Текст книги "Исход"
Автор книги: Игорь Шенфельд
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 49 страниц)
– «Болтун – находка для шпиона»; «Слово – серебро, молчанье – золото».
Анечка забежала вперед, встала перед Аугустом и заглянула ему в глаза – в точности как Уля когда-то:
– Дедушка, это ты про меня сказал такую противную поговорку? Это я болтушка для шпиона?
– Ну что ты, родная моя. Ты болтушка, конечно, но ты для меня болтушка, а не для шпиона, и я тебя с удовольствием слушаю…
– Смотри у меня, дедушка! – и Анечка погрозила деду пальчиком:, —а теперь скажи мне хорошую поговорку!
– «Мал золотник да дорог»…, – Улины глаза смотрели внимательно на Аугуста, и ее лицо стало расплываться перед ним вдруг… «Господи! Разве это не чудо? Вот же они все: и мать, и отец, и Беата, и Вальтер, и Уленька, и Людмила, и он сам – стоят перед ним и смотрят на него чистыми, честными, прекрасными глазами… все они тут, с ним: видят его, слушают его, говорят с ним… разве это не чудо?»…
– Эй, дедушка, ты что – плачешь, что ли опять? Ты мне это брось… а то я сама буду плакать…, давай на Волгу смотреть… ишь чего удумал…
Аугуст погладил девочку по голове, взял за руку, и они пошли дальше вверх по плохо заасфальтированной улице до ее конца, а за последним трехэтажным домом повернули направо. За домами асфальт кончился, и дальше в сторону и вверх вела полуразобранная брусчатка, напоминающая о старинных временах, включая большевистские, революционные, когда булыжники были в большом спросе.
Эта дорога вывела их на простор широкого зеленого склона. Слева от них вверх, к Соколовой горе поднимались террасами холмы. Вид отсюда был торжественный и величественный, и можно было бы здесь и окончить восхождение, но Аугусту захотелось показать внучке еще больше, еще шире и дальше, чтобы она на всю жизнь запомнила эту землю так же, как запомнил ее когда-то он сам.
Они двинулись дальше, и великая картина распахивалась перед ними все шире и шире по мере того, как они поднимались к Соколовой горе.
Когда они были уже недалеко от цели, их обогнала, матерясь и распивая пиво, шумная ватага молодых людей – человек восемь. Когда эта развязная салажня ушла вперед, оглядываясь и произнося всякую гадость, старый Аугуст поморщился, а Анечка сказала: «Какие дураки противные! В Германии таких не будет, правда, деда?».
– Нет, там таких не будет, Анютка. Германия – чистая страна.
Шпана исчезла за поворотом, и Аугуст с Анечкой остановились, чтобы еще раз передохнуть и полюбоваться видом на город внизу, на Волгу, разлившуюся широким водохранилищем, и на длиннющий мост, убегающий на ту сторону синих вод, в город Энгельс. По мосту в Энгельс бесконечной чередой удирали машины, как будто им плохо было в Саратове, однако одновременно видно было, что столько же автомобилей и с такой же скоростью возвращается по мосту обратно, доказывая этим, что и там, в Энгельсе ничем не лучше, чем в Саратове; восстанавливая, таким образом, равновесие неблагополучия по меньшей мере в мире машин.
Река тоже сильно изменилась за прошедшие полвека: это была уже не та Волга, которую Аугуст видел в детстве. Волга выросла и разлилась на три горизонта за счет водохранилища, которое наполнили только недавно, в шестидесятые годы. Воистину, упрямство человеческое в соперничестве с Создателем за власть над Природой, не желало признавать никаких рубиконов. Что ж, в данном случае труды Бога и человека складывались, впечатляя в лад, и пели гимн одновременно душе и разуму – светом, простором, легким ветром, рисующим плавные узоры на зеркале синих вод вдали, яркими красками лета, но и настырностью моста, упорно шагающего через воды и острова на другой берег, к другой жизни, но и красотой старого города – города, горести, проблемы и печали которого были отсюда, с птичьей высоты, не видны и не слышны.
Какие, интересно, горести, проблемы и печали предстоит испытать им там, в чужой стране, в Германии? Ведь не может же быть такого, чтобы жизнь на чужбине потекла как сладкий сон. За все, за все нужно чем-то платить в этом мире. Тоской, наверное, и знакомым чувством – ностальгией. Неужели придется испытать ее еще раз?..
Анечка как будто услышала последние мысли деда, и спросила его:
– А где Германия, дедушка: в какой стороне?
Аугуст махнул рукой на запад: «Где-то там».
– А нам там будет хорошо?
– Да, Анютка, нам будет хорошо там.
– А почему нам здесь плохо?
– Здесь не только нам, здесь многим сейчас плохо. Только не все могут уехать, как мы. Не все и хотят… – тяжело вздохнул Аугуст.
– А мы уезжаем потому, что мы немцы – да, дедушка?
Аугуст, задумавшись, не сразу осознал смысл вопроса, потом встрепенулся, озадачился немного и ответил:
– Можно сказать, что и так… пожалуй, что так… хотя в вас-то с Костиком немецкого одни только хвостики остались… но и этого, видимо, хватило…
Но Анечка философскую стадию настроения дедушки не распознала и засмеялась: ее позабавило сравнение с хвостиками. «Я хвостик пушистый, – сказала она, – а Костик какой, деда?». – «Морковкой!», – ответил дед, и оба стали хохотать. От философии и печали не осталось и следа.
– А здесь будет когда-нибудь всем людям хорошо? – спросила опять девочка.
– Когда-нибудь – да. Когда-нибудь и здесь все будет хорошо.
– А когда будет хорошо – мы вернемся?
– Вернетесь, если захотите. Если еще помнить будете эту землю…
– Я буду ее помнить, дедушка.
– Это хорошо. Помни ее подольше, Анечка… хорошее помни. А плохое забудь. Плохое – оно ведь как погода. Сегодня дождь, а завтра опять солнце: нужно просто переждать… Мы же не помним с тобой плохую погоду, что в прошлом году была, правда?
– Да, правда. А ты, деда?
– Что я?
– А ты будешь помнить? И вернешься?
– Да, я тоже буду помнить. Я-то уже никогда не забуду, даже если очень захочу…
– А ты захочешь?
– Нет, не захочу. И не смогу.
– Значит, ты тоже вернешься?
– Конечно, вернусь.
– Скоро, дедушка?
– Скоро, Анечка. Время, знаешь ли, хитрая штука. Семьдесят лет назад я стоял на этой же горе. А как будто вчера это было.
– Семьдесят лет! – ужаснулась Анечка, – это еще при царе было? Или при Ленине?
– Нет, миленькая: и царь, и Ленин уже умерли к тому времени, когда я здесь стоял.
– Уже оба умерли? – снова ужаснулась девочка, – а кто из них хороший был и кто плохой? В той школе говорили, что царь был плохой, а Ленин – хороший. А в этой школе говорят, что Ленин был плохой, а царь – хороший. Почему они все путают?
– Время такое путаное наступило, Анечка.
– А его распутают?
– Конечно, распутают. Вам же с Костиком и распутывать придется…
– Нам? – в третий раз ужаснулась девочка, – нет, дедушка, я не умею. А Костик – тем более не умеет. Он леску даже не смог распутать вчера.
– Ничего, детка: вырастете – жизнь научит и не такое распутывать.
– Какой ты смешной, дедушка! – сказала внучка и вздохнула. Потом спросила без перехода:
– А в Германии не будут стрелять?
– Нет, не будут, Анечка. Немцы уже отстрелялись и стали умные.
– Что-то ты, дедушка, сам уже все перепутал. Наши в войну тоже много стреляли, и целую революцию стреляли – нам слайды показывали —, и в Испании тоже стреляли, и на той неделе опять, возле нашего сарая стреляли. И что – умные они, что ли? Папа сказал, когда вы про Германию решали: «Я с этими идиотами жить не хочу больше в одной стране. Поставили над собой воров, и ворам радуются! Вор на воре едет и вором погоняет!». Я сама слышала, как он это сказал…
– Э-э, Анютка, ты уже за вопросы государственного масштаба принялась. Пошли-ка мы дальше. У нас с тобой вон еще какой длинный путь впереди – до самого неба…
И они двинулись дальше. Разбитая дорога была совершенно пустынна и цепко вилась вдоль поросших кустарником склонов террас, забираясь все выше, подбираясь к Парку Победы – городскому зеленому ансамблю, которого раньше тут, наверху, тоже не было. Но это Аугуста уже не волновало – что тут было раньше: он был целиком поглощен великой картиной своей родины: перед собой, под собой, вокруг себя…
На их пути лежала небольшая ложбинка, над которой нависали кусты лещины, и когда они пошли по ней, то вдруг за поворотом снова увидели стаю все тех же самых развязных, полупьяных пацанов, которые обогнали их недавно. Теперь те стояли на месте и о чем-то ожесточенно спорили – все так же громко и с матюками. У Аугуста появилось желание повернуть обратно, но инстинкт старого лагерника подсказывал ему не показывать страха, идти спокойно.
– Дед, продай орден, – сказал один из парней лет шестнадцати-семнадцати, когда они поравнялись со стаей.
– И деваху, – хохотнул другой, постарше.
– Не продается! – отрезал Аугуст, и выдвинул Анютку перед собой, чтобы она не оставалась у него за спиной без присмотра. Они уже почти прошли сквозь стаю, когда что-то ослепительно-тяжелое рухнуло Аугусту на голову, и это было последнее ощущение, которое отпущено было Аугусту Бауэру из немецкого села Елшанка на этой преступной, грешной земле…
Их тела совершенно случайно обнаружила на следующий день в кустах у дороги группа японских туристов, которые приехали фотографироваться на развалинах Советского Союза, лазили по всем закоулкам как тараканы и обнимались, счастливо улыбаясь в камеру возле каждого придорожного лопуха. Еще через день Людмила с Федором, не находившие себе места и мечущиеся по городу, опознали своих родных в морге.
Последующие недели слились для Людмилы в один сплошной, непрекращающийся кошмар, не имевший ни дна, ни времени, ни измерения. Ужас тряс ее и лишал разума. Приходили какие-то люди, следователи, еще кто-то, могильщики какие-то, предлагающие свои услуги; был священник в грязной рясе и произносил непонятные, хотя и добрые слова, и Людмила от этих слов плакала, но не оттаивала. Еще были репортеры… репортеров было много, всех мастей… Потом явился какой-то парень с собакой, который отрекомендовался частным детективом и задавал много вопросов, на которые отвечал Федор. Особенно этот детектив заинтересовался тем фактом, что в морге на пиджаке Аугуста Бауэра не оказалось ордена. Потом он приходил еще раз, и Людмила отвечала на его вопросы механически, или не отвечала вовсе. Все эти люди приходили и уходили, и все двигалось вокруг бессмысленно и хаотично, а время остановилось. А потом все исчезли, схлынули, наконец, удовлетворив свое любопытство, но Людмила эти изменения почти не заметила: ей все это было безразлично. Ей важно было только одно: чтобы рядом с ней постоянно находились Костя или Федор; их она боялась теперь даже из вида упустить, они все время должны были находиться у нее на глазах, иначе она начинала метаться и кричать. Она временами отдавала себе отчет в том, что сходит с ума, но у нее не было сил выйти из состояния ледяного, бездонного, парализующего ужаса. Костик тоