Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Ревел на Балтике неутихающий шторм. По-зимнему тяжелые валы всю долгую ночь накатывались на катера Осецкого, идущие без огней. Палубы и оружие покрылись толстой коркой льда. Промерзла мокрая одежда, люди стояли в ледяных панцирях. Отяжелевшие катера плохо слушались рулей и моторов. Бедой грозило ночное море – но на рассвете сигнальщики увидели полоску низкого берега. Дивштурман не ошибся в счислении. Катера один за другим втянулись в устье реки Свенты. В следующую же ночь экипажи, отдохнувшие от стужи и качки, снова вышли в стужу и качку – в ночной поиск в районе Либавы. И так – каждую ночь.
В марте дивизион перебазировался в Мемель. Тогда же, в оттепельные мартовские дни, покатили в Мемель и мы. Я не оговорился. Наши катера погрузили на железнодорожные платформы, закрепили – и прощальный паровозный гудок огласил бледное таллинское небо, в котором кружили отощавшие за зиму чайки.
Не стану описывать переезд. Из трубы паровоза, как водится, густо шел дым, и к концу путешествия чехлы на катерах да и наши лица изрядно закоптились. В Мемель въехали под вечер, ночевали на запасных путях. Всю ночь посвистывали маневровые паровозы, багровая луна низко стояла в темном небе.
На следующий день кран спустил катера на воду. Это была грязноватая вода реки Данге при впадении в залив Куриш Гаф. Отсюда узкий пролив между Мемелем и косой Курише Нерунг вел в открытое море.
Ранняя весна уже пригрела город, растопила и спустила в водосточные трубы снег с крутых двускатных крыш. Зияли на желтых и серых стенах домов на набережной черные проломы – следы недавнего штурма.
На катерах шла большая приборка. Мы драили, отмывали свой «Саратовец» от сухопутной жизни, от дорожной копоти. Я с помощью Штукина выволок из ямы тяжелые ящики аккумуляторов, как следует вычистил днище отсека, где сгустился весь холод таллинской зимы.
– Старшина, – сказал Штукин, когда мы поднялись на стенку покурить. – Не знаешь, сколько лет надо учиться на офицера?
Я посмотрел на его круглое детское лицо, не знающее бритвы. Глаза у Штукина, прищуренные на солнце, были прозрачно-голубоватые, словно подернутые неоттаявшим ледком. Нет, Сережа Штукин не был теперь похож на растерянного дрозденка, выпавшего из гнезда.
В Моонзундских операциях этот нескладный с виду юнга обратил на себя внимание. Мичман Немировский опознал в нем, как он выразился, «урожденного моряка» (высшая похвала у матерого морского волка). Недавно Штукину «приклепали» на погоны лычку старшего краснофлотца. Он, наверно, скоро выйдет в боцмана.
– Четыре года, – сказал я. – Дай-ка прикурить.
По дороге из Таллина в Мемель на какой-то станции Гарбуз выпросил у меня зажигалку, дня два не отдавал, а потом признался, что потерял. Очень было жалко ее. Такая, знаете, в виде снарядика, с завинчивающимся колпачком, подаренная Вьюгиным в день свадьбы. Разозлился я тогда на Гарбуза – да что толку? Ну, потерял и потерял.
– Но в училище принимают со средним образованием. А у тебя…
– Шесть классов. А если я с флота – может, примут?
– Давай сперва довоюем, Сережа, а потом уж подумаем об училище.
Но сам я, между прочим, тоже стал задумываться о таких вещах. Война-то шла к концу. А у меня теперь семья… ребенок будет… Мысль о ребенке не столько радовала, сколько страшила. Совершенно я не представлял себя с кричащим свертком на руках. А он кричит, кушать просит. Чем я буду кормить семью? Моего старшинского оклада разве что на макароны хватит. Ну, может, еще и на спички… Как и Светкиной стипендии… Тут было над чем поломать голову. Проще всего идти в высшее училище, стать офицером… хоть и не чувствовал я в себе, по правде, такого призвания…
Но сперва, конечно, надо довоевать.
Еженощно уходили на поиск. Ледяные ночи в море под Либавой! На всю жизнь вы врезались в память. А ветер! Он наполнял раструбы вентиляции протяжным гулким воем. То был не стесненный береговыми узкостями ветер открытого моря. Черная вода с призрачными разводами пены на гребнях качала, подбрасывала катер. Где-то шли ночные конвои противника – и другим группам катеров удавалось их находить и атаковать. А нашему звену не везло. Мы возвращались под утро в Мемель злые, измученные. Лейтенант Макшеев, жаждавший атак и славы, психовал. Раскричался вдруг на боцмана Немировского из-за нечищеных поручней, из-за пятнышка ржи на прожекторе, а боцман хмуро молчал, но в его молчании было больше вольтажа, чем если бы он разразился громом. А сам Макшеев, слышал я краем уха, получил втык от Вьюгина за то, что однажды оторвался в море от группы, и ходил мрачный, не сыпал, по своему обыкновению, шутками и анекдотами.
Да еще эта история с Фрицем…
Береговая база разместилась на набережной, неподалеку от стоянки катеров, в первом этаже бывшего склада. В обеденный час у каменного крыльца крутилась белая, в черных пятнах собачонка, дворняга, в чьей тощей фигуре, однако, содержался намек на родство с фокстерьером. Запахи камбуза кружили, должно быть, ей голову. Но людей собачка боялась. Стоило кому-нибудь шагнуть, подзывая, с протянутой рукой, как тотчас юркий песик исчезал. Он хорошо знал здешние подвалы и подворотни.
Так вот, Штукин сумел войти к этому несчастному, оголодавшему существу в доверие. Как ему это удалось, не знаю, но уже несколько дней спустя песик, завидев его, крутил обрубком хвоста со скоростью две тысячи оборотов. С жадностью, превосходившей все виденное мной (а я, как вы знаете, повидал), он пожирал все, что выносил ему из столовой Штукин, – хлеб, пшенку, тушеную капусту, даже компот безотказно лакал из консервной банки из-под рыбы. Он прыгал у ног Штукина, лизал ему руки, а тот, ухмыляясь, трепал его за уши. Я назвал песика Фрицем, кличка прилипла, и уже сам песик, носивший при немцах, само собой, другое имя, отзывался на нее.
Фриц провожал нас, когда мы вечером уходили в море. И каждый раз, возвращаясь с моря, мы видели на набережной, у места нашей стоянки, белую, в пятнах, фигурку – этакий маячок, терпеливый сгусток преданности. Сидел ли Фриц всю ночь, поджидая нас? Штукин говорил, что ночью Фриц спит в подвале, но к нашему возвращению непременно занимает свой пост. А ведь возвращались мы в разное время. Каким-то образом Фриц чуял это.
Однажды, выйдя из столовой на весеннее солнышко, мы неторопливо закурили. Фриц был тут как тут. Мигом убрал с обрывка газеты вареную картошку с волокнами консервированного мяса и, сытый и благодарный, крутился возле Штукина. А Гарбуз подобрал валявшуюся палку и, наставив ее, как ружье, на Фрица, прокричал: «Ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту!» Ох, что сделалось с Фрицем! Припав на передние лапы, он оскалил мелкие острые зубы, злобно зарычал, взлаивая, и попятился, попятился, не зная, как себя уберечь. Его тщедушное тельце сотрясалось от злости и страха. Гарбуз захохотал и двинулся на пса, продолжая «стрелять». Фриц, истерически взвизгнув, метнулся за крыльцо и исчез.
Штукин выхватил палку из рук Гарбуза:
– Зачем пугаешь собаку?
– А что такое? – У Гарбуза на остреньком лице сияли от удовольствия веснушки. – Поиграться нельзя?
– Видишь же, он боится. По нему стреляли. Зачем мучить?
– Никто не мучит. Заткнись, Косопузый.
Ну ладно. Повздорили два соловецких дружка – потом помирятся. Чего там – из-за собаки-то. Собака, как известно, не человек, хотя и у нее, между прочим, живая душа. Разве нет?
В следующую ночь мы наконец-то настигли немецкий конвой. Вся группа катеров атаковала, прорвавшись сквозь остервенелый огонь, и пустила ко дну два транспорта и сторожевик. Сторожевик потопили мы, наш катер, – Макшеев точненько влепил обе торпеды. Мы радовались, черт побери, а больше всех радовался сам лейтенант Макшеев. Он самолично, потребовав у боцмана краски, закрасил в звезде на рубке единицу, означавшую потопленный корабль – БДБ в гавани Мынту, – и намалевал крупное «2».
После обеда я сладко уснул в кубрике на береговой базе, как вдруг меня грубо разбудили. Сквозь тающий, как при затемнении в кино, обрывок сна я увидел лицо Дедкова, накрытое, как изба соломенной крышей, бледной шевелюрой.
– Юнги дерутся! – тряс он меня за плечо.
– Ну разними, – пробормотал я. Ужасно не хотелось вставать.
– Да не даются они! Бегим, старшина!
И мы «побегли» за угол, за груду развалин разоренной жизни.
– Эй, соловьи-разбойники! – крикнул я, подбегая. – Прекратить драку!
Но они уже прекратили. На краю огромной воронки, заполненной бурой водой, сидел на корточках Штукин, промывал глаз. Около него вертелся, тонко поскуливая, сострадающий Фриц. Гарбуз стоял поодаль с разбитым носом, озабоченно осматривал свои часы. У него на днях появились наручные часы на ремешке, он хвастал в кубрике: «Пятнадцать камней!» Часы заводились громко, как трактор. По словам Гарбуза, он выменял их у какого-то литовца на хлеб и консервы. (Я сильно подозревал, что в обмене участвовала и моя зажигалка.)
Схватив драчунов под руки, я без лишних разговоров поволок их в санчасть, обосновавшуюся на задворках береговой базы. Друг Шунтиков, к счастью, оказался на месте, а врача не было. Пока Иоганн Себастьян делал юнгам примочки, я высказывался, не стесняя себя в выражениях. Суть высказываний заключалась в том, что на бригаде торпедных катеров все только и мечтают о покое, который наступит после того, как обоих юнг спишут к такой-то матери. Штукин угрюмо молчал, сопел. А Гарбуз, придерживая марлю со свинцовой примочкой на носу, крикнул дурным голосом:
– Ну и пусть спишут! Мне в герои не надо! Подумаешь, собачий заступник!
– Зачем ты дразнишь этого Фрица? – спросил я. – Что тебе за радость пугать животное?
Гарбуз сквозь разбитый нос издал звук, который можно было понять так: каждый развлекается как умеет.
– Дыхнуть не даете, – зло сказал он. – То нельзя, это нельзя. Даже кошку не тронь.
– Что еще за кошка? – спросил я.
Неприятно осклабясь, он выдал байку: на корабле происшествие, командир вызывает старпома и делает ему замечание, старпом вызывает командира БЧ (боевой части) и втыкает выговор, БЧ вызывает старшину группы и снимает с него стружку, старшина группы орет на командира отделения, тот материт матроса, и вот обруганный матрос выходит на верхнюю палубу, видит: идет корабельная кошка. Ка-ак он даст ей ногой под хвост…
– Ишь, расплакался! – выкрикнул вдруг Дедков, молча стоявший у окна санчасти. – Да у тебя язык длинней кошачьего хвоста! Тебе только слово скажи – от твоих грубостев бензином не отмоешься!
– А не надо мне говорить, – буркнул Гарбуз.
– Как не надо, если сачкуешь? Старшина! – устремил Дедков на меня взгляд, взыскующий справедливости. – Не могу я с Гарбузом! Пускай заберут на другой катер!
– Это не ко мне, – прервал я. – Подай рапорт командиру.
– Гарбуз я, а не арбуз, – сказал строптивый юнга. Нос у него пылал, как левый отличительный огонь на корабельном борту.
– Чего вы никак не поладите? – сказал я со смутной тоской. – Вам бы жить у папы с мамой. Воздушных змеев запускать. А вы воюете, пацаны чертовы. Так хоть между собой не деритесь. Неужели нельзя по-доброму?
– Был бы у них папа, – проворчал Шунтиков, звякая в углу склянками, – так задал бы ремня, и будь здоров. Ну, давайте. Некогда мне тут с вами.
Не знаю, подал ли Дедков рапорт. За драку наш командир отвалил Гарбузу десять суток «губы», однако наказание оказалось символическое, потому что в Мемеле еще не успели оборудовать гауптвахту. Фрица Гарбуз перестал дразнить. Только, цыкнув, посылал в него сквозь щель в зубах длинный презрительный плевок.
Апрель уже шел, с каждым днем становилось больше тепла, солнце пригревало берег с усердием доброго работника. А в море по ночам еще было холодно, и луне редко-редко когда удавалось вылететь из туч и положить на водяные холмы полоску зыбкого серебра.
В ту ночь было особенно темно. Мы еще не успели далеко отойти от берега, как Штукин, впередсмотрящий, прокричал, поворотясь к рубке, что увидел огонь – слева тридцать. Смотрели в том направлении – ни черта не видать, сплошные черные чернила. Штукин, однако, кричал, сильно окая, что видел «коротенький свет, как окошко». От его зорких глаз не стоило отмахиваться. Макшеев в ларингофон доложил Вьюгину, шедшему на другом катере. Вьюгин, тоже всерьез принимавший изрядное штукинское зрение, велел ворочать в ту сторону. Тем более что он, как я узнал позже, был извещен разведкой о возможном крупном конвое противника этой ночью.
Ну, короче: Штукин не ошибся. Шел огромный конвой. Шел на юг вдоль косы Курише Нерунг, возможно намереваясь мелководьем обезопасить себя от атак наших подводных лодок, – они, теперь базирующиеся на порты Финляндии, активно действовали в Южной Балтике, наносили противнику сильный урон. Ну а нам, катерам, мелководье не помеха.
Взлетел и хлопнул, словно ударившись о тучи, осветительный снаряд. За ним второй. В неживом мерцающем свете немцы вглядывались в нас. Но и мы их теперь видели – несколько груженых транспортов под охраной эсминцев и сторожевиков. Мы, оказавшиеся мористее конвоя, быстро сближались с ним. И началось…
Я не видел боя – сидел у себя в рубке, связь держал, – но слышал его дьявольский грохот. Катер трясло и подкидывало. Рация норовила сорваться с амортизаторов. Уловил момент, когда вылетела из желоба торпеда. Катер положило на борт при повороте, вдруг резко упала слышимость, телефоны на ушах будто оглохли, и я понял, что с антенной неладно. Сняв наушники, выскочил наверх. Море горело красноватым огнем, мотались языки дыма, вода выбрасывала острые гребенки всплесков. Я крикнул Штукину, чтоб натянул антенну, но разве услышишь голос человека в грохоте боя, да и не видно было Штукина у пулемета. Катер, сбросив обороты, шел сквозь клочья дыма по длинной дуге циркуляции. Я поймал мотающуюся на ветру антенну, сорванную со сбитой осколком мачты, потянул ее, хватаясь за поручни рубки, назад и закрепил на флагштоке. Потом прошел к носовому пулемету. Штукин лежал тут, свернувшись калачиком, обе руки прижав к животу. Взяв под мышки, я приподнял Штукина. У него, как мне показалось, шевельнулись губы, сведенные болью. Пятясь, я потащил его к рубке. Катер шел малым ходом. Тут и боцман подоспел. Вдвоем мы затащили Штукина в рубку. Он чуть слышно простонал, когда мы обнажили страшную рану на животе. Кровь вытекала из холодеющего тела, и мы с боцманом принялись туго бинтовать, чтобы остановить, остановить уходящую жизнь. А катер опять набирал обороты, Макшеев снова выходил в атаку, и пришлось нам, забинтовав Штукина, вернуться на боевые посты.
Громами и вспышками огня полнилось ночное море. Вторая атака была неудачной, из-за плотного огня не удалось выйти на выгодный курсовой угол, вторая торпеда пошла вхолостую. (А первую Макшеев, как я узнал позже, всадил в один из транспортов.)
Вьюгин скомандовал выходить из боя. Три транспорта горели в ночи огромными кострами, погружаясь в воду. Но и мы, вышедшие из базы втроем, возвращались вдвоем. Один из катеров нашего звена прямым попаданием снаряда был разрушен и сразу затонул, спасти удалось только механика, раненного в голову.
Мы шли, два катера, по ночному, тяжко дышащему морю, оставив за собой мерцающее зарево, зажженное нашими торпедами. Навстречу мчалась группа катеров, вызванная Вьюгиным по радио, – шла добивать конвой противника. Вьюгин с головного катера помигал им прожектором, уточняя координаты конвоя.
Сережа Штукин, пулеметчик, не успевший выйти в боцмана, скончался, не приходя в сознание. Он не увидел земли.
Белый, в пятнах, маячок был на месте. Когда мы подходили малым ходом к месту стоянки, Фриц задрал голову и разразился долгим безутешным воем. Откуда он знал, что его обожаемого двуногого друга нет в живых?
После взятия Кенигсберга группу торпедных катеров перебросили в Кранц – небольшой портовый городок у основания косы Курише Нерунг. Так я впервые оказался в немецком городе. Впервые увидел основательные немецкие дома с островерхими крышами, крытыми черепицей, с обязательным палисадником вокруг каждого дома. Увидел немцев.
Почти все население этого живописного, не очень разбитого войной городка эвакуировалось, бросив свои уютные дома, со стен которых тут и там кричали геббельсовские лозунги образца 45-го года: «Sieg oder Sibirien!» («Победа или Сибирь!») или «Mauern brechen, aber unsere Herzen nie!» («Стены рушатся, но наши сердца никогда!»). Но какая-то часть гражданского населения осталась, – главным образом пожилые женщины, во всяком случае только их, одетых в серое, может быть, нарочито бедное, в платочках, повязанных «гномиком», я видел на улицах Кранца. Они боязливо перебегали дорогу, молча стояли невдалеке от солдатских полевых кухонь. Их подзывали, наливали в подставленные миски горячего супу, наваливали с верхом пшенки или чего там еще. Немки разражались благодарственными словами, солдаты махали руками: «Гут, гут… Голод не тетка, известно… Голод, говорю, не танте! Ферштеен?» Слово «танте» (тетя, тетушка) немки воспринимали хорошо, кланялись, радовались, что их не гонят в Сибирь.
Пирс, у которого мы стояли в Кранце, был длинный, «глаголем» (буквой Г), деревянный, внутри загруженный камнем; он одновременно служил и волноломом в маленькой гавани. Несколько суток мы отстаивались: не сразу подвезли торпеды. С торпедами в 45-м было плохо: весь запас на Балтике расстреляли подводные лодки и мы, катерники (да еще и торпедоносная авиация), и уже шли в ход устаревшие, образца 1927 года. Говорили, что к нам гонят через всю страну торпеды со складов Тихоокеанского флота. И, между прочим, появились у нас катера с экипажами, приехавшие по железной дороге с Северного флота, который уже кончил воевать.
После боя у косы Курише Нерунг были у нас побиты осколками водяные трубки – забортной и пресной воды. Дедков с Гарбузом, конечно, наложили манжеты, но это ведь не очень надежно. А где взять новые трубки? Лейтенант Макшеев опять психовал, ему же не сиделось, не терпелось потопить как можно больше немецкой посуды. Он рычал на Дурандина, и наш флегматичный Скворечник метался по другим катерам, клянчил у знакомых механиков. Но кто тебе даст дефицитную водяную трубку?
Вдруг Гарбуз принес вожделенные трубки. Откуда?! А черт его знает. Может, и украл. А может, где-то у немцев высмотрел и выменял, он же был дока по части обменов. Никто не спрашивал, где он их взял, – главное, что трубки подходили по диаметру.
– Молодец, Гарбуз, – сказал Макшеев. – В тебе пропадает снабженец.
– Точно, – подтвердил Гарбуз, сияя хитрыми своими веснушками. – Хозяйственная жила у меня.
Я видел, ему хотелось победно сплюнуть за борт. Но он удержался. Школа боцмана Немировского давала себя знать. Я сказал, что после войны Гарбузу надо идти в цирк – мастером художественного плевка. Гарбуз заржал. Он любил быть в центре внимания.
Теперь мы действовали против крупной немецкой военно-морской базы-крепости Пиллау – последнего очага сопротивления противника на Земландском полуострове. Задача – та же: блокировать базу с моря. Часть катеров ушла еще дальше – в Нойфарвассер, это аванпорт Данцига. Ночи стали светлее, и уже не жгло холодом, как под Либавой. В ночных поисках мы утюжили Данцигский залив. Давно ли теснились, зажатые в восточной части Финского залива, в Маркизовой луже, – а вот куда залетели, ах ты ж господи! На траверзе мыса Брюстерорт мы потопили торпедами БДБ – быстроходную десантную баржу, – и лейтенант Макшеев самолично намалевал в звезде на рубке крупную четверку.
Шесть дней гвардейцы 11-й армии генерала Галицкого штурмовали Пиллау. К исходу 25 апреля Пиллау пал. И лишь в самой крепости-цитадели, окруженной рвом, еще сутки отчаянно сопротивлялся полк эсэсовцев, отказавшийся сдаться. Все они там и легли.
Остатки разгромленных на Земландском полуострове немецких частей бежали на косу Фрише Нерунг – узкую и длинную полоску намытого морем песка. Ее северную оконечность отделял от Пиллау пролив – так же, как северная оконечность Курише Нерунг отделялась проливом от Мемеля. Эти две косы – географическое чудо на Балтике. Но нам было не до чудес. Нам предстояло высадить на Фрише Нерунг десант.
К вечеру того же 25 апреля на рейд Пальмникена – городка на западном побережье Земландского полуострова – стянулась целая флотилия. Тут были, кажется, все оставшиеся в строю дюралевые торпедные катера (деревянные, Д-третьи, ушли в Нойфарвассер и дальше на запад, в Кольберг). Покачивались на якорях катерные тральщики – трудяги Балтики, пахари моря, занятые бесконечным тралением, но, как видно, привлекаемые и к десантным операциям. Прибыл отряд морских бронекатеров, на которых, как на танках, были орудийные башенки, – серьезные кораблики, именуемые еще и малыми канонерскими лодками.
Стали прибывать десантники – стрелки-гвардейцы из 11-й армии. (Потом уже я узнал, что и 260-я бригада морпехоты высаживалась, но – не со стороны моря, а со стороны залива Фриш Гаф, на восточное побережье косы.)
Около полуночи началось движение. Первыми покинули рейд катера прикрытия, затем снялись с якорей бронекатера. Стали и мы вытягиваться с рейда в ночное море – группа катеров с десантниками первого броска. За нами вышли катерные тральщики с основным десантом на борту.
Давно не видел я такого спокойного моря. По нему словно прошлись гигантским катком, сгладив вечные водяные холмы. Такой удивительной глади недоставало – для полноты впечатления – лунной дорожки. И, представьте, она появилась. Из-за облаков выплыла на небесный простор полная луна с чуть заметной ущербинкой справа. Поперек моря, перегородив его надвое, легла широкая, мерцающая золотом дорожка. Таинственной красотой полнилась ночь. Невольно взгляд отыскивал в дальнем конце лунной дорожки романтические паруса из прочитанных в детстве книг. Но где паруса? Где детство? В корме нашего катера поблескивали каски десантников. Они сидели в желобах молчаливые, с суровыми лицами, их было двадцать два, целый взвод. Предстоящий бой на косе мог стать последним для них… для нас… эта ночь, исполненная сокровенной красоты, – последней нашей ночью…
А война-то подходила к концу…
Впереди справа загрохотало, выбросило круглые огни, прочертило небо красными трассами. Бронекатера связались с кем-то в жестокой драке. Отгоняли, надо думать, какие-то немецкие корабли, сунувшиеся на курс десантного отряда. Там вымахнул, на миг опередив грохот взрыва, столб огня. Я услышал в наушниках знакомый голос командира группы катеров Осипова – он приказал дать полный ход. Помчались, взвихрив встречный ветер. Вскоре – команда: поворот все вдруг влево!
Строем фронта катера быстро приближались к западному побережью косы. Берег возник впереди темной чертой. Там угадывался лес. Потом стала видна полоска песчаного пляжа, всхолмленная дюнами. Мелко тут! Катера стопорили ход, еще немного продвигаясь по инерции. Команда командира высадки – и десантники попрыгали в воду. Кто поплыл, высоко держа автомат, кто пошел по отмели, а кто, запасливый, двинулся к берегу, оседлав надутую автомобильную камеру. Еще было тихо… и разом оборвалась тишина.
Берег ожил, хлестнул пулеметным и автоматным огнем. Десантники, пригнувшись, бежали по пляжу, падали, вели огонь. С катеров ударили пулеметы по вспышкам на берегу. Над головой просвистели снаряды, посланные орудиями бронекатеров. И пошло… и пошло…
Бой был трудный. Сознание обреченности, наверное, побуждало противника ожесточенно сопротивляться. Десантники первого броска, продвинувшись в глубь косы, были окружены, потом прорвали кольцо, бой пошел как бы вперемешку, «слоеным пирогом».
Нашему катеру продырявило нос, форпик стало заливать. Другой катер, поврежденный огнем, сел на мель, снять не удалось, его экипаж сошел на берег – на подмогу стрелкам. Истекая кровью, первый бросок отражал атаку за атакой. Потом подоспели тральщики, на берег хлынули основные силы десанта…
Прекрасно, сказочно началась эта ночь. Теперь, расстрелянная в упор, она кричала от боли.
Катера начали отход к точке сбора. Наш «Саратовец», имевший дифферент на нос, на ходу несколько выпрямился. Вдруг катер рыскнул и еще раза два вильнул, будто потерял управление. Макшеев, оборотясь, крикнул боцману: «Стань за штурвал!»
Оказалось, еще в начале высадки его ранило, осколок перебил руку выше локтя. Макшеев стерпел боль, управлялся со штурвалом одной левой. У него руки были сильные, боксерские, обе равноценные. Но сейчас, на отходе, Макшеев не выдержал.
Боцман довел катер до точки сбора, а потом и до гавани близ Пиллау.
В этой гавани, с добротными немецкими причалами, мы и остались. Наш «Саратовец» был здорово побит, изрешечен, неладно было с левым винтом, задевшим грунт на мелководье у косы, – словом, пришлось ремонтироваться. В ожидании бригадной передвижной мастерской мы сами делали что могли. Кое-какие материалы добывал Костя Гарбуз, неустанно рыскавший по брошенным немецким пакгаузам и по поселку.
От гавани широкая дорога, плавно закругляясь, вела вверх к поселку, состоявшему из одинаковых серых домиков под острыми черепичными крышами. Каждый был, словно корабль на отсеки, поделен перегородками на несколько квартир: внизу комната и кухня, наверху две маленькие комнаты со скошенными потолками. Говорили, раньше в поселке жили рыбаки. Может, и так. Во всяком случае, война сдула их мощным вихрем – никого не осталось, поселок стоял пустой, почти без разрушений (несколько проломов в стенах, десятка два воронок от разрывов бомб). В домах оставалась мебель. Мы, экипаж «Саратовца», заняли угловую квартиру одного из домиков. В нижней комнате поселился Макшеев со своей загипсованной рукой. Верхние заняли: мы с боцманом одну, духи, то есть Дурандин с Дедковым и Гарбузом, – другую. Из соседних квартир понатаскали недостающие кровати и, представьте себе, перины в красных чехлах. Смех разобрал меня, когда я первый раз погрузился в немецкую перину.
– Чего гогочешь? – спросил боцман из своей перины.
– Да так, – сказал я. – Вспомнил, как Чичиков ночевал у Коробочки. Помните, Петр Кириллыч? Он тоже вот так – лег и опустился почти до пола.
– А-а, Чичиков… – Боцман протяжно зевнул. – Ничего не скажешь, мягко спали немцы. Ну а теперь мы поспим.
Спалось мне плохо в непривычной мягкости. Боцман зверски храпел. В раскрытое окно мансарды вливалась весенняя ночь с незнакомыми шумами и запахами. За поселком был заболоченный пруд, и там усердно, как нанятой, работал лягушачий хор. Ликующее кваканье не умолкало круглые сутки, но наибольшей силы – фортиссимо – достигало по ночам. Может, лягушки, по выражению Тредиаковского, учиняли браки? Я лежал без сна, невольно прислушиваясь к их мощному хору, и, расслабившись в объятиях перины, думал о странном ходе своей судьбы.
Неважно, как назывался этот поселок раньше. Мы прозвали его Квакенбургом.
В первых числах мая большая часть катеров перешла в Свенту. Тут, в Квакенбурге, остались лишь экипажи, занятые ремонтом. Да еще прибыла базовая команда, сразу приступившая к освоению новой базы. Молодцы они у нас. В два-три дня оборудовали камбуз. Пустили зарядовую станцию – и я зарядил свои аккумуляторы. Один мы приволокли в квартиру, и теперь у нас было электричество по вечерам.
На весь мир гремело гигантское Берлинское сражение, был взят рейхстаг. Европу сотрясали последние залпы войны – а тут наступила тишина. Рассеивался дым, растворялся в голубом небе сладковатый трупный запах, стоявший над Пиллау – над крепостью, где лег обезумевший в фанатическом упорстве эсэсовский полк. Среди деревьев городского парка, примыкавшего к песчаному пляжу, чернела обгоревшими остовами немецкая боевая техника – враз вымершие динозавры войны. По главной улице Пиллау, названной Гвардейским проспектом, катили машины со штабным имуществом: штаб и другие учреждения ЮЗМОРа – Юго-западного морского оборонительного района – занимали краснокирпичные дома. В гавани, у стенок, где еще недавно гнездились подводные лодки Гитлера, швартовались тральщики, морские охотники, бронекатера – москитный флот Балтики. Грохоча сапогами по булыжнику, тянулись длинные зеленые колонны военнопленных.
В тот вечер мы засиделись в комнате Макшеева, травили, случаи смешные вспоминали. У нашего юного командира был за пазухой огромный запас анекдотов, большей частью неприличных, «гинекологических», как я их называл про себя. Вообще он меня удивлял. Вроде бы легковесный, бесшабашный – ну спортсмен же, – вдруг подзывал меня и спрашивал: «Земсков, не помнишь, как звали астронома, который в спектре солнечной короны открыл линию гелия?» А я и не знал, никогда не слышал. «Ах ну да, – не скрывал Макшеев иронии, – ты же историк. Тебе это ни к чему». – «Гелий, – отвечал я, – мне действительно ни к чему, да и вам, товарищ лейтенант, по-моему, не очень нужен». – «Не скажи! – усмехался Макшеев. – Солнце из чего состоит? Из водорода и гелия. Ядра атомов! Вот, Земсков, проблема. А не твоя история. История вообще не наука». – «Как это – не наука! – заступался я за историю, хотя, по правде, и сам давно к ней приостыл. – История – память человечества о самом себе». – «Память! – продолжал Макшеев поддразнивать меня. – Память – это память. Психика это. А история, если хочешь знать, товарищ историк, – это войны. Вся история – всю дорогу – сплошные войны». Я не соглашался с таким боксерским взглядом. Но и спорить не хотел, потому что трудно было спорить с напористым, насмешливым Макшеевым.
Так вот, засиделись мы у него в тот вечер. Шла большая травля. О бабах, конечно, – без этого у нас не бывает. И, между прочим, рассказал Макшеев, как он в сорок четвертом, окончив училище, лейтенантом уже, ехал с группой выпускников из Баку на Балтику. Вагон был, само собой, комбинированный: наверху лежали, внизу сидели. Августовская жарища, пылища, духота. Четверо новоиспеченных лейтенантов на долгих перегонах и долгих стоянках быстро порастряслись, скушали сухой паек, выпили весь спиртной припас, кроме чачи, имевшейся у одного из них. Еще тянулись за окном сталинградские степи, а уже кончилось пропитание. А зубы на полку, по молодости лет, класть не хотелось. На станции Поворино село в вагон большое бабье семейство, лейтенанты потеснились, двух девочек – девяти и шести лет – запихнули на среднюю полку, а тихой старушке с Антониной дали место внизу. Она, Антонина, крепкая широколицая брюнетка, и была в семействе главнокомандующим. Только ее быстрый московский говорок и был слышен. Они возвращались в Москву из эвакуации, из Аркадака какого-то, и, по словам Антонины, жили там хорошо. Оно и было видно: село семейство питаться, так у голодных лейтенантов слюнки потекли при виде здоровенного шмата сала, огурцов и вареной картошки. Он, Макшеев, присмотрелся к этой Антонине – а что, хоть и не молода, лет тридцати пяти, а вполне еще. Очень даже в теле. И – чувствовал он – в бабьей ярости одиночества. («У меня на них чутье, – сказал Макшеев. – Я ведь рано это дело начал».) Пошел треп. Ну, известно. Видно, Антонина тоже углядела нечто в веселой разговорчивости вихрастого лейтенантика. А уж он – с голодухи-то – старался вовсю. К вечеру знал почти всю жизнь Антонины: и про мужа ее, теплотехника, воевавшего теперь сержантом где-то на юге (недавно было письмо, что взяли город Львов), и про дочерей, которых Антонина одна тянула через слабую успеваемость и болезни, и про мамашу, которая только с виду тихая, а на самом-то деле чересчур нервная, и про саму Антонину, как она, при слабой профессии фабричной нормировщицы, сама освоила сильную специальность портнихи, и вот откуда семейство сыто. Рассказывая свою жизнь, Антонина постреливала в улыбчивого лейтенанта чуть раскосыми глазками, а тем временем стемнело, и он осторожненько стал ее прижимать и трогать. «Вы это бросьте», – сурово сказала Антонина. Но он не бросил. Предложил чачи выпить. И, хоть душно было в вагоне и сильно пахло сапогами и черт знает чем, она согласилась. К чаче отрезала Антонина шматок сала, и дело пошло легче – по смазанному. Короче, когда вагон уже спал, он, Макшеев, за тридцатку уговорил проводника-инвалида освободить на часок служебное купе. Ох, Антонина! Ну, львица! Ну, подкидывала! Это ж ужасное дело, сколько у женщины накопилось страсти. «Ленечка, – шептала, обнимая, – Ленечка, кабы ты знал… как надоело среди баб одних… Я ведь за мужика тяну… Обрыдло, Ленечка, быть мужиком…» Когда проводник постучал ключом, он, Макшеев, держался на одном только мужском самолюбии. Антонина, умная баба, понимала, что к чему. Опять подкрепила салом его израсходованные силы. А с утра и братья-лейтенанты были приглашены на завтрак. Слава богу, сала Антонина припасла на дорогу не вагон, конечно, но с полвагона – пожалуй. Так и пошло. Лейтенанты скидывались для Макшеева тридцатками, проводник не кочевряжился, и в служебном купе всю дорогу до Москвы был, как выразился Макшеев, большой курултай на колесах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.