Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)
А мне и крыть нечем. Уел меня Рябоконь. Давно известно: книжная мудрость далеко не всегда соответствует действительности. В жизни много несообразности, препятствия возникают на твоем пути из ничего, прямо-таки из воздуха. Взять хотя бы прошлогоднюю весну: уже был подписан приказ о моем переводе в передающий центр СНиС, как вдруг… Ладно, не будем вспоминать. Правда, я обещал рассказать вам о передрягах прошлого года…
Не сейчас. Надо поспать перед ночной операцией.
И вот я иду белой ночью по тропинке, петляющей меж сосен. Мне нужно спуститься к пирсу, на катер мне нужно – и тут вижу: от сосны к сосне перебегает золотоволосая женщина в краснофлотской форме. Она беззвучно смеется, обращая ко мне лицо, теперь у нее русая челочка и зеленые быстрые глазки – ах, это Катя Завязкина! Припускаю за ней, зову, но не слышу своего голоса, а она убегает все дальше, и теперь не сосны вокруг, а кронштадтский Гостиный двор передо мной, слепой, заколоченный, и я слышу тяжелое дыхание, кто-то меня преследует, вон мелькнуло за колонной незнакомое лицо, ненавидящие глаза, и будто ствол автомата выдвигается… С криком, опять беззвучным, кидаюсь за угол, прижимаюсь к стене. Зажимаю ладонью страшно стучащее сердце. Нет, это не сердце… это кто-то колотит пешней по крыше… и стена медленно-медленно сдвигается и начинает падать…
Просыпаюсь, потный, испуганный. Черт бы побрал мой возвратный сон!
Перед выходом в море лейтенант Вьюгин коротко объясняет задачу: выйти в назначенную точку у побережья Нарвского залива и принять на борт разведгруппу, возвращающуюся из тыла противника. Моя особая задача – внимательно слушать на такой-то волне. На подходе к точке встречи разведчики коротко выйдут в эфир, дадут условный сигнал – три восьмерки. Я должен ответить пятеркой. В течение часа после радиообмена группа должна быть на борту. Ни минутой позже.
В ноль двадцать отдаем швартовы и на малых оборотах выходим из бухты. Белая ночь сегодня темнее обычного: занавешена плотным одеялом туч, из которых сеется мелкий дождик. Погода свежая, балла на четыре. Катер прибавил обороты, учащаются удары волн, они привычно бухают в борт. Я сказал: привычно, – нет, никогда не привыкну к проклятой тряске. От нее по-волчьи клацаешь зубами. От нее подпрыгивает и норовит сорваться с креплений рация.
Переход – дело монотонное. Чтоб не клевать носом, жую шоколад из бортового пайка. Качка вдруг усиливается, – командир, наверно, переложил руль. Вода захлестывает ходовую рубку и оттуда сквозь открытый люк скатывается ко мне. Хоть и маленький водопадик, но неприятный. Ладно хоть, что не рацию окатило, а мою спину, обтянутую капковым бушлатом. Отряхиваюсь, бормоча ругательства. Капок – вещь неплохая, под плотным черным сатином вшита особая прокладка, какие-то древесные волокна, растительная шерсть, которая, говорят, держит человека на воде. Но от промокания капок не помогает. Вообще-то на таком могучем пароходе, как торпедный катер, от воды в свежую погоду не обережешься. Все равно зальет.
На исходе второго часа уменьшаем скорость. Насколько позволяет длинный провод, я высовываюсь в ходовую рубку. Ох ты! Дождь сечет вовсю. С поблескивающих плащей командира и стоящего рядом с ним Рябоконя стекает вода. Рука Вьюгина в кожаной перчатке лежит на штурвале. Сам он, нагнувшись под козырек рубки, рассматривает карту, слабо освещенную подсветом картушки компаса. Понимаю заботу командира: надо без малейшей невязки выйти в точку, в которую, как я представляю себе, уперлась на карте линия курса.
По времени, чувствую, должны уже подойти к берегу. Снова высовываюсь в рубку. Вот он, берег! Темная полоска за подвижной пеленой дождя. Катер идет без огней на малом ходу. Нас обгоняют пологие волны, тут и там вспыхивающие белыми гребнями. Вьюгин аккуратно ведет катер по волне. Впереди из синеватого сумрака ночи вылезают черные головы камней. Здесь не просто… не просто подойти к берегу… мелководье, камни… чего доброго, сядешь на мель, а на рассвете тебя, неподвижного, обнаружит противник и расстреляет, как учебную мишень…
Моторы обрывают грохот. Берег – узкий серый пляж, за которым темной стеной стоит лес, – наплывает, наплывает… Сквозь потрескивания и шорох эфира слышу шелест волн, набегающих на пляж. Остановились, чиркнув днищем по песку.
Теперь – ждать…
Передряги прошлого, 1943 года начались вскоре после того, как мы, проложив кабель, возвратились в конце января из Ленинграда. Первым сигналом было письмо от Марины, очень меня взбудоражившее. Она писала, что имела разговор с отцом, капитаном первого ранга Галаховым. Отец ей решительно заявил, что не было никакой возможности спасти тех, кто остался на подорвавшемся транспорте. Сказал, что потери на войне неизбежны. А дальше шло: «У отца есть сведения, что транспорт не затонул, его снесло дрейфом к берегу, он сел на мель. Я спросила: “А люди?” Отец ответил (дословно): “Люди могли попасть в плен”».
Я задохнулся, прочитав это. Потрясенный, повторял про себя: «Не затонул… не затонул…» В плен?! Никакой силой воображения не мог я себе представить Литвака и Безверхова в плену. И все же?.. Вспомнилась странная история, рассказанная Щербининым Сашке Игнатьеву: будто он, Щербинин, слышал в немецком тылу отчаянный крик Андрея Безверхова…
Надо было что-то делать… куда-то бежать…
Разумеется, делать было нечего, бежать некуда.
И тут начались передряги.
В начале марта начальник Кронрайона СНиС подписал приказ о моем переводе в передающий центр на освободившийся штат радиооператора. Но я не успел даже зубную щетку перетащить из кубрика кабельщиков в кубрик радистов.
Наутро вдруг вызвал комиссар района (или, по-новому, замполит). С неясным предчувствием неприятности я вошел к нему в кабинет. Утреннее солнце бледным лучом достигало большого портрета на стене за его спиной. Замполит, склонив черноволосую голову, читал листки с машинописью, сколотые в уголке. Перед ним за приставным столом сидел аккуратно причесанный блондин, главстаршина Творогов. Он был комсоргом, дельно выступал на комсомольских собраниях, часто заявлялся ко мне – то по вопросам агитработы, то насчет выпуска боевого листка.
– Ладно, Творогов, иди. Потом дочитаю твой доклад, – сказал замполит, отодвигая листки. – Хотя можешь присутствовать. – Он посмотрел на меня выпуклыми черными глазами. – Подойдите ближе, Земсков.
С полминуты он разглядывал меня с заметным оттенком удивления (а может, и некоторой брезгливости), как разглядывают в зверинце, допустим, дикобраза. Потом сказал:
– Вот есть краснофлотцы, с которыми вечная морока. – Вступление не обещало ничего хорошего, и я внутренне сжался. – Так что за разговор, Земсков, вы услышали на гогландском причале?
Я, в свою очередь, удивленно уставился на замполита.
– Что смотрите? – повысил он голос. – Повторяю…
– Я слышал вопрос, товарищ капитан третьего ранга…
– Слышали, так отвечайте.
Пришлось коротко изложить, как сошел я, окоченевший от холода и пережитого ужаса, с палубы тральщика на гогландский пирс и замешкался, отстал от своих, а навстречу по пирсу шли наш генерал-лейтенант, командир базы Ханко, и капитан второго ранга Галахов, и я услышал обрывок разговора: генерал требовал от Галахова послать все наличные корабли обеспечения к месту катастрофы…
– Довольно, – прервал меня замполит и кулаком легонько по столу пристукнул. – Вранье, Земсков. Все это вранье.
Я опешил.
– Хочу только понять: с какой целью вы это придумали?
– Я не придумал, товарищ капитан третьего ранга! Я слышал разговор своими ушами.
– С целью вызвать сомнение в действиях командования?
– Своими ушами, – повторил я, заикаясь от волнения. – Гeнepaл сказал к-капитану вто…
– Вас однажды наказали, Земсков, за распространение ложных слухов. Объяснил вам начальник команды Малыхин, почему вас отставили от командирских курсов? Потребовал прекратить болтовню?
– Начальник объяснил, но я хочу ск-казать…
– А вы, как я вижу, не сделали выводов. Опять болтаете. Настаиваете на придуманном разговоре, который якобы услышали…
– Я не придумал! – закричал я в отчаянии. – Неп-правда это! Т-там остались мои товарищи, я только хотел узнать, почему не послали помощь! П-помощь, понимаете? По-мощь!
Замполит порывисто поднялся.
– Успокойтесь, Земсков! Что вы нервы тут распускаете?
Мы стояли друг против друга, разделенные большим столом.
Вид у меня был, должно быть, ужасный.
– Товарищ Творогов, – сказал замполит, – каково общественное лицо комсомольца Земскова?
Не сразу ответил Творогов. Потом я услыхал его осторожный голос:
– Политически грамотный… как агитатор проводит громкие читки… разъясняет положение на фронтах… выпускает боевой листок…
– Как это совместить, Земсков? – сказал замполит обыкновенным человеческим голосом. – Агитатор. Редактор боевого листка. А с другой стороны – вот это критиканство. Вы что, не понимаете, что значит критика командования в боевой обстановке?
– Товарищ капитан третьего ранга, я не критикую! Я действительно случайно услышал разговор на Гогланде…
– Услышали звон, да не знали, где он. Так бывает. Какие-то слова дошли, другие нет. И смысл понят неправильно.
Я молчал, растерянный. Впервые усомнился: а может, действительно, там, на гогландском причале, я неверно понял смысл долетевших до слуха слов?..
– Не знаю, что с вами делать, Земсков, – продолжал замполит, пройдясь по кабинету. Он был маленький, плотного сложения, с лысиной, полускрытой в черных вьющихся волосах. – Флоту нужны люди с образованием. Вы могли бы уже окончить курсы и стать командиром… офицером, – вставил он еще не ставшее привычным слово, царапающее слух. – Но сами же себе мешаете. Мы дали вам возможность исправить положение. Пошли вам навстречу, назначили радистом в передающий центр. И что же? Вы сами опять все поломали.
Галахов, подумал я. Конечно, Галахов, после того как Марина его спросила… взбеленился, наверно… разузнал про меня и позвонил в СНиС… Да, больше некому ломать мне службу…
Замполит остановился передо мной, посмотрел черными печальными глазами.
– Значит, так, Земсков. Начальник команды дает хороший отзыв о вашей работе. Если б не это, вы бы пошли в штрафную роту. Скажите спасибо Малыхину. Приказ о назначении в радиоцентр отменяется. Пойдете электриком-связистом на Ораниенбаумский участок. И учтите, Земсков: вам дается последний шанс.
Последний шанс… последний шанс… Будто колокольным звоном отдавалось это у меня в ушах. Я быстро собрал пожитки, но еще двое суток ждал оказии на южный берег. Сашке Игнатьеву, который все еще сидел на «Марии» и засекал вспышки немецких батарей, я послал записку: «Проштрафился снова несчастный Земсков. Наказан сурово. Шли письма в Рамбов».
Больше всего меня печалила разлука с Катей Завязкиной. И она, казалось, тоже опечалилась: ее бойкие глазки подернулись задумчивой поволокой. Я проводил ее домой, на Козье Болото, и Катя разрешила целовать себя в темном подъезде. Так мы простились. «Хватит, Боря, у меня губы болят, – сказала она. – Ну, Боречка! Счастливо тебе». Я спросил: «Ты будешь меня ждать?» – «Ну конечно! Да ты ведь недалеко уезжаешь. – Она сделала мне глазки, засмеялась, погрозила пальцем: – Смотри, будь пай-мальчиком».
