Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
– Варька, ты успокойся. – Дедков суетливо огляделся в поисках воды, схватил кружку. – На вот, водички…
Она оттолкнула его руку, вода пролилась Дедкову на фланелевку.
– Свинарка я, понятно?! – кричала Варя, бледнея от подступавшей дурноты, неприятно визгливым голосом. – Со свиньями в одном корыте!.. иссвинячилась вся…
Она смахнула со стола свой недопитый стакан, уронила голову, забилась в истерическом плаче.
Боцман встал. Его жесткое, иссеченное балтийскими ветрами лицо было словно болью искажено. Надвинул фуражку на брови и, не говоря ни слова, вышел. Раздались и умолкли его тяжелые шаги по деревянной лестнице. Рыдающую Варю подруги увели в соседнюю комнату мансарды.
Я тоже взялся за мичманку. На сердце было тяжело.
– Такая стала нервная, – сказал Дедков, растерянно моргая белесыми ресницами. – Беда прямо…
– Что ты хочешь, – сказал я. – Натерпелась она.
Я знал от Дедкова, что работала Варя у хозяина в Восточной Пруссии, тут неподалеку, где-то близ Инстербурга. Хозяйство было большое, крепкое. Варя в свинарнике работала, жила в пристроечке рядом со свиньями. За работу получала пропитание. В сущности, была рабыней.
– Натерпелась, да, – кивнул Дедков растрепанной льняной головой. – Боря, мне Галка знаешь что рассказала, – понизил он голос до шепота. – Как пошло наше наступление, Варькины хозяева свиней прирезали, а сами сбежали. Бои там шли сильные… стрельба… Варька в погребе пряталась. Раз туда немецкие солдаты полезли от огня укрыться. Эти, эсэсовцы… Боря, они Варьку ссильничали…
Дедков поник головой и всхлипнул.
Ах вы, горемычные мои!
Мы с ним вышли в теплый влажный вечер. Луна с нечеловеческой высоты бесстрастно взирала на грешную землю, политую кровью, на нас, маленьких человечков, бредущих по улице спящего поселка. Наши длинные тени, косо переламываясь о стены домов, словно пытались дотянуться до неведомого предела.
– Боря, я не знаю, что делать, – сказал Дедков. – Как Варьку спасти… Такая она нервная…
А я разве знал?
Вот только нутром, что ли, смутно чувствовал, в чем ее спасение.
Под вечер в поселке часто появлялись военнопленные немцы из ближнего лагеря. За хлеб, а главным образом за табак они делали любую работу – пилили дрова, расчищали подвалы, рыли выгребные ямы. Один такой немец, симпатичный улыбчивый малый, остановил нас с Дедковым, когда мы шли по единственной улице поселка, направляясь к квартире Вари.
– Товариш матрозен, – картаво сказал он, раскрывая самодельную матерчатую сумку, висевшую на боку. – Хотит ябылёк?
В сумке были мелкие зеленые яблоки со скромным румянцем. Черт знает, где он их сорвал, не дав созреть.
– Апфель, – сказал я, обнаруживая блестящее знание языка. Недаром же я поступал в языковый институт. – Шлехте апфель.
– Нихт шлехте! – вскричал немец, приятно удивленный моими познаниями, но и не намеренный продешевить. – Ганц гуте эпфель! Бештимт!
Он удовлетворился моей начатой пачкой «Беломора». Мы набили яблоками карманы. За всю войну я не видел ни одного яблока – эти были хоть и неказистыми, но первыми. Мир входил в нашу жизнь исподволь, возвращая привычные довоенные ценности, большие и малые, и как бы наполняя их новым смыслом. То были знаки возобновленного бытия.
У крайней квартиры одного из домиков я остановился. Из нижнего окна неслись пушечные звуки забиваемого «козла». Тут жили наш боцман и еще несколько сверхсрочников.
– Иди к Варе, – сказал я Дедкову, – а я зайду за боцманом.
После того как Варя отшила его, закатив истерику, боцман там не появлялся. Ну понятно, обиделся человек. Но почему-то казалось мне, что не такая это обида, чтоб рвать отношения напрочь.
– Боря, попроси его! – вдруг вскинулся Дедков. – Попроси боцмана, пусть он на Варьку не серчает! Скажи, что нервная она…
– Ладно, скажу.
Толкнув незапертую дверь, я вошел в квартиру сверхсрочников.
В нижней комнате было накурено-надымлено, хоть топор вешай. Из сизого дыма на меня уставились черные кусты боцманских бровей. Я позвал его на выход: дело есть. Он неохотно положил на стол свои камни и, провожаемый ворчанием игроков: «Давай быстрее, Кириллыч!» – вышел за мной на улицу. Услышав приглашение, буркнул:
– Чего мне там делать? Не пойду.
– Петр Кириллыч! – воззвал я. – Она же натерпелась горя, вы поймите…
– А я что, не понимаю? – насупился боцман. – Я к ней с жалостью, а она – «чего пялитесь». На хрена мне эта катаквасия.
– Петр Кириллыч, – не отставал я, – раз вы Варю жалеете, то и снисхождение к ней поимейте. Она истерику не лично к вам закатила, а к несчастью своему… Не обижайтесь на Варю…
В общем, привязался к боцману, пристал, как магнит к железу. Но, между прочим, не стал бы уговаривать, если б не чувствовал: ему хочется пойти… хочется, чтоб его уговорили…
Зачем я тащил боцмана к дедковской сестре? Сам не знаю. Подкорка, что ли, подсказывала… Да нет, при чем тут подкорка. Просто заметил я, как боцман на Варю смотрел, какие глаза у него сделались под грозными бровями. Слышал, каким тоном он сказал, что «солнце сквозь нее просвечивает»… Да и вообще что-то переменилось. Боцман теперь не взрыкивал, не взыскивал – выглядел не столько служебно озабоченным, каким был всегда, сколько задумчивым. Может, странную боцманскую задумчивость следовало отнести на счет более земных причин: кончилась война, надо было решать, оставаться ли далее на флоте или ехать домой, под Калугу, где, насколько я знал, ждала Петра Кирилловича престарелая мама, вдова районного милиционера, погибшего в начале войны. Было, было над чем задуматься боцману.
Уговорил я его. Он за столом сидел мрачноватый, почти не пил спирт, разведенный водой, молча слушал, как девушки пели. А уж пели они! Любо-дорого слушать. Не криком, не плачем – чувствительной песней исходила натерпевшаяся в неволе, исстрадавшаяся душа.
И не было в этот вечер никакой катаквасии. Варины голубые глаза не раз останавливались на боцмане, но не с испуганным, недоверчивым прищуром, не с тревогой птицы-подранка, а просто так… как смотрит человек на человека. Уж и то было хорошо.
Шли последние недели моей службы на бригаде торпедных катеров. Август выдал истинно балтийскую погодку, лили дожди, жара спала. Где-то в неведомых высях ходили мои бумаги, и уже я ожидал вызова в Москву, в Военный институт иностранных языков…
Вдруг все враз переменилось.
Со мной и прежде случались крутые перемены. Но эта…
Ладно. Мне, знаете, запомнился вечер первого сентября. Я торчал у себя в рубке, настроившись на Москву, – ждал результатов первого тура радиоматча СССР – США. С интересом ждал и нетерпением. Наконец передали: Ботвинник на двадцать пятом ходу выиграл у Денкера. Смыслов – у Решевского. Болеславский с Файном сыграл вничью… Общий счет первого тура 8:2 в нашу пользу. Здорово! И еще запомнилось: в тот вечер в клубе крутили американскую картину «Джордж из Динки-джаза». Мы с Дедковым и Володей Дурандиным спешили в клуб. Вдруг Дедков остановился, будто копытом в землю зарылся. Что такое? Он мотнул подбородком, я посмотрел в указанном направлении и увидел: медленно и, как показалось мне, торжественно шли среди других пар – среди офицеров и их жен – мичман Немировский с Варей.
Мне бывало страшно смотреть на Варину фигурку – вот-вот переломится тоненькая ветка рябины под порывом ветра. А сейчас возникло ощущение надежной опоры – рядом с веткой было твердое боцманское плечо.
В Каунасе была ночная пересадка на ленинградский поезд. Я побродил по тонущим во мгле скучным пристанционным кварталам и вернулся в зал ожидания. Тут на старых деревянных диванах сидя и лежа спали люди.
Наконец подали ленинградский состав. Посадка произошла бурная, лежачее верхнее место захватить не удалось. Я сидел на нижней полке с краю, привалясь плечом к кронштейну, державшему верхнюю полку, и дремал.
Мучительная была ночь. По вагону ходили, задевая меня локтями, вещмешками, чемоданами. Рядом со мной храпел демобилизованный сержант. Поезд был набит отвоевавшими бойцами великой войны – то была первая волна демобилизованных, растекавшаяся по стране. Ехали главным образом старые служаки, которым война задержала уход в запас на четыре года (и каких года!). Ну а я демобилизовался по справке из университета – как студент второго курса.
Вот что со мной произошло.
В один прекрасный день, семнадцатого августа, вызвали меня срочно с катера в политотдел. Уже войдя в кабинет к Бухтоярову, я понял по его замкнутому лицу, что случилось нечто неприятное для меня.
– Земсков, – сказал он, не приглашая сесть, – тут пришла одна бумага. Вот послушай. – Он прочел, держа белый лист плотной бумаги вертикально перед собой: – «Разъясните военнослужащему такой-то войсковой части старшине первой статьи Земскову Б. П., что установление личности бывших военнопленных и перемещенных лиц происходит установленным порядком. В случае необходимости администрация, занимающаяся проверкой, обращается к тем, чьи свидетельства могут понадобиться. Самодеятельное обращение военнослужащих с ходатайствами подобного рода в Министерство обороны не допускается». – Бухтояров положил бумагу чистой стороной кверху и посмотрел на меня темными, узкопосаженными глазами. – Что скажешь, Земсков?
Я коротко рассказал о Литваке, о катастрофе на «Сталине», о письме Андрея Безверхова.
Бухтояров вышел из-за стола, прошелся по кабинету. Остановившись против меня, сказал:
– Послушай, Земсков. Ты парень неплохой и воевал неплохо. Я всегда тебя выделял. Хотел помочь с поступлением в институт. Но у тебя странное свойство: сам себе все портишь. Ну зачем было писать в министерство? Что ты можешь знать об этом военнопленном?
– То есть как? Я Литвака прекрасно знаю. Я же говорю, он на Ханко…
– На Ханко! После Ханко сколько – три с половиной года он был в плену. Ты же не знаешь, не можешь знать, как он там себя вел.
– Знаю, товарищ капитан третьего ранга! – Я разволновался, голова вспотела под мичманкой. – Знаю от Безверхова. Он трижды бежал, его трижды ловили, избивали… Да и если бы не написал Безверхов, все равно я был уверен, что Литвак…
– Поразительно легкомысленно рассуждаешь, Земсков! Человек больше трех лет подвергался вражескому воздействию. Мало мы знаем случаев, когда даже люди, пользующиеся доверием не в пример больше, чем твой Литвак, становились наймитами? Где твоя бдительность?
– Значит, надо на основании этих случаев не верить всем?
– Верить надо. Но только после тщательной проверки. Этим и занимаются специально назначенные люди. А ты своим непродуманным ходатайством только мешаешь их работе.
– Но я же написал ч-чистую правду!
– С тобой разговариваешь серьезно, а ты такую несешь наивнятину, что уши пухнут, – раздраженно сказал Бухтояров. – Или притворяешься наивненьким?
– Вы и мне сейчас припишете что-нибудь этакое…
– Еще и дерзите, Земсков! – Бухтояров прошел за стол, сел, руку положил на ту бумагу и сказал твердо, официально: – Ну вот что. Вы, конечно, понимаете, что мы не можем посылать на учебу в военный институт человека с такой бумагой в личном деле. Очень жаль, товарищ Земсков.
– Да… жаль… – растерянно сказал я.
Так лопнуло дело с поступлением в институт. Видно, не суждено мне было оставаться на полном обеспечении на военной службе. Светка писала, телеграфировала: не беспокойся, возвращайся, проживем! Но я беспокоился… очень…
По справке из университета я демобилизовался в конце сентября. И вот ехал домой.
Да не ехал, а плыл… греб в шлюпке-тузике, греб что было сил, уходя от штормовых волн, и спасительный берег медленно приближался. И уже мой тузик крутило в толчее близ отвесной гранитной скалы, когда я вдруг приметил мелькнувшее наверху, среди черных каменных зубцов, бледное лицо с ненавидящими глазами, и тотчас выдвинулся ствол автомата, прицеливаясь в меня. Я в отчаянии налег на весла, пытаясь уйти в мертвую зону под скалой, и тут скала закачалась и стала медленно падать…
Я закричал – и проснулся.
За окном была мутноватая предрассветная синь. Наш «пятьсот веселый» поезд что-то разогнался, бодрым стуком колес превозмогая кряхтенье и скрип престарелых вагонов, длинными гудками оглашая литовские (или уже латвийские?) леса. Давай, давай, поезд, поторапливайся, жми на всю железку. Полный газ! Я осторожно отодвинул сержанта, храпевшего у меня на плече, и, ступая по узкому проходу меж сапог и вещмешков, прошел в тамбур. Закурил, глядя на темно-зеленую, в желтых пятнах осени, стену леса – и вдруг испытал неслыханное счастье возвращения на гражданку.
Сколько можно высаживать десанты на огрызающиеся огнем острова?! Отвоевали мы! Пора, ребята, сбросить военную форму и, нацепив штатские галстуки невиданной расцветки, начать мирную жизнь.
Гони, поезд, гони! Поддай еще! Вези меня к любимой жене и любимому сыну!!!
Ранним утром следующего дня приехали в Ленинград.
И вот я звоню у родных дверей. Слышу, как звякает цепочка и отодвигается засов. И Светка не то со смехом, не то со стоном виснет у меня на шее.
Из кухни в тусклый коридор выглядывает толстенький человек в белой майке и галифе. Это начальник вошебойки? Очень приятно! Я делаю ему ручкой и спешу в Шамраевы покои. Владлена в желто-зеленом халате выплывает навстречу, я чмокаю ее в теплую со сна щеку, и она шипит:
– Тихо! Ребенка разбудишь!
А Светка:
– Ничего, ничего! Пусть ребенок полюбуется на своего папочку!
Крепко держа под руку, она ведет меня к деревянной детской кроватке. И я замираю. Колька, ужасно серьезный на вид, краснощекий, спит, вытянув из-под одеяльца ручки, которые мне кажутся игрушечными, ненастоящими.
– Ну как? – спрашивает Светка, тихо смеясь. – Ты не находишь, что он похож на Папанина?
– Не нахожу.
Почти не дыша, я вынимаю Кольку из кроватки. Он теплый! Завозился, захныкал – и открывает глаза. Несколько секунд смотрит на меня в полном недоумении. Глаза у него Светкины, светло-карие. Затем Колька широко, в точности как рисовалось моему воображению, распахивает рот и начинает орать. Голос у него действительно хорошо поставлен. Светка просовывает руку ему под рубашечку и восклицает:
– Ой!
И я чувствую, как становлюсь мокрым, можно сказать, с головы до ног.
ИЗ ДНЕВНИКА МАРИНЫ ГАЛАХОВОЙ
21 июня 1943 г.
Ну вот, проводили Валю Петрову. Она на седьмом уже месяце, но это не очень заметно, ведь Валя и вообще-то полненькая. Слыхала я, что беременные женщины становятся некрасивыми, в пятнах, а Валя, наоборот, похорошела. Такая стала тихая, мягкая в движениях, и словно прислушивается к чему-то с таинственной улыбкой. Недавно они с нашим комдивом-старлеем сходили в загс, расписались. Как хорошо это!
Уехала моя Валя-валенок домой, в Иваново, – рожать.
У меня вместо нее теперь на АРСе шофер Лапкин, 20-летний мальчик откуда-то из Средней Азии, из «киргиз-кайсацкия орды». Молчаливый, сонный; как только остановит машину, тут же клюет носом, норовит заснуть. Как жирный парень Джо из «Пиквикского клуба». Но, в отличие от Джо, Лапкин тонок и гибок, как стебелек, и имеет достаточно бурную биографию. Знаю от комдива, что Лапкин уже успел отсидеть в детской колонии за воровство. На меня Лапкин не глядит, мои приказания – «поехали – стоп – включай насос» и т. п. – воспринимает молча, иногда кивнет только.
Очень мне недостает милой Валюши.
А ведь и я могла бы… Нет. Не время сейчас. Да и не хочется таким образом уходить из войны.
5 августа 1943 г.
Только что – сообщение «В последний час»: освобождены Орел и Белгород! Вечером в Москве будет дан артиллерийский салют. Вот здорово! Когда месяц назад немцы начали наступление, я приуныла было: неужели повторится страшное лето прошлого года? Какое счастье, что не повторилось!
