Электронная библиотека » Игорь Шенфельд » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Исход"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 05:08


Автор книги: Игорь Шенфельд


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 49 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Небольшим – не событием даже, а так, эпизодом из личной жизни явилась атака матери на Аугуста с требованием жениться. Она обвиняла сына в том, что ему уже тридцать лет, а толку от него все еще никакого нет. Она требовала, чтобы он обеспечил ее внуками. Она хотела говорить с внуками по-немецки, петь им немецкие песни и рассказывать им об их настоящей родине – о Поволжье. Она хотела еще успеть все это совершить, пока жива. Эта тема становилась у нее хронической и начинала изрядно раздражать Аугуста. Аргумент, что подходящих невест в округе нет, действовал слабо. Ответ был всегда один, очень простой: «Все женятся!». Про тайные виды на Улю Аугуст матери не сознавался: то было слишком пока еще сокровенной, слишком хрупкой материей, слишком драгоценной мечтой, слишком тонкой темой, чтобы сотрясать эфемерную мечту обыденными житейскими словами; если кто и знал о сердечном секрете Аугуста, то были это лишь красные маки в весенней степи, хорошо знакомые с ликующим, протяжным, первобытным криком «Уля-а-а-а-а», летящим за горизонты; и маки, понимая в чем дело, торопливо кивали друг другу на ветру, и тоже спешили за все горизонты, чтобы не упустить свое короткое время в году, такое восхитительное и такое мимолетное… Это были те самые маки, из-за которых свихнулся когда-то безвестный московский художник из рассказа Рукавишникова, пытающийся написать степной шедевр собственной артериальной кровью.


Тем больней оказался постигший Аугуста удар. Вернее, серия ударов, растянувшихся на весь проклятый сорок восьмой год.

Во-первых, в начале июня Рукавишниковы пацаны сообщили Аугусту, болтая о том – о сем, что их сестра Улька летом не приедет, потому что у нее теперь жених есть. Аугуст не поверил дурачкам, не захотел верить, но похолодел весь, и в панике спросил председателя напрямую, почему не приедет на каникулы его дочь. Дескать, стройку-то нужно ей показать, обсудить…

– На все лето в пионерлагерь упекли! – недовольно ответил Рукавишников, даже не удивившись вопросу, но глядя в землю, – я им в министерство запрос телеграммой сделал, чтобы разрешили ей здесь, под Семипалатинском, практику отрабатывать, так нет: у них свой ответственный план! Над правительственным пионерлагерем институт шефствует, видишь ли ты! «На златых горшках сидели: царь, царевич, король, королевич…». Высоко взлетает Улька наша: чуешь ты, Август?

– Чую, – сказал Аугуст, и председатель не понял, с чего это тракторист его так ярко ликует. Август же оттого улыбался, что у него отлегло от сердца; дурачки пацаны, ничего-то они не поняли. Страх отступил, но тревога, странным образом, осталась жить в душе – холодной змейкой, готовой ужалить. И она ужалила-таки в сентябре-месяце языком усталой матери, пришедшей с работы. Та принесла однажды вечером со своего телятника ужасную весть, что председателева дочка Ульяна замуж выходит там, в Алма-Ате: так бабы сказали. «Жених – казах, да не простой казах, а чуть ли не племянник первому секретарю партии Казахстана. Или второму, что тоже ого-го себе», – сказали бабы. «Теперь колхоз попрет вверх, – сказали бабы, – скоро зарплату начнут деньгами выдавать, и нормы снизят»… Аугуст не хотел верить во все это, но знал уже по опыту жизни, что поверить придется; не бывает дыма без огня, как не бывает навсегда ушедшей зубной боли: возникла раз – вернется снова, еще свирепей… Значит знали все-таки пацаны реальное что-то, когда трепались про Ульку. А Рукавишников тоже хорош: не проговорился ни словом… «пионерлагерь»…