Перед отъездом я зашел к Малыхину попрощаться и поблагодарил за хороший отзыв, который дал мне «последний шанс». «Ладно, чего там», – сказал Малыхин. Он угостил меня папиросой, и мы напоследок сыграли в шахматы. Малыхин жаждал выиграть, наскакивал на моего короля, но только растерял все фигуры и потом, оставшись с голым королем, упорно уходил от мата, пока я не потерял терпение. «Ну, будь здоров, – сказал он, пожимая мне руку. – Если б не твоя королева, я бы выиграл». – «Безусловно», – сказал я. «Следи за дисциплиной, Земсков. Главное, язык не распускай».
По льду, выбрасывавшему из-под колес струи весенней воды, я уехал на попутной машине в Ораниенбаум. И началась моя новая служба.
За Угольной гаванью, не доходя до Артпристани, был канал, прорытый еще в XVIII веке. Он заканчивался ковшом, а выше, на береговой террасе, стоял Большой дворец, построенный для Меншикова. С этого дворца, собственно, и начался Ораниенбаум. Когда-то тут было красиво: белый дворец как бы обнимал длинными раскинутыми «руками» с восьмигранными павильонами на концах яркую зелень Нижнего парка, и по каналу, возможно, плыли богато убранные баркасы с гостями светлейшего князя. Теперь все было запущено. Дворец и павильоны стояли обшарпанные, с ржавыми крышами – смутные призраки далеких времен. Канал осыпался, ковш утратил прямоугольную форму, его берега поросли непролазным кустарником, осокой. Неподалеку от ковша стоял деревянный домишко, крытый дранкой, в котором и помещался Ораниенбаумский участок СНиС. Сюда выходил вдоль канала вывод подводного кабеля, связывавшего Кронштадт с Ораниенбаумом. Одну половину дома занимал сам участок с телефонным коммутатором, в другой половине был кубрик, тут мы жили, команда в четырнадцать человек. По соседству стоял дом здешней пожарной команды, у нас с ними был общий камбуз, одна повариха.
Не стану описывать мою службу в этом захолустном уголке. Если когда-нибудь доведется снова попасть сюда, то наверняка меня обступят ночные кошмары 43-го года. Днем я держался – стоял вахту, лазал, утопая в грязи, по трассам кабельного хозяйства. Вечерами мы яростно забивали «козла». Хрипела заезженная пластинка на диске дряхлого патефона: «Ваша записка в несколько строчек… Где вы, мой далекий друг, теперь…» По ночам грызла тоска. Что-то в моей жизни шло не так. Что-то много я наделал глупостей. Лезу не в свое дело, не уживаюсь с людьми… вызываю неприязнь… даже ненависть… Почему я не могу просто, не мудрствуя, выполнять свою работу на войне? Как Федя Радченко… Или, как Толька Темляков, пойти на курсы… Все у меня нескладно, и даже в отношениях с Катей полная неясность… Я томился, самоедствовал, из темных углов кубрика лезли ночные чудища, преследовавшие меня в коротком, потном сне…
Т. Т. писал из Ленинграда обеспокоенные письма, мне их пересылали из Кронштадта, а я не отвечал. Я сам не понимал, почему не мог себя заставить сесть за письмо. Только Сашке Игнатьеву коротко написал, что со мной произошло и где я нахожусь. Сашка в ответ сообщил, что он думает обо мне, в выражениях, которые я не решаюсь воспроизвести. А потом шел неожиданный пассаж: «Я вспомнил наш Гангут. Я тебя вначале не слишком высоко ставил студентишка маменькин сынок хотя и начитанный в стихах. Знаешь когда ты у меня в глазах поднялся это уже на Молнии когда ты привязался к Ушкало что надо привести мотобот с погибшими бойцами. Я запомнил ты кричал если твой товарищ брошен гнить у нейтрального островка то грош тебе цена. Борька дай нам бог остаться такими. Мне однажды в Муроме попалась книжка Велимира Хлебникова. Я не все понял он на таком уровне работал до которого я еще не допер но нутром я понимал великий поэт! К чему я вспомнил там была такая строчка “Правда ли что юноши подешевели?” Вот надо бы нам ответить – нет неправда!»
Дальше Сашка писал, что 1 апреля подвижкой льда повело сломанную мачту, «Марию» стало разворачивать, и их наблюдательный пост срочно сняли. Теперь он, Сашка, опять в Кракове, и возобновился разговор о том, чтобы взять eго во флотскую газету.
А к первомайским праздникам вдруг пришло письмо от Марины Галаховой. Вот что она писала:
«Здравствуй, Боря! Ты давно не пишешь, я не придала бы этому значения, если б не одно обстоятельство. На днях Толя окончил курсы, ему присвоили младшего лейтенанта, и мы отметили это небольшое событие у меня дома. Вернее, в квартире моего отца. Толя привел вашего общего друга Сашу Игнатьева, недавно появившегося в Л-де. Ты, наверное, знаешь, что Сашу взяли в штат газеты “КБФ”. Мы разговорились о тебе. Толя очень обижен, что ты не отвечаешь на письма. А Саша рассказал, что тебя сильно ударили по службе. И это произошло, как ты считаешь, по указанию моего отца. Боря, я очень расстроилась! Я ведь говорила с отцом по твоей просьбе, и когда он спросил, откуда я знаю об его разговоре с командиром базы Ханко на гогландском причале, я не стала скрывать, что знаю от тебя. Конечно, это была моя ошибка, наивность какая-то, но мне и в голову не пришло, что отец может запомнить твою фамилию и “обрушиться”. Я на следующий же день позвонила отцу, но не застала, он в Кр-те. Да и если б застала, он, конечно, не стал бы входить ни в какие объяснения, только накричал бы на меня. Очень, очень неприятно, Боря. Я теперь чувствую вину перед тобой.
Боря, у меня, как ты, наверно, помнишь, в О-ме мать. Было бы очень мило с твоей стороны, если б ты зашел к ней как-нибудь и передал живой привет. Скажи, что видел меня за работой и работа у меня не опасная (мама очень тревожится). Адрес: ул. Юного Ленинца, 35. Ее зовут Августа Петровна. Заранее тебе благодарна. А Толе напиши, пожалуйста. Зачем обижать друга, который беспокоится о тебе? Он получил назначение в часть, полевая почта 10269. Всего тебе доброго. Марина».
Я прежде всего написал Сашке и обругал за болтливость. Черт его тянул за язык. Потом принялся за письмо к Марине. Оно не шло, слова казались вымученными. Я плюнул и написал совсем просто: «Марина, ты ни в чем не виновата, выбрось это из головы. Во всем, что со мной происходит, виноват только я сам. И не надо больше говорить с отцом. А к маме зайду при первой возможности».
Написал я и Толе.
Вы помните, выше сказано, что я и сам не понимал, почему не могу заставить себя сесть за письмо к Т. Т. Не совсем так. Должен признаться, что понимал причину: во мне затаилась зависть. Дрянное, неприятное чувство. Не подумайте только, что я завидовал тому, что Т. Т. попал на курсы и станет офицером. Нет! Дело не в этом. Дело в том, что из Толиных писем я уразумел, что у него с Мариной возникли короткие отношения. Прямо он не писал, но из некоторых его фраз можно было сделать такой вывод. Они сблизились! Смутная догадка постепенно перешла в уверенность, и вот это-то и повергло меня в жар и холод. Может, именно из этой бездны поднимались мучительные ночные кошмары. Я не мог совладать с собственным воображением. С бесстыдной откровенностью оно рисовало картины сближений, и Марина закатывала свои синие глаза, и наплывала русая челочка Кати Завязкиной, и снова я обнимал Ирку… А может, весна так действовала? Наливались упругими соками деревья в Нижнем парке, зазеленел кустарник вокруг ковша, земля жадно впитывала весенние дожди. Беззвучный ночной крик плоти надрывал мне душу.
Разумеется, в письме к Тольке я ничем не выдал свой весенний надрыв. Поздравил с производством в офицеры. Немного поиронизировал над собой. Немного развел мелкой философии относительно того, что для меня в Ораниенбауме, в который мы приезжали когда-то до войны, замкнулся некий круг.
Т. Т. прислал обстоятельное письмо, наполненное стратегическими соображениями. О себе сообщил, что начал службу в новой части замполитом батареи (можно было понять, что речь идет о железнодорожной артиллерии), у него очень много работы, в город увольняется редко, но с Мариной продолжает встречаться. И была такая многозначительная фраза: «Все больше постигаю ее незаурядность и глубину».
Ну что ж. Ну что ж.
Ранним майским вечером я отправился навестить Августу Петровну. Пошел кружным путем, через Верхний парк, дивясь тому, что он, при всей запущенности, оказался не вырубленным (много позднее я узнал, что командир 48-й дивизии, размещенной на территории парка, генерал Сафронов, издал специальный приказ, запрещающий рубку деревьев). Но, конечно, парк пострадал от артогня. Всюду были видны воронки и обгорелые плеши в травяном покрове. Парк был изрыт траншеями, и не всюду можно было пройти, меня окликали и гнали прочь часовые. Я немного постоял перед Китайским дворцом. Война не снесла его, не спалила, но и не пощадила. С печалью я смотрел на его безобразно облупленные стены, слепые окна, на пилястры, густо исклеванные осколками. Не дворцом он выглядел, а – пугалом войны.
Смеркалось, когда я вышел на улицу Юного Ленинца. В ее полуразрушенной обстрелами перспективе я узнал толстую, некрасивую арку городских ворот. Двухэтажный дом № 35 был тоже истрепан. Война иссекла его тупыми ударами осколков, содрала во многих местах шкуру штукатурки и обнажила, будто кровоточащее мясо, кирпичную кладку. Мне вдруг представилось, как на один из балконов выходит Марина в краснофлотской форме, всматривается, прищурив глаза, в меня, стоящего перед домом, и, просияв, машет руками: иди же скорей, заходи!
По части воображения господь меня не обидел…
А вот Августу Петровну я не узнал. В памяти сохранилась писклявая пигалица в старомодном платье с кружевным воротничком. Мне же открыла пожарная команда. Право, таким было мгновенное впечатление, когда я увидел седую женщину в чем-то вроде парусиновом, в спецодежде, что ли, перетянутой армейским ремнем. Выше ростом Августа Петровна, разумеется, не стала, но облик ее переменился разительно.
Я представился, она всплеснула сухонькими ручками: «От Риночки!» – и провела темным коридором, в углах которого мертво белела осыпавшаяся штукатурка, в комнату. Я смутно помнил красно-мебельную тесноту, обилие стульев в этой комнате. Теперь тут было просторно. Кто бы мог сосчитать, сколько старой мебели скудным дымом вылетело в трубу в блокадные зимы?
Я сидел на стуле с высокой спинкой за столом, на котором лежали какие-то листы с рисунками, стопка густо исписанной бумаги. Маленькая седая женщина по-детски приветливо глядела на меня и кивала, когда я рассказывал о встрече с Мариной в Ленинграде, на набережной Красного Флота.
– Это действительно не так опасно, то, чем занимается Риночка? – спросила она, слегка шепелявя. – Ведь она прикрывает дымзавесой корабли, а по кораблям немецкая артиллерия…
– Это не более опасно, чем в любом другом месте Ленинграда, – заверил я ее. – Чем здесь, в Ораниенбауме.
– Здесь, в Ораниенбауме, – повторила она с понимающей улыбкой. – Мне кажется, Борис, вы просто хотите меня успокоить. Но все равно, – поспешно добавила, – я вам очень благодарна за живую весточку. Не откажите в любезности, pазделите мою вечернюю трапезу.
Знаете, я умилился. Никогда никто со мной так не pазговаривал. Жизнь в общем-то сделана из грубой материи, не так ли? Наверное, следовало ответить: «Буду счастлив составить вам общество». Но не умел я произносить такие фразы, не шли они с языка. Я только кивнул и сказал:
– Спасибо.
«Вечерняя трапеза» состояла из зеленоватого, сваренного из травы супа, в котором плавали, будто стружка, ошметки сушеной картошки, из ломтя черняшки и чая с сахаром вприкуску. Чай был тоже зеленоватый, как суп, и горьковат на вкус. Августа Петровна объяснила, что заваривает его на листьях иван-чая, но годится также и боярышник. Со смущенной улыбкой она сказала:
– У нас в доме был культ чая. Мой бывший муж, если чай бывал не крепок, поднимал стакан на свет и говорил: «Такой чай, что сквозь него Кронштадт виден».
Я попробовал представить себе Галахова рядом с этой хрупкой женщиной, случайно залетевшей в наше железное время из XIX века, – и не смог. Верно сказал поэт: «В одну упряжку впрясть не можно коня и трепетную лань».
Разговор пошел о последних событиях, коими Августа Петровна очень интересовалась. Как получилось, что немцам удалось в марте вторично захватить Харьков? Что я думаю о разрыве отношений с польским эмигрантским правительством и о появлении Союза польских патриотов во главе с Вандой Василевской? О роспуске Коминтерна? О завершении союзниками кампании в Тунисе? Можно ли теперь ожидать, что союзники высадятся в Италии?
Будучи непременным агитатором, специалистом по громким читкам газет, я был в курсе этих вопросов и добросовестно изложил Августе Петровне все, что знал, при этом следил за своей речью, чтобы, не дай бог, не проскочили выражения, от которых моей собеседнице могло бы сделаться больно. Только насчет Италии я не знал, что ответить. И тут выяснилось, что Августу Петровну, как специалиста по итальянскому искусству, как раз больше всего занимает Италия. По ее мнению, разгром итальянских дивизий под Сталинградом, а теперь угроза вторжения союзников должны отрезвить Италию от фашистского дурмана – так она выразилась. Я спросил, занимается ли она искусством Возрождения?
– Да, конечно, – ответила Августа Петровна в своей приветливой манере. – Но последние годы я посвятила восемнадцатому веку. Главным образом – Тьеполо.
Тьеполо! Старый знакомый… Я вспомнил, как мы приехали в Ораниенбаум посмотреть плафон «Отдых Марса» в Китайском дворце, и, вероятно, очень вырос в ее глазах. Она сказала:
– Как приятно встретить сведущего человека.
И пустилась рассказывать про своего любимца. «Отдых Марса» и все прочие ценности Китайского дворца вывезены – сперва в Петергоф, потом в Ленинград. Венецианец Джованни Баттиста Тьеполо был крупнейшим мастером-монументалистом сеттеченто (это что за штука? – подумал я и сообразил, что, видимо, XVIII век по-итальянски) и пользовался громадной славой. Но лично ей, Августе Петровне, всего интереснее графика Тьеполо, его офорты. Вот, если угодно…
Она придвинула ко мне листы с репродукциями. «Поклонение волхвов»… «Ученики мага»… «Пастух и маги»… Да, рисунки острые, выразительные… В особенности вот эта серия, выкладывала передо мной офорты Августа Петровна, «Scherzi di fantasia», то есть «Шутки фантазии», или, если угодно, «Прихоть», – ведь верно, что они напоминают «Капричос»? Я напряженно кивал. А она с жаром говорила, что в своей работе пытается обосновать именно эту преемственность – от Tьеполо к Гойе.
– Вы пишете о Тьеполо? – спросил я обалдело.
– Да. – Она взглядом показала на стопку листков. – К счастью, моя работа в дивизионной многотиражке очень помогает. Я пользуюсь газетным срывом. Ведь с бумагой теперь так трудно…
– Тьеполо… сеттеченто, – бормотал я, возвращаясь домой, в свой кубрик, и уже на дальних подступах к нему слыша пушечный стук домино. – «Шутки фантазии»…
Визит к Августе Петровне, может, и не был эпохальным событием в моей жизни. И все же… все же что-то переменилось. Я взял себя в руки. Начал напоминать начальству о своей квалификации радиста. Я писал замполиту Кронрайона СНиС, что «полностью осознал и исправился». В общем, моя настойчивость в конце концов (хоть и не скоро) сработала. В октябре того же 43-го года меня взяли на бригаду торпедных катеров.
… Ждать пришлось долго. Меня познабливало – от сырости, от грозного молчания берега, от бесприютности ночи. Мучила беспокойная мысль: не прохлопаю ли сигнал? Раз мне даже почудилось три восьмерки – так напряженно я вслушивался в эфир с его потрескиваниями, шорохами, обрывками чужой речи. Раз в наушники ворвался возбужденный женский смех, я вздрогнул от неожиданности, тут же затухание, которое радисты называют федингом, поглотило случайную шалость эфира.