Толя говорит, больше немецких прорывов не будет. Вчера у нас была встреча в папиной квартире. Соседки – особенно Любовь Федоровна – косо смотрят на наши свидания. А, плевать. Во-первых, встречи у нас не частые: Толе редко удается вырваться из своей части. Он замполит на одной из батарей жел. – дор. артбригады, стоят они где-то за городом и стреляют, стреляют днем и ночью. А во-вторых – я не девочка уже. Я женщина. Имею право устраивать личную жизнь как хочу. Можно же хоть что-то делать по собственному усмотрению, а не по приказу начальства?
Толя очень боек на словах, но на деле… Меня бесконечно трогала его робость, неиспорченность. Конечно, я читала в его глазах влюбленность. В общем, сама пошла на сближение. И ничуть не жалею. Каждый день умираю от страха при обстрелах, спрятаться негде, надо дымить, – так пусть хоть изредка будет это. Боюсь высоких слов. Боюсь идеализировать. Толя, может, не совсем такой, о каком я мечтала. Но где они, рыцари из девических снов? Жизни не хватит их искать. Жизнь оказалась проще, грубее. И если встретилась родственная душа, то не задирай нос, не проходи мимо с таким видом, что у тебя впереди нечто особое.
Толя сказал в минуту нежности: «Благодарю судьбу за то, что она мне тебя послала». Малость высокопарно. Но искренне! Он так воодушевлен, смотрит с таким восхищением…
Пожалуй, я немного рассудочна. Это плохо?
30 октября 1943 г.
Мой заброшенный дневник, только тебе доверюсь, только тебе признаюсь в том, что произошло… Противно, больно… но что поделаешь, невозможно сейчас заводить ребенка. Не время. Да, попалась старший краснофлотец Галахова. Не знаю, что бы я делала – на третьем уже месяце, – если б не соседка, Нина Федоровна. Она как-то говорила, что до войны работала в охране материнства и младенчества. Вот я скрепя сердце и спросила, не может ли она помочь. Она оказалась такой доброй. Из дому не выходит – болеет. Разыскала по телефону знакомую акушерку, договорилась, и я легла к ней в больницу. Официальное направление помог выписать наш комдив. Один он и знает, что случилось, остальные на дивизионе думают, что я слегла с простудой. Толя тоже ничего не знает. Ладно, теперь все позади. Завтра выписываюсь обратно в часть. Снова буду дымить.
Вот только простужаться мне больше не надо.
24 декабря 1943 г.
Пишу окоченевшими руками. Мы 3-й день на Лисьем Носу. Весь дивизион дымомаскировки. Со вчерашней ночи опять пошли отсюда корабли в Ораниенбаум. Перевозят войска и технику. А мы дымим. Каждую ночь сходим на лед и растаскиваем вдоль фарватера дымшашки. Главная тяжесть – на отделении Гали Вешняковой. Она со своими парнями монтирует вдоль фарватера систему «Ястреб». Это несколько станций дымопуска, каждая из 6 шашек, соединенных проводами с пультом управления. Питание аккумуляторное. Нажимом той или иной кнопки зажигаются запалы на соответствующей станции, и шашки дымят. Мороз под 30°. У Гали поморожены пальцы: гайки и шайбы в рукавицах не возьмешь, приходится работать голыми руками. Если б только мороз и ветер. От них спасаешься надеждой, что к утру можно уйти со льда на берег, в теплое помещение. А вот обстрелы – от них на голом льду не спрячешься.
20 января 1944 г.