Аугуст сел на трактор и уехал в степь. Он хотел ехать пока не упрется в горы. Но до гор он не доехал: трактор заглох. Солярка кончилась. Даже и хорошо, что так получилось. До самого утра шел Аугуст назад пешком, переливал топливо в неподъемный мятый бензобак со свалки, прилаживал бак на горбу и перся с ним на подкашивающихся ногах в сторону восходящего солнца, к брошенному трактору. Солнце забралось уже на купол неба и выдавало короткие, резкие тени, когда Аугуст притарахтел к конторе за нарядом – к безграничному удивлению одноногого счетовода Тихонина и пары сотен зеленых мух, помогавших счетоводу в работе, мечась между раскрытым окном и чернильницей на столе. Аугуст, однако, до того устал за эту ночь, что не замечал ни удивления Тихоныча, ни длины теней, ни цвета неба. Он и собственной боли не чувствовал больше: ему было все равно – жив он или мертв. Он просто делал, что ему положено, и не хотел ни о чем думать. А зачем? Все равно теперь бессмысленно все… бессмысленно, несправедливо и безнадежно… Плевать на все… плевать на все… а все остальные пусть будут счастливы: ему до этого дела нет… ему плевать на все… Иной пьяный, покидающий избушку бабки Янычарихи, соображал лучше, чем трезвый Аугуст в те проклятые дни.

Но потом острая боль начала отпускать. Совсем не прошла, нет, но разлилась равномерной тяжестью сплошного равнодушия ко всему на свете. Аугуст так изменился, что мать перепугалась не на шутку и принялась пытать его, что у него такое стряслось, или болит у него чего-нибудь, что он такой мрачный вдруг стал? Аугуст отговаривался каждый раз тревогой за указ о реабилитации немцев, которого все нет и нет. Роли их разом поменялись в отношении поволжского вопроса: мать принялась уговаривать сына, что Указ обязательно скоро выйдет: надо просто подождать еще немножко. И тянулись месяцы, и подступала новая зима. И долгожданный Указ действительно вышел. Но только не тот, которого все ждали. Указа этого никто, правда, в глаза еще не видел, но слух о нем волной отчаяния покатился по степи. Потому что, говорили немцы, это указ тайный и предназначен для местных властей, и этим указом немцам черным по белому отказано в возвращении на родину, а власти должны проследить, чтобы никто не рыпнулся. То есть по этому непонятному, нигде не опубликованному указу получалось так, что немцы депортированы с Волги навечно. Это означало, что не просто не будет их республики больше, но им, немцам, вообще не разрешено возвращаться к себе домой. Никогда. Просто – в свои родные дома. Никогда больше! Это было страшно. Это было до того страшно, что никто не желал этому верить.

Казалось бы – не было уже в сердце Аугуста места для постороннего страдания, но когда до него дошел слух об этом Указе, то новая, большая боль затмила прежнюю; и была она непомерной, парализующей, невыносимой. Аугуст побежал отпрашиваться у Рукавишникова: ему нужно было срочно в город. Председатель посмотрел ему в глаза и дал машину не споря.

Аугуст направился сразу к Абраму: Троцкер всегда все знал. Абрам был дома и потирал руки: дела у него шли хорошо – двадцать две свежие волчьи шкуры торчали из чулана и жутко воняли: Троцкер как раз разворачивал свой «волчий гешефт» и «выходил на опегративный пгростогр».

На вопрос Аугуста Абрам сразу ответил положительно: «Да, это пгравда. Я сам видел этот цигркулягр».

– Где видел? – хотел знать Аугуст, – когда?

– Не имею пграва гразглашать! Конфиденциальная инфогрмация… у Огневского… но я тебе ничего не говогрил: сгразу пгредупгреждаю…

– Врешь, Абрашка! С какой стати тебе Огневский будет Указ показывать, если он – секретный? Ты-то кто такой, чтобы тебе Огневский такие документы показывал? Ну скажи, что врешь!

– Ни хегра я не вгру! Ишь ты: вгрет ему Абграм! А кто я такой – это уже совсем дгругой вопгрос – совегршенно даже отдельный. Ты вот возьми да и пошей шубу супгружнице Огневского: тогда и будешь знать кто такой Абграшка Тгроцкегр! Понял? Ага, дошло? Но я тебе категогрически ничего не говогрил, учти. Понятно? Слушай, Август, это же охгренеть можно, как оно в семейной жизни бывает: Огневский, напгримегр – такая отменная скотина, а жена у него – Берта Семеновна Зильберфиш – совегршенно гроскошная женщина! Её обмерять – это же одно сплошное удовольствие, я тебе скажу! – и Абрам воровато оглянулся на дверь – не слышит ли его крамольных речей прекрасная Аюна.

Аугуст махнул рукой и пошел к выходу.

– Ты чего это? Ты куда это? – всполошился Троцкер, который только-только начал было настраиваться на долгий, увлекательный разговор со старым лагерным приятелем, – ты что же – даже не хочешь знать, что в том Указе написано было пгро нас, немцев? – Абрам коротенько хохотнул, но тут же сообразил, что смех воистину не ко времени: человек в горе, ему не до шуточек. Аугуст тут же повернул назад и сел на стул у стола:

– Тогда рассказывай!

– Грассказывай, грассказывай, – недовольно проворчал Абграм, – ценную инфогрмацию пгросто так не вываливают, как будто это гамно из лагегрной баланды; говогрю же я тебе: это секгретная инфогрмация… Когроче так: как ты хогрошо знаешь, Августюша, я пока еще тоже немец, такой же как и ты, и пгрихожу иногда к Огневскому отмечаться, как и ты, и как все мы, депогртошники… И вот пгрихожу я к нему дней десять тому назад, а он мне и говогрит: «Ну что, Абграшка, – говогрит он мне, – допгрыгался ты, однако: сам себя пегрехитгрил, жидовская могрда. Лучше бы ты, – говогрит, – во глубине сибигрских груд евгреем сдох, чем то пгроглотить, что я тебе сейчас на твою немецкую жопу выложу!». Так пгрямо и сказал! Я, конечно, возгразил ему: «Гогржусь своим агрийским пгроисхождением и буду гогрдиться им всю свою жизнь!». Ну, он мне тогда и выложил что обещал: показал цигркуляр этот. Очень градовался: «На, читай, пгридугрок! Вот это влип ты, Абграшка, вот это влип – как жук навозный в столягрный клей! Тепегрь ты, агриец сграный, навсегда тут застгрял: без пграва на греабилитацию. Будешь знать, как свою собственную нацию пгредавать!»…

– Так что там, в Указе? – закричал Аугуст, – говори же!

– Только не надо так негрвничать, Август. Конечно, текст непгриятный, но повегрь ты мне, опытному евгрею: из любой пегределки когда-нибудь находится выход, а то и два, да еще и с навагром, хе-хе…

– Что в указе, черт тебя возьми?

– Дгругой бы обиделся и пегрестал с тобой гразговагривать до гргоба жизни. Но Абграм добгро помнит намегртво! Поэтому я тебе все скажу, ты только не пегреживай так…

– Абрам!!!

– Когроче, так: слушай внимательно. Он мне показал один документ от 26 ноября 1948 года, на котогром было написано «Указ», и «Совегршенно секгретно», и «Пгрезидиум Вегрховного Совета ЭсЭсЭсЭгр». Я, Август, как это «Совегршенно секгретно» увидел, то чуть-чуть было не обосгрался со стграху пгрямо в собственные штаны: я сгразу закгрыл лицо груками и сказал ему, что дальше читать не буду, что мне моя дугрная, евгрейская жизнь – куда догроже этой секгретной бумаги! Но он сказал мне: «Не ссы, агриец, читай дальше, пока я добгрый…». Ой-ёй-ёй-ёй-ёй!.. И стал я читать. Когроче, ничего там особенного нету, чтоб ты знал: сто граз за жизнь уже такого грода дгрянь читали… Когроче, сказано там, что немцы, как и все дгругие нагроды, отпгравленные на спецпоселение в годы войны, пегреселены, цитигрую на память: «Навечно, без пграва возвграта к пгрежним местам жительства». Всего-то, ха! Навечно! Пгридурки! Не бывает ничего навечного; спгросите у Абграма, и он вам компетентно скажет: покуда вечность наступит – либо султан сдохнет, либо осел, как на ближнем востоке шутят…, – Абрам вдруг осекся, уставившись на Аугуста. Но тот даже и не заметил рискованного ляпа насчет сдохшего султана, да если бы и принял это замечание на счет Сталина, то не заложил бы Абрама; Абрам это знал, конечно – просто сработала система самозащиты, условный рефлекс – с опозданием, к сожалению. Абрам сокрушенно вздохнул и продолжил:

– … Там еще пгро спецпоселенцев было, котогрые нагрушат грежим спецпоселения: мегра наказания таким гргажданам – двадцать лет катогржных гработ. Указано также: «Лицам, оказавшим помощь беглецам в побеге, укгрывающим их или помогающим обосноваться в местах пгрежнего жительства пгредусматгривается наказание гразмером в пять лет лишения свободы». Опа! Напугали кгрота гредиской! Пгравильно я говогрю, Августюша?