Высунувшись из рубки, я видел, что боцман отдал якорь с кормы. Тоже и это меня тревожило: не слишком ли зарылись носом в песок? Сесть на мель у этих берегов – раз плюнуть. И если сели прочно, то удастся ли сняться? Воображение подсказывало картину: наступает утро, из темной стены леса немцы выкатывают орудие и – прямой наводкой… Но я видел, что командир спокоен.
Катер покачивало, но не крутило. Видимо, якорный канат был вытравлен на длину, достаточную, чтобы, набив его, удерживать катер от разворачивания волной.
Ночь тянулась, как жвачка из десантного бортового пайка, с которой давно слизали сладкую оболочку, оставив одну тягучую резину.
Восьмерка ударила по ушам с ошеломляющей четкостью: три ровнененьких тире и две отрывистых точки… и снова три тире и две точки… и еще раз… Мелькнула мысль: какая твердая, какая уверенная рука… Я доложил командиру, что условный сигнал принят, и коротко простучал ключом ответ – пять точек. Послал в ночной эфир, в тревожную тишину и неизвестность пять ударов своего сердца.
Я представлял себе, как сквозь лес, обходя спящие эстонские хутора и бодрствующие немецкие посты у проселочных дорог, пробирается к побережью разведгруппа – пятеро в пятнистых маскхалатах… идут гуськом, след в след… как гуроны в мягких мокасинах…
Но, как бы бесшумно ни ступала разведгруппа, противник, если он не хлопает ушами, мог ее запеленговать. А противник, конечно, ушами не хлопает. Запеленговав, то есть взяв направление на вылезшего в эфир, он увидит на карте, что пеленг ведет к побережью, и быстренько вышлет машины с солдатами. Они почешут прямиком по пляжу и увидят катер, сидящий на мели… Гутен морген, скажут они, наводя на нас свои шмайссеры и машиненгеверы…
Радиообмен с разведгруппой был закончен, и я настроился на волну базы. В любой момент мог прийти приказ о возвращении, о перемене обстановки – ну, вы знаете, на войне полно неожиданностей.
Молчание берега стало невыносимым. Командир курил папиросу за папиросой, зажимая огонек в кулаке. Я тоже дымил. В махорке (нам снова стали выдавать честную махорку вместо омерзительного филичевого табака) есть нечто, успокаивающее возбужденные нервы. Не туманя голову, как спирт, махорка согревает грудь, в которой, подозреваю, и находится душа человека. А с согретой душой можно жить дальше, несмотря ни на что.
Часы в радиорубке показывали, что с момента моего ответа разведгруппе прошло уже сорок три минуты. Еще ждать семнадцать минут, и если разведчики не придут, мы снимемся. И лучше не думать о том, что они выйдут к берегу, к условленной точке, с опозданием, когда и след наш простынет.
Дождь перестал, небо немного просветлело над зубчатой стеной леса, и казалось, будто лес проснулся и прислушивается мохнатыми ушами к подозрительному молчанию ночи.
Еще шесть минут…
За переборкой взревели моторы, прогреваемые на холостом ходу. Через шесть минут мотористы врубят муфты, и катер даст задний ход. Если, конечно, нос не сильно увяз.
И тут боцман, напоследок обшаривая в бинокль побережье, крикнул, что видит двух людей, вышедших из леса. Он показывал рукой влево, я ничего не увидел в том направлении, но спустя минуту от темной полосы леса отделились две фигурки. Они не бежали, даже не шли, а тяжело брели, и белая ракета, выстреленная боцманом и взвившаяся над побережьем, не заставила их ускорить шаг.
Разведчики приблизились, один был выше, другой ниже, и, конечно, никаких не было на них маскхалатов, а – серые армячки, сапоги, у высокого из-под кепки торчали соломенные вихры, у низенького на непокрытой голове я увидел залысины – странно знакомые глубокие залысины, меж которых темнел скудный пучок волос. Он шел сутулясь, свесив длинные руки чуть не до земли, за спиной у него был здоровенный рюкзак. Оба вошли в воду и направились к катеру. И тут боцман заорал, что видит машину, и указал вправо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.