Вчера обе ударные группировки соединились. Снята блокада! И я жива. Три недели у Лисьего Носа, чуть ли не сутками на льду – неужели мы выдержали? До сих пор не верится. Мы возвратились на бульвар Профсоюзов, в свой теплый кубрик в стиле барокко. А меня все еще бьет дрожь. Внутренности будто отморожены навсегда. Кашляю страшным лаем. Как раз в новогоднюю ночь я чуть не утонула. Мы растаскивали, раскатывали шашки, ушли далеко от пристани, растянулись цепью по льду вдоль фарватера. «Ястреб» не вполне тут эффективен: при обстрелах бывает, что осколки перебьют провода, – пока найдешь, срастишь, уходит время. Поэтому для страховки мы ночами стояли с дополнительными шашками и запалами. Фарватер – полоса черной дымящейся воды, забитой осколками льда. Вот пошли от Лисьего Носа тральщики с баржами на буксире. Усилился обстрел с южного берега, и начали мы запаливать шашки. В дыму вспыхивали багровые огни разрывов. Мрачное зрелище. Я свою шашку еле дотащила, а там, где голый лед, катила ее, запыхалась. А разрывы снарядов все ближе. Я подумала, что до Нового года остались минуты, но я не доживу. Если осколками не убьет, то замерзну на льду, превращусь в сугроб, в торос ледяной. Шашку все же зажгла. Ветер был с северо-востока, нес дым на караван кораблей. Разрывы стали удаляться. Я побрела к берегу. Что-то мне было не по себе. Я видела караван, медленно идущий сквозь дым по ледовому полю. Видела, хоть и смутно, фигурки наших девок и ребят в белых полушубках – а было ощущение одиночества, заброшенности. Ну, что-то такое. Будто предчувствие беды. Ветер резал глаза, я заслонялась рукавицей. Вдруг при очередном шаге нога провалилась, я услышала свой крик, в следующий миг очутилась в жидком ледяном крошеве. Воронка! Ее затянуло ледком, запорошило снегом, заметить невозможно, – и вот я забарахталась по грудь в обжигающе холодной воде, руками удерживаясь за кромку льда. Все на мне – ватник, брюки ватные, полушубок, валенки – быстро намокло, отяжелело, тянуло вниз. Под руками обламывался лед. Я цеплялась за лед, за жизнь. И почему-то молчала. Впрочем, не помню. Может, и кричала. Но крик замерзал в горле, перехваченном холодом и ужасом. Наверное, я продержалась бы недолго. Отчетливо помню мысль: тут мелко, опущусь на дно еще живая и тихо усну. Вдруг увидела валенки, бегущие ко мне. Кто-то упал на колени у кромки льда и схватил меня за воротник полушубка. И потащил, потащил. Из последних сил я карабкалась, сучила окаменевшими ногами. Лапкин, это был он, вытащил меня из воронки и сам повалился на лед. Но тут же вскочил и поднял меня на ноги. Я сразу вся покрылась ледовой коркой. Как леденец. Лапкин сказал: «Ну, что стоишь? Ходить разучилась?» А мне, и верно, было невмоготу сделать хоть шаг. Тут прибежала Лида Сакварелидзе, и они с Лапкиным, подхватив меня под руки, повели. Сколько мы шли до пристани – три км? пять? Не помню. Каждый вдох и выдох бренчали, дребезжали во мне, как железки в пустом бидоне. Плохо помню, как меня привели на базу, в щитовой домик, тут было немыслимо жарко. Помню кружку со спиртом. Потом, должно быть, потеряла сознание.
2 февраля 1944 г.
Перечитала сейчас – и ужаснулась. Не тому, что чуть не погибла (гибель много раз уже подбиралась ко мне), а тому, что я такая дура. Ну замерзала. Ну под лед провалилась. Не я же одна. Галя Вешнякова тоже выкупалась в воронке. Не в этом дело. А в том, что кончилась блокада! Немцев отбросили от Питера! Господи, это же такое счастье, что просто нет слов!
Сегодня под вечер заявился Толя, мы как раз шли на ужин. Он был в городе на каком-то совещании и вот урвал полчасика, прибежал. Попил с нами чаю. Я вышла его проводить, мы немного походили по бульвару. Толя пылко рассказывал о своих артиллерийских делах. А я вдруг залюбовалась черными деревьями на снегу, тончайшим узором ветвей. Он взял меня под руку, спросил: «Марина, о чем ты думаешь?» – «О деревьях, – говорю. – Посмотри, как будто гравюра». – «Да, или рисунок пером». Снег скрипел у нас под ногами. Я спросила: «Почему ты уставился на меня?» – «Ты, – говорит, – очень красива. У тебя профиль как у греческих богинь». – «Ах ты, комплиментщик», – говорю. А самой приятно. Толя, миленький мой…
17 марта 1944 г.
Наконец-то съездила домой в Ораниенбаум. У нас ведь передышка, обстрелов теперь нет, мы не дымим. Отпросилась у нашего старлея, он дал целых три дня отпуска. Как странно ехать в электричке! Я будто вернулась в довоенное время. Все детство прошло под гудки электричек, и вот опять слышу этот прекрасный звук.
Мама стала совсем седая и как будто меньше ростом. Такая хрупкая, что у меня сердце сжалось. «Риночка, – говорит, – вот я и дождалась тебя, родная девочка». Не знаю, что со мной случилось. Обняла маму, а сама плачу, плачу, плачу неудержимо. Первый раз за всю войну. Нет. Второй раз – после того как оплакала бедного моего Сашку.
Мама работала корректором в дивизионке, а теперь дивизия, стоявшая в парке, ушла в наступление. Мама без работы, но в горсовете ей обещали должность в Доме культуры, что-то по культмассовой работе. Это очень важно: «служащая» карточка отоваривается лучше, чем «иждивенческая». Мама тоскует по музею, но сейчас, конечно, не до музеев. Мы ходили по парку, изрытому траншеями, подошли к Китайскому дворцу. Страшненький он, обшарпанный, с заколоченными окнами. Мама ужасно беспокоится за состояние дворца. Уже писала куда-то, что от сырости может непоправимо испортиться уникальный паркет. Ответа пока не получила. Она мне читала из своей огромной работы о графике Тьеполо. Я слушала и поражалась: война, голод, гибель – все нипочем моей маленькой, с черной бархатной ленточкой в седых волосах, маме. Верно сказано: жизнь коротка, а искусство вечно…
Мама спросила вдруг: «Риночка, у тебя в глазах появилось что-то новое. Ты здорова?» – «Вполне здорова, мамочка, – говорю. – Просто постарела». – «Ты скажешь!» – засмеялась она.
2 мая 1944 г.
Толя приехал с Карельского перешейка вчера около 15 часов, заявил, что у него увольнение на оба праздничных дня, стал меня тянуть на Старый Невский. А я знаю из письма отца, что со дня на день может приехать из эвакуации его жена, Екатерина Карловна. Да и вообще я же решила… побаловались, и хватит… Но Толя очень настойчив. «Марина, – говорит. – Я оглох от стрельбы, от бомбежек. Ты моя единственная радость. Не гони. Я не могу без тебя». – «Никто тебя не гонит, – отвечаю. – Посидим в кубрике, погуляем по бульвару». – «А куда я денусь ночью? Марина, ты меня разлюбила?» Так горько, так жалобно спросил, что моя решимость сразу улетучилась. Вот человек. Он любит меня. Так какого же черта…
Я отпросилась в увольнение, и мы поехали на Старый Невский.
А сейчас вечер. Я недавно вернулась. У нас в кубрике сидели ребята с катеров, мой молчаливый шофер Лапкин. Шел обычный треп. Лидочка, наша заводила, затянула: «Споемте, друзья, ведь завтра в поход, уйдем в предрассветный туман…» Хорошая песня, душевная. Мы допели ее до конца. Вот и кончились праздники. Выходя из кубрика, Лапкин вдруг спросил: «Ты где была вчера? И сегодня?» Я удивилась: «Какое тебе дело?» Впервые заметила: у него на верхней губе пробиваются черные усики.
Девчонки спят. Шторы подняты, с улицы вливается в окна кубрика сумеречный свет. Вспомнилось вдруг: сфумато! Метод Леонардо – рассеянный, расплывчатый свет… Сашку вспомнила… захотелось плакать…
Достала из рундучка тетрадь и вот пишу… сама не знаю зачем…
16 июня 1944 г.
С конца мая мы в Усть-Луге. Развертывается летняя кампания, и тут, в маневренной базе флота, все больше становится кораблей – тральщики, катера-охотники и др. Тут и дивизион береговой артиллерии. Все это при воздушных налетах надо прикрывать дымзавесами – поэтому мы здесь. Галя Вешнякова со своими парнями уже развернула в гавани систему «Ястреб», на пирсе в деревянной времяночке у нее пульт управления. Галю за Лисий Нос наградили орденом Красной Звезды. А меня, Лиду Сакварелидзе и еще нескольких девчонок – медалями «За боевые заслуги». С нами теперь не шути.
Живем недалеко от гавани в двухэтажном деревянном доме. Мы наверху, а на первом этаже какие-то моряки. Пялятся на нас, когда мы в своих выцветших комбинезонах, в сапогах, прожженных кислотой, топаем по лестнице. Заговаривают, конечно. Мы отшучиваемся, а бывает, и огрызаемся. Грубые стали. А что делать? Уж на что добродушное и великодушное создание наша Лидочка, а и она на днях не выдержала. Завыла сирена, мы по тревоге кинулись к своим АРСам, выехали, у каждой своя точка дымления. Лида потом рассказывала: только стала подъезжать, как к ней на подножку вскочил какой-то капитан и кричит: «Поворачивай!» – и по матушке. А тут вой, грохот бомбежки, дымить надо. Лида тоже обложила его матом – и столкнула с подножки. Он, наверное, думал, что цистерна с водой, а у него в хозяйстве что-то горело…
А вчера я чуть не погибла. Выехали по тревоге, мне надо к судоремонтным мастерским, это минут десять быстрой езды, да мой Лапкин и ехал быстро, но на полпути вдруг заглох мотор. Он выскочил, поднял капот, я тоже вышла из кабины. Грунтовая дорога, по бокам жидкий лесок – и прямо на нас летит «юнкерс». Мчится вдоль дороги, снижаясь. Я окаменела. Тут Лапкин кинулся, сбил меня с ног, я упала ничком, а он на меня. А рев моторов невыносимый, и гром пулеметов, и фонтанчики пыли перед глазами. Очередь прошла в каких-то десяти сантиметрах. Я даже не успела испугаться. Кричу из-под Лапкина: «Чего разлегся? К мотору давай!»
Теперь самой смешно. «Чего разлегся»… Вот пишу и смеюсь. И запоздало умираю от страха.
На Карельском перешейке наши наступают на Выборг. Говорят, пал сильный финский форт Ино. Где-то там Толя со своей батареей. Мы не виделись с майских праздников. Толенька, уцелей, пожалуйста! Очень, очень прошу!
27 сентября 1944 г.
Мы снова в Л-де. С того дня, когда Ленфронт перешагнул через реку Нарву и пошел вперед, на Таллин, нам в Усть-Луге нечего стало делать. Вдруг оказались в тылу. Даже странно: Ленинград в тылу! Вчера была большая приборка, я тащила в кубрик ведро с водой, вдруг с лестницы крикнули: «Марина! Твой лейтенант пришел!» Я встретила Толю растрепанная, в старом комбинезоне с латкой на заду – ужас! Чинно поздоровались за руку. На людях он очень сдержан. Только глаза сияют. Шепчет: «Отпросись, поедем на Старый Невский». – «Нет, – говорю. – Старый Невский закрылся. На переучет, – говорю. – Вернулась из эвакуации Екатерина Карловна». – «Мой лейтенант» повесил нос, и это было так смешно… Пришлось ему дожидаться конца приборки. Я переоделась, причесалась, мы вышли на бульвар Профсоюзов. Толя сказал, что их бригада – гвардейская, Красносельская, краснознаменная и какая еще? – готовится к передислокации в Прибалтику. Офицеры изучают тамошний театр, обстановку. Он, Толя, подготовил доклад о национальных традициях народов Прибалтики. Увлеченно стал излагать эти самые традиции, а я слушала вполуха, рассеянно думала о чем-то и вдруг перебила его: «Толя, а что, если я рожу тебе ребеночка?» Он споткнулся на полуслове и – я заметила – бросил быстрый взгляд на мою талию. Потом сделал движение лбом вверх-вниз под фуражкой и сказал: «Марина, я был бы только рад… Хотя, конечно, время теперь… не самое удачное… Но если…» – «Не беспокойся, – говорю, – ничего нет. А если и рожу, то не буду тебе обузой». Он вскричал: «Марина! Неужели ты думаешь, что я…» – «Ничего не думаю, Толенька. Знаю, ты не откажешься…» Он стал в своей несколько торжественной, но искренней манере заверять в любви. Я боюсь этого слова. Слишком большое стоит за ним чувство. Слишком обязывающее. Попросила Толю дать папироску. «Разве ты куришь?» – удивился он. «Так. Балуюсь». Мы закурили. Медленно шли по мокрой, в лужах, дорожке. Люблю ли я Толю Темлякова? Иногда кажется: да, люблю. Он хороший. Предан мне. С ним интересно. Но все же боюсь чего-то – сама не понимаю чего…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.