Но Аугуст сидел убитый новостью навылет. Все. Теперь – все. Теперь – конец. Они никогда больше не вернутся в свой дом! Все, конец… Аугуст не видел, как суетится вокруг него Абрам, уговаривая его не переживать, как ставит перед ним стакан чая с сахаром и сует ему в руку сладкий пряник… Аугуст ничего не видел больше и не слышал. Он посидел еще немного неподвижно, затем поднялся и пошел вон, сопровождаемый испуганным Абрамом, напутствующим его в спину словами, которых он тоже не воспринимал: «Но я тебе ничего не говогрил, учти, я тебе ничего не грассказывал, Август: ты же мне дгруг хогроший, ты же понимаешь?».

Аугуст сел в машину и поехал обратно в «Степное». Он оставил машину у конторы, и пересел в свой трактор: день еще не кончился, трудов еще много было впереди. Рукавишников, который как раз прискакал сам на своем степном коньке, заглянул в кузов грузовичка и покачал головой: яйца из подушного налога, которые Аугусту поручено было сдать в городе заодно, все еще лежали в кузове. Председатель позвал кладовщика и распорядился унести яйца обратно на продсклад. Кладовщик вопросов не задавал, только кивнул; он вообще мало говорил: он сильно заикался после контузии, и радовался только одному в жизни: что остался жив в сорок третьем – один из всего своего саперного взвода.


Вечером мать сказала Аугусту: «Встретила я Анну Корш. Она говорит, что указ про немцев все-таки есть. Плохой указ. Ты ничего не знаешь?».

– Нет никакого указа. Слухи все, – ответил Аугуст, – все указы в «Правде» печатают: сама знаешь. Раз в «Правде» нет – значит нигде нет. Про депортацию – и то в газете было, забыла?

Мать успокоилась. Она не верила уже ни Сталину, ни «Правде», ни черту с кочергой: она верила только своему сыночку Аугусту – последнему светлому лучику, который у нее остался от всей этой проклятой жизни.


Какая все-таки интересная это штука – душевная боль. Когда две страшные боли сходятся вместе, то они, оказывается, не становятся вдвое сильней. А как раз наоборот: одна боль другую душит, одна другую как будто заслоняет, и боль распадается на части и уже не знает где болеть сильней. Так или иначе, обе эти беды – с Улей и с Указом – швырнули Аугуста в черную дыру безысходного горя, в котором боль и не ощущалась даже, в котором висела одна лишь тяжелая, непроглядная темень. И это горе Аугуст не вправе был показывать матери: она должна была продолжать жить с надеждой в сердце, потому что без надежды сердце может расхотеть стучать и остановиться.

Аугуст постепенно привыкал жить в этом новом, темном мире печали. Мысль о том, что Уля улетела из его жизни, из его судьбы, из его будущего, не перекрывала ему больше дыхания: стоило ему подумать об этом, как он вспоминал об Указе; и наоборот: видение навсегда потерянной родины заслонял собой образ улетевшей жар-птицы – Уленьки… И только горький вкус полыни, как отрава, наполнял горло.


Серпушонок был жутко обеспокоен состоянием своего друга Августа. Тот совершенно потерял интерес к строительству школы, к разговорам о жизни – ко всему, короче. И тогда Серпушонок ринулся в бой:

