, погиб он в Петергофе, сгорел ли при пожаре или немцы его вывезли. – Она помолчала немного, а потом: – По секрету, Боря. Я говорила с музейными работницами. Есть слух, что “Отдых Марса” кто-то видел в каком-то каталоге частного собрания где-то в Западной Европе». – «Ну и ну!» – только и мог я вымолвить.
Светка, когда я пересказал разговор с Мариной, засмеялась: «Мне бы твои заботы!» Она была озабочена шубой для Наташки, обзванивала универмаги и ателье. А мне, признаюсь вам, сделалось как-то не по себе от исчезновения «Марса». Будто он затаился. Будто выжидает чего-то, черт его дери…
В то лето Наташка познакомила нас с Димой Филимоновым, однокурсником по филфаку. Это был чернобородый акселерат в джинсах и майке с изображением целующейся пары. Майка не очень мне понравилась, а парень был вроде ничего. По-современному бойкий, коммуникабельный, он производил впечатление вполне стандартного молодого человека, случайно забывшего прихватить с собой орущий магнитофон. Светке он не понравился совсем. «Он же неинтеллигентен!» – объявила она дочери. У Наташки на белом лбу прорезалась сердитая складочка, совершенно как у ее матери. «Ну мама, ну откуда ты знаешь? И вообще, как ты понимаешь интеллигентность?» – «Один признак интеллигентности, – вмешался я, – у него во всяком случае есть – борода». – «Тебе все шуточки, Боря! – закричала Светка. – А тут решается судьба твоей дочери. Интеллигент должен быть умный и добрый!»
Ох, Светка… милая ты моя, простодушная… Все-то ты знала, все хотела привести в соответствие со своими представлениями о жизни… Но жизнь-то сделана из неподатливого материала… из грубой руды со всякими там включениями…
В общем, под Новый год Наташка позвонила из Ленинграда и сообщила, что они с Димой решили пожениться, на 30 января назначен обряд во Дворце бракосочетаний. Наше благословение не требовалось, но на свадьбу мы приглашены – и на том спасибо. Мы взяли неделю за свой счет и вылетели в Ленинград. Свадьбу описывать я не стану. Было много еды, питья и громкой музыки в снятом зале ресторана – ну, как теперь принято.
Меня приятно удивило, что отец Димы – Алексей Иванович Филимонов – в войну работал в Кронштадте мастером по артсистемам. Это был плотный жестколицый человек с астматическим дыханием, в больших очках, странно увеличивавших его глаза. Война застигла его студентом военно-механического института в Ленинграде. Не доучившись, он получил направление в Кронштадт на ремонтный завод, стал слесарем-монтажником, устанавливал и ремонтировал пушки на Котлине, в Рамбове, на Лавенсари – словом, свой брат балтиец! «Под Ижорой однажды, – хрипел он, подливая мне и себе, – работали зимой на батарее, четыре системы, К-3, на одной надо лейнер менять… Комбат режет: спирту дам сколько душа примет, только чтоб мне никаких допусков! Ноль в ноль! Чтоб мне, говорит, передачи к прицелам без мертвых ходов были…» А музыка гремит, там кричат: «Горько!» Молодые целуются. А Филимонов-старший таращит за очками глаза и скрипит: «Мороз под тридцать, сил никаких, ляг и помри, а надо делать. Начали лейнер снимать – тут обстрел…» – «Да что ты, Леша, все про войну да войну, – ворчит его толстая и черная, восточного типа, жена. – Хоть на свадьбе сына уймись». А он: «Никогда не уймюсь… уймусь… Вот мой сват тоже с Балтики… Понимает, что к чему. Где у нас главное дело жизни… Верно, сват?» – «Верно», – говорю. А музыка гремит. Светка сидит рядом с Наташкой, оживленная, улыбается, но я-то вижу, как она внутренне напряжена, как безмерно взволнована… Делает мне знак, чтоб я много не пил… Ладно… Танцы пошли… Дима, подстриженный, в новом костюме, осторожно кружит Наташку – чудо хрупкости в белоснежном платье… Хорошо, что не эти готтентотские подергивания, а – старый добрый вальс… А Филимонов, до которого только теперь дошло, кто такая Марина Галахова, скрипит-хрипит ей в ухо со сверкающей сережкой: «Про нас, кронштадтских артмастеров, не пишут. Нас как будто и не было. А мы знаете какую сделали на войне работу…»
Да, вот так со свадьбы начался страшный в моей жизни 1972 год.
Наташка переселилась к Филимоновым в их двухкомнатную квартиру на Будапештской улице. Почти сразу она забеременела. Опять у Светы душа не на месте. Наташке надо больше на воздухе, а она сидит в Публичке, корпит над своей дипломной работой о Добролюбове. Опять же – таз у Наташки узкий, рожать будет девочке трудно…
Если б не было никаких поводов для беспокойства, моя жена бы их придумала.
В марте умер Ефим Литвак. Мы с Василием Ушкало поехали в Шаповаловку, и Андрей Безверхов приехал. Литвак, седобородый, с маленьким изжелта-серым лицом, лежал в гробу умиротворенный, закрыв глаза морщинистыми веками. На нем был черный пиджак, брюки заправлены в короткие сапоги. Сапоги эти бросились мне в глаза… и мгновенно вынесло на поверхность памяти Молнию – как я мерз там в ботинках и люто завидовал добротным сапогам Литвака… В хате народу было немного, с десяток стариков да старух, в тихих разговорах часто повторялось слово «бджилы», то есть «пчелы». Покойник, вот этот седой дед, был хорошим пасечником, понимал пчел, и они его понимали. Так-то. А куда ж подевался лихой десантник с его кошачьей ловкостью, с бесстрашной усмешкой? Я слышал, Ушкало рассказывал Галине Петривне, как Литвак спас его в бою и как их обоих спасли «вот эти» – тут он кивнул на нас с Андреем. А она неподвижно смотрела черными очами из-под черного платка на седобородого Ефима – главная его спасительница. И все это было круто перемешано во времени и пространстве, прочно повязано жизнью и смертью, – право, оторопь брала. Отходил по земле, отвоевал, отстрадал положенный судьбою срок Ефим Литвак, и вот сама вечность с тихим шелестом березовых ветвей склонилась над его могилой на деревенском погосте.
Была бы, наверно, уместна пирамидка со звездой, ведь он был бойцом, но Галина Петривна пожелала вбить в голову могильного холмика крест. Мы не возражали.
В апреле возникли неприятности у Димы. Вдруг он, уже написав свою дипломную работу, отказался от нее. О Крылове, видите ли, давно все написано, и он, Дима, не хочет добавлять к академическим томам свою жалкую компиляцию. Он хочет самостоятельного исследования и знает, кого хочет исследовать, – писателя Василия Трофимовича Нарежного, земляка и предтечу Гоголя. В деканате пытались Диму вразумить, но он уперся: буду делать диплом о Нарежном. Ему пригрозили исключением из университета, его вызывали в комитет комсомола, хотели разбирать на собрании. Но не кары, готовые обрушиться, подействовали на строптивца, – подействовали Наташкины слезы. А может, и горячий телефонный разговор, который с ним имела Светка. Дима смирился, представил постылую дипломную работу к защите.
Лето в Ленинграде было жаркое и в прямом и в переносном смысле. Наташка ходила с заметным уже пузом, жаловалась на тяжесть и жару, плохо ела, плохо спала. Диплом она защитила благополучно, а на госэкзамене по основам марксизма-ленинизма почувствовала себя дурно, ей экзамен перенесли, Наташка плакала. Представляете, какой всполошенной была моя жена? Да еще у Ленки тем летом что-то опять взорвалось, очередная любовь разбилась вдребезги, – Света, само собой, и к ней кинулась на подмогу, на утешение. Я тоже нервничал. Мне не нравилось, что Светка ходит вздрюченная, опять появились – и пугали меня – тени у нее под глазами. Да еще заставлял переживать Спасский, проигрывавший матч Фишеру в Рейкьявике…
Но все утряслось. Наташка сдала «госы» и получила распределение – преподавать в школе литературу и язык – в Ждановское роно, впрочем условно, так как ей вскоре уже полагался долгий декретный отпуск. Получил диплом и Дима, и он-то с сентября начал работать, преподавать в школе на другом конце города, где-то на Гражданском проспекте. Угомонилась Ленка – нашла утешение в искусстве, в стихах обожаемого Пушкина, пыталась сделать из них программу для чтения на эстраде, чтобы потрясти сердца.
Все утряслось. Как вдруг в начале октября грянул гром – второй инфаркт у Светы.
Трудно, трудно мне об этом…
Ну, коротко. Лили затяжные дожди. Светкина кровать в больничной палате стояла так, что она видела в окне бесконечно плывущие тучи. Она сказала: «Купи себе новые микропорки. Твои уже худые». – «Ладно, – ответил я. – Поправишься, вместе пойдем и купим». В другой раз она сказала: «Борька, а ведь мы с тобой прожили хорошую жизнь». – «Еще не прожили, – сказал я. – Еще поживем». Она помолчала, потом спросила тихо: «Ты меня любишь так же, как раньше?» – «Да, – сказал я. – Люблю тебя». – «Как хорошо», – сказала Светка, улыбаясь.
Она уже пошла на поправку. И вот…
Ночью девятнадцатого октября меня поднял телефонный звонок. Мы с Колькой выскочили, поймали случайную грузовую машину, помчались в больницу. Светка была еще не остывшая. Еще не верилось. Казалось, она просто заснула. Выражение лица было удивленное. Третий, обширный инфаркт сразил ее наповал.
На похороны прилетели Наташка и Владлена. Наташка была на сносях. Она плакала ужасно, безутешно. Я боялся за нее. Прилетели Марина Галахова, Сашка Игнатьев, Андрей Безверхов. Конечно, был Ушкало с женой. «Знаете, кто мы такие? – сказал я им. – Похоронная команда». Андрей сказал: «Следующий я». – «Отставить разговорчики», – пресек Ушкало, наш старый командир. А Сашка Игнатьев подытожил: «Не надо, ребята, гневить бога».
Когда они разъезжались, Сашка на вокзале обнял меня и пробубнил:
Будь прост, как ветр, неистощим, как море,
И памятью насыщен, как земля.
Люби далекий парус корабля
И песню волн, шумящих на просторе.
Весь трепет жизни всех веков и рас
Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.
Поезд тронулся, Сашка вскочил на подножку. «Знаешь, кто это? – крикнул он. – Волошин. Борька, надо жить дальше!»
И я живу дальше. Да нет, не живу – влачу свои дни. Без Светки не жизнь. Я все делаю машинально – ем, читаю книги, читаю лекции, сплю. Колька, насколько возможно, помогает мне. Он и его молодая жена. В Ленинграде у меня подрастает внук – Наташка родила благополучно, несмотря на узкий таз. Витьке уже три года.
Уже три года, как нет моей Светки. Блокада доконала ее.
А я грызу себя: не надо мне было целых десять лет шастать по морям. Десять лет я мог быть со Светкой! Понимаете? Каждую минуту, каждый миг жизни я должен был прожить рядом с моей любимой.
Никогда не прощу себе, не прощу, не прощу.
Поезд проскакивает Гатчину. Как озябшие солдаты на плацу, стоят вдоль железной дороги деревья, мокрые от дождя. Пасмурный серый день. В моем купе идет деятельная подготовка к высадке. Бумагоделательные удальцы побрились, благоухают одеколоном, жизнерадостно обсуждают: «Сегодня докладать Иван Акимычу, или ни хрена с ним не случится, если завтра». Мой старлей тоже побрился, хотя, по-моему, на розовом поле его щек ничего не произрастает.
– Вы плохо спали? – спрашивает старлей, посмотрев на меня.
Я киваю. Плохо теперь сплю в поездах. Ноги ноют, ноют. Старые ожоги не дают покоя. Война еще не отпустила нас. Блокада сидит в нас и грызет изнутри гнилыми зубами…
– Принести вам чаю? – спрашивает старлей.
– Ничего не надо. Спасибо.
Под утро, когда сон меня все же сморил, приснилось глупое.
Мне теперь снятся дурацкие сны, я их сразу забываю, а этот почему-то нейдет из головы. Будто я стою в очереди за арбузами, вокруг много людей, они возбуждены, кидают друг другу зеленые шары, из толпы высовывается Наташка и кричит мне: «Ты не забыл? Мама просила бросить курить!» – «Не забыл, – ворчу я. – Вот еще…» Чтоб сделать приятное Светке, я решаю купить не арбуз, а торт, вон их сколько за стеклом киоска, только не знаю, какой выбрать. Читаю название крайнего торта: «Научный». Что за черт, думаю. «Научный» – разве бывают такие торты? Спрашиваю продавщицу, нет ли ненаучного. А это опять Наташка! Она хмурится и говорит, что ничего поделать нельзя…
Наташка – главная моя забота. По невысказанному Светкиному завещанию. Я и еду-то в Ленинград Наташке на помощь, хотя не знаю, чем именно смогу помочь. Боюсь, она во сне сказала верно: ничего нельзя поделать.
Нет, они не разошлись с Димой. Просто ей стало невмоготу на Будапештской, в доме Филимоновых.
У Алексея Ивановича, что и говорить, характер тяжелый. Он в войну хорошо управлялся с ремонтом пушек, хорошо и теперь управляется с автоматикой, с новомодными станками ЧПУ на одном из ленинградских заводов. Только с сыном не может управиться Алексей Иванович. Ему не нравилось, что Дима, получивший после окончания техникума хорошую специальность теплотехника, вдруг, отслужив в армии, поступил на филфак университета. Литература, книги – вещь нужная, кто отрицает, но разве это профессия для мужчины? У мужчины в руках должно быть железо, а не бумага. Ну ладно, не добился Алексей Иваныч, сын пошел в учителя, – так делай по крайней мне хорошо свою работу, учи деток в школе. Нет же, опять у этого засранца все пошло наперекосяк! Объявил, что ушел, отработав положенные три года, из школы, устроился лифтером, пишет, стыдно сказать, шоссе какое-то… нет, не шоссе, а эссе, тьфу, не выговоришь…
Я знал, в чем тут дело. В июле Дима с Наташкой и Витькой провели три недели у меня в Калининграде. Погода была – на заказ. Колька возил их на своем «Запорожце» по городу, в Светлогорск возил, на косу. У причала яхтклуба мы с Ушкало усадили их в кокпит ушкаловской яхты «Гангут» и, подняв грот и стаксель, понеслись на свежем ветру по Калининградскому заливу. Витька верещал от восторга! А по вечерам Дима, попивая кофе, рассказывал о Василии Нарежном. Я слышал о таком писателе, знал его как автора плутовского романа «Российский Жиль Блаз», но книги его мне не попадались. А это были, по словам Димы, замечательные повести, острая сатира, предвещавшая Гоголя. Дима, по-моему, чрезмерно увлекался, сравнивая «Бурсака» Нарежного с «Вием», а нарежновскую «Повесть о двух Иванах» – с «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Тематика, может, и схожа, но уровень, уровень… Дима горячился, кричал, что мы, нынешние жители России, читать разучились, огромное наследие литературы XIX века знаем лишь выборочно, не имеем представления о сложности литпроцесса…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.