– Ты чего киснешь? Из-за слухов этих, что вас, немцев, из Казахстана не выпустят больше? Так вот: во-первых, это все бабьи пересуды: это раз. Во-вторых: ну даже если и не выпустят! Что здесь – плохо в степи, что ли? Глянь – простор какой! А хочешь – в колхоз примем? Я скажу – и примем! С почетом даже! Я лично поручусь! Ну? Давай! И женим тебя: ого-го! У меня есть на примете одна для тебя. Прынцесса! Шехеразада! Про заду не шучу: вот такая вот жопенция – высший сорт! Клятва Гиппократа, а не жопа! Мощная как танк Т-34! А талья как у осы. Чудо природы, Август, истинное чудо природы. И надо торопиться. Пока партийным секретарям на глаза не попалась! Пятнадцать лет ей всего. В Айбызе живет – рядом совсем. Еще не трогал никто: родители аллахом клянутся! Поехали знакомиться! Ну! Верь матросу с эсминца «Буйный» Андрюхе Серпухову! Андрюха тут в степи каждого червяка знает, и каждый червяк перед Андрюхой шляпу сымает: уважает. Ну, да ты сам знаешь. В общем, пошли ко мне – потолкуем обо всем подробно. Обмозгуем твою будущую судьбу. Пошли-пошли-пошли: а то я от тебя не вылезаю, а ты у меня, у лучшего своего друга еще ни разу толком и в гостях-то не был. Вот и пошли. Бабку мою не бойся: она орет не со злости, а оттого, что глухая как пенек… а может и злится что глухая: я и сам толком не знаю. Но ты ее не слушай: она баба добрая была по молодости. Пошли-пошли-пошли: и слушать ничего не желаю, а то я навек у тебя тут поселюсь и буду тебе воздух портить в доме…


И Аугуст сделал ошибку: он пошел к Серпушонку в гости. Отчасти ему было все равно, отчасти сработала угроза Серпушонка остаться у него навеки, отчасти, наконец, вспомнил он свои приключения с Буглаевым, и как ему было хорошо иногда после чарки-другой. Ему так хотелось, чтобы тесный обруч на сердце хоть немного ослаб, чтобы боль отпустила, чтобы хоть иллюзия чего-то хорошего возникла – пусть и на час всего… И он пошел к Андрею Ивановичу Серпухову домой, в гости, и почтительно поздоровался с орущей на него старухой, и сел за стол, и выпил с Серпушонком по стакану, и заел капустой, и почти сразу поплыл. Но вовсе не к веселым берегам, как надеялся, а наоборот – в сторону слез и душевного надрыва. Самогонка опрокинула его волю, не ожидавшую атаки с этой стороны, и воля пошатнулась и пала, и Аугуст плохо помнит, когда он начал исповедоваться вдруг перед Серпушонком о своей любви к Уле Рукавишниковой, и о ее предательстве. Серпушонок был потрясен, и утешал его, что все бабы – одинаковые, что у них у всех – одно и то же, и что это одно и то же надоедает уже с третьего раза в отличие от водки, которая не надоедает никогда. «До тебя призыв моего разума, конечно, сейчас не доходит, как до жеребца в охоте: одни глаза красные и никакого соображения в голове! – рассуждал Серпушонок, – это потому что в тебе сейчас кровь с молоком ходуном ходит! А во мне все молоко уже свернулось кислой простоквашей: одна кровь осталась, и та горит уже синим огнем, ежели спичку поднести. Но ты меня все равно слушать должен, потому что во мне говорит мой штормовой жизненный опыт, и он говорит тебе от моего имени, что баба нужна человеку не больше, чем шкодливая коза на веревочке. Чем скорей сбежит – тем лучше. Лучше раньше, чем позже. А еще лучше козу вообще не заводить – возись с ней только… Моряк мужского пола должен быть придан только одной задаче: курс, скорость, прицел – залп! Пей, Август, пей, Гусенька ты мой драгоценный, жеребчик ты мой красноглазый. Не горюй, Август! Всё равно все бабы будут наши когда-нибудь, если мы захотим! Но мы не захотим: на хрена они нам сдались! Пей, Август – с сентября по август!.. щас я гармонь принесу, мы про это с тобой песню одну задушевную споем, морскую… Пей! За свободу! Свобода – это когда дух парит, а жопа в якорях… а правда жизни в том состоит, что изо всех изделий женского рода любить возможно лишь одну-единственную, лишь одну родную… отгадай какую…: лишь эту вот змею подколодную с ласковой пробочкой по имени Бутылка!..ха-ха-ха… вот ее-то мы с тобою и будем пробовать взасос да взахлеб, покуда любовь жива на белом свете!..», – Серпушонок то размывался перед бессмысленным взором Аугуста в некое лохматое, непонятно говорящее существо, то терялся и звуком и телом в тесном пространстве избушки, чтобы вдруг возникнуть снова то справа, то слева от Аугуста, а то и повсюду разом; иногда он материализовывался в персональном облике, а иной раз и под видом орущей бабки своей… Аугуст все время порывался сказать им всем что-то умное, открыть им некую горькую истину, и даже произносил порою какие-то удивительные фразы, но он совсем уже перестал соображать и поэтому совершенно не понимал сам что говорит… Это было очень обидно, очень…


Он проснулся на лавке у Серпушонка, и долго не мог понять – где он находится и что с ним такое происходит. Когда вспомнил, наконец – застонал протяжно и безнадежно. Кое-как, на ощупь, нашел шапку и тулуп, выбрался на улицу и придерживаясь колеи, чтобы не сбиться с дороги, побрел домой, не замечая мороза, провожаемый лаем собак и колючими, презрительными звездами, хватая тут и там снег ртом, чтобы заморозить тошноту во всем теле. Мать не спала, ждала его в большой тревоге; увидя его, ужаснулась, запричитала – что было ей несвойственно с ее нордическим характером, – и принялась отпаивать сыночка кислым молоком. Утром он опять был в трудовом строю – бледный и мрачный.

Однако, Серпушонок от него после этого не отступился, а наоборот: усиленно взялся за воспитание Аугуста, пообещав ему «заплести его ослабший дух в стальной канат мужской воли». Аугуст не знал уже, куда от него деваться: Серпушонок подстерегал его утром у дома и вечером у конторы, и каждый раз строго начинал внушать Аугусту о пагубном вреде баб в устройстве всемирного равновесия природы, об их сучьей натуре и змеином происхождении. «И Улька такая же, как и все они», – дышал он перегаром Аугусту в ухо, – и у ней тоже только одно на уме: вона, уже с брюхом ходит, а свадьбы-то еще и не было! Ты понял?». Он до того надоел Аугусту и обозлил его, что когда Серпушонок в очередной раз приступил к своей «ядотерапии» против Ульки, Аугуст оттолкнул его неожиданно яростно и закричал ему: «Пошел к чертовой матери отсюда, и не подходи ко мне больше, гад!..».

– Я – гад, это я-то – гад? – опешил Серпушонок, – это я – твой единственный друг – и гад? Аугуст, падла ты фашистская: повтори что ты сказал, повтори, блядина, чтобы я еще раз громко услышал эту твою обиду!

Но Аугуст уже повернулся и зашагал прочь от него. Тогда Серпушонок догнал его, схватил за плечо, развернул к себе и ударил кулаком в ключицу, промахнувшись по голове. Стал замахиваться снова, прицеливаясь. Аугуст сильно оттолкнул его повторно, Серпушонок отлетел назад, споткнулся, упал на спину, больно ударился лопаткой о вмерзший в дорогу конский котях, заскулил, заматерился. Аугуст ушел. Дружба их закончилась. Аугуст снова погрузился в мрачный покой, в котором ему хотелось замереть на весь остаток жизни, как в в темнице крепости, где никто не сможет его потревожить.

Однако, тревожить его продолжал Серпушонок. Теперь уже заочно. Оскорбленный в лучших чувствах, преданный и униженный черной неблагодарностью бывшего друга, он принялся из дома в дом разносить разного рода небылицы, что Август Бауэр чокнулся окончательно, что он и раньше уже был чокнутый, искал алмазы в Индии и сидел в сумасшедшем доме в Константинополе, откуда сбежал морем; что у него с детства была проказа и в результате на двенадцатом году жизни отвалился пипец: поэтому, дескать, он и в баню не ходит, а моется в корыте дома – огрызочка своего стесняется… Чего он только не плел! Хорошо еще, что Серпушонка знала вся округа, и его сочинениям никто не верил. Мать приносила домой истории Серпушонка «про Августа» охапками, и все пеняла сыну, что он с самого начала привечал этого алкогольного «аршлоха», который теперь их честное имя с дерьмом мешает. Аугуст искренно винился, что привечал этого «аршлоха», хотя серпушонковы сочинения его не трогали совершенно: ему было безразлично что про него сочиняет Серпушонок. Но одно обстоятельство он отметил с большим удивлением: ни в одной из историй Серпушонка не упоминалось имя Ульяны. И это действительно было так: нигде и никому не рассказывал старый алкаш Андрей Иванович Серпухов об откровениях Аугуста, доверенных ему по пьянке. Объяснений такому поразительному благородству своего бывшего приятеля у Аугуста не было. Боялся ли Серпушонок перейти черту, за которой Август «с красными глазами и без соображения» его элементарно удавит? Или все, что связано с пьянкой, включая пьяные разговоры и откровения были для Серпушонка святыми, как тайна исповеди? Или, наконец, следует признать, что пьяница, болтун и циник – это не всегда и не обязательно человек без чести и совести.

Сколько же работы еще предстоит психологам при изучении человека, в особенности – человека русского, вечно путающего сказку с былью. И Аугуст вспомнил вопросы Серпушонка парторгу Авдееву: «То есть коммунизьм – это как бы новый рай, но только на земле, для живых людей, а не для покойников? Правильно?». – «Правильно», – согласился Авдеев. «Ладно. И денег при коммунизьме ни у кого не будет: правильно?». – «Да, правильно». – «А водка будет?». – «Водки не будет». – «Ага, вот ты и попался, Авдеич: какой же это будет рай без водки? А значит, коммунизьм – это не рай вовсе!».

– Коммунизм – это рай для непьющих! – пытался аргументировать сквозь хохот колхозников однорукий парторг, но его никто уже не слышал.


Благородное молчание Андрея Ивановича касательно Ульяны произвело на Аугуста очень сильное впечатление. Он даже мириться пошел бы к Серпушонку, прощения у него просить, если бы не опасался, что все тогда начнется сызнова, и сокровенные тишина и покой его внутренней скорби будут опять шумно нарушены.

Безрадостно и равнодушно перевалил сорок восьмой, постылый год в не менее постылый сорок девятый, и медленно пополз сквозь морозы и оттепели к туманной, холодной и долгой весне. Аугуст был так мрачен и молчалив все время, что воробьи затихали во дворе и растерянно переглядывались при его появлении, а скандальные весенние вороны отворачивались и шагали прочь, чтобы не портить себе настроение; мать, не находящая места и тихо плачущая от убитого вида сына, ничего не понимая, наведалась однажды, в качестве последней меры к Янычарихе, «за травками». Янычариха налила ей бутылку с темной жидкостью, пахнущей торфом, от которой Аугуста несколько раз вырвало, но зато, отблевавшись, он впервые за долгое время лихорадочно смеялся, утирая слезы и радуя материнское сердце тревожной радостью. Смеялся он, правда, немного истерично, причем над самой матерью, когда узнал откуда зелье и зачем оно понадобилось, но – смеялся. «Не важен тембр, а важен звук в делах гуцульских», – это уже из Буглаева…


Как-то в середине апреля мать потащила Аугуста на немецкую сходку. Немцы «Степного» собирались иногда вместе у кого-нибудь дома, чтобы покушать яблочного штруделя, попеть грустных немецких песен, повспоминать, повздыхать и поплакать друг другу в плечо. Аугуст не любил этих собраний, не видя в них ни смысла, ни утешения. Это было как постоянное раздирание и так никак не заживающей раны, после чего много дней еще приходил к Аугусту во сне отец, сидел молча у окна, а потом уходил и не отвечал куда уходит, и когда придет снова. Хотя Аугуст и сам знал, что отец уходит домой, но вот беда: Аугуст никак не мог вспомнить, где этот дом находится, и где нужно искать отца. С этим чувством беды в душе он и просыпался. Поэтому, побывав на подобных немецких сходках пару раз, Аугуст больше туда не ходил, породив ядовитое мнение, что он боится засветиться перед парторгом Авдеевым, который относился к этим немецким собраниям с большим подозрением и даже присутствовал однажды лично, чтобы убедиться, что здесь не плетутся заговоры против советской власти. Он съел тогда три порции штруделя, согласился, что это очень вкусно, но бдительности своей не ослабил: узнав об очередном собрании, он обязательно ошивался где-нибудь поблизости, фиксируя состав делегатов и стараясь понять, о чем поют на этот раз. Аугуст, конечно же, Авдеева не боялся, но и соплеменников своих разубеждать в этом не собирался; пусть думают что хотят: ему было все равно.

На сей раз Аугуст дал матери себя уговорить: ему было очень жаль ее; он видел как она мучается из-за него, но поделать с собой ничего не мог, а сказать ей, объяснить ей причины своей тоски не мог и не хотел, справедливо полагая, что этим только усилит ее переживания. Поэтому, чтобы хоть что-то сделать для нее приятное, он согласился пойти с ней на немецкий сход. Его приходу удивились вдвойне: слух, что Аугуст Бауэр чуток тронулся умом, уже начал проникать в сознание односельчан и поселенцев. Но Бауэр вел себя вполне пристойно: со всеми поздоровался за руку и сел в углу. Исправно поел штруделя, попил со всеми «фирменный» кофе, приготовленный из степного цикория с добавлением толченых желудей из чьих-то сокровенных запасов. Только вот песен не пел – молча смотрел в темное окошко. Однако, в разговоры постепенно втянулся, сперва односложно, а потом и распалясь понемногу. Например, когда речь зашла о волшебной, счастливой довоенной жизни в Республике, Аугуст возразил, что не такая уже была она безоблачная и сказочная, и напомнил о раскулачиваниях, и о насильственных хлебозаготовках, несколько раз приводивших к настоящему голоду в республике, и о жестоких репрессиях. Слушатели зябко оглядывались на дверь и испытующе смотрели друг на друга; а были тут почти все – Трюммеры, Вальдфогели, Ааабы, Вентцели, Баумбахи, Веберы, Унтерзегеры и молодой Вогау. Этот последний вскочил вдруг и закричал сдавленным голосом:

– Все он правильно говорит: моего отца тоже расстреляли в Марксштадте, мне десять лет было всего, но я все помню: его обвинили, что он намеренно клещом зерно заразил, он на ссыпном пункте работал, зерно со всех сторон поступало, а он такой честный человек был… лаборатория не успевала проверять, а потом вдруг обнаружили клеща. А план не выполнялся: колхозы план не дали, а единоличники не хотели зерно сдавать за копейки – везли на базар. Ну и стали искать виноватых. Арестовали директора ссыпного пункта и моего отца, который зерно принимал. Судили на площади, при всех, ничего не слушали, никаких оправданий, приговорили к расстрелу и в тот же день расстреляли… Это как? Это как можно забыть?…

Аугуст вскрикнул:

– И это было 23-го сентября 1937 года!

– Да, правильно, – растерялся Германн Вогау, – откуда тебе это известно?

– Я учился в Марксштадтском техникуме механизации сельского хозяйства, заканчивал уже. Однажды приехал отец, привез гостинцев в подарок: у меня 23-го сентября день рождения. Но отец был очень подавленный. Отдал гостинцы, поздравил меня и сказал, что пойдет в город, потому что сегодня судят его друга по империалистической войне, товарища по окопу – георгиевского кавалера. Сказал, что хочет выступить в его защиту. Потому что знает его. Не знаю – выступил или нет, но когда вернулся – сидел и плакал, как ребенок. Вот такой получился у меня день рождения невеселый. Поэтому я и дату помню. Я не знал, что это был твой отец, Герман. Видишь, как все странно пересекается…

– Да, все пересекается, все всегда пересекается… значит, это был твой отец, который кричал в защиту моего отца… ничего не помогло. Странно, что твоего отца самого не арестовали потом…

Немцы растревожились, заговорили все разом. Вспомнили про «фашистские посылки», которые многим потом боком вышли: в тридцать третьем году Германия, узнав о бедственном положении поволжских немцев, которых косил голод, потребовала у Советского Союза разрешить милосердным силам оказать гуманитарную помощь Поволжью. Сталин, скрепя сердце, согласился, и посылки с продуктами стали поступать в немреспублику. С подачи большевистской пропаганды они стали называться «фашистскими посылками», потому что к власти в Германии в то время уже пришел Гитлер. Власти не препятствовали поволжским немцам получать эти посылки, но брали получателей на заметку, чтобы позже припомнить им это при случае. Случаи же возникали по любому поводу: трактор ли сломался, или редиска не взошла; план ли по молоку не выполнен, или сказано было что-то не так, что было не так понято. Многим, очень многим отлились эти посылки кровавыми слезками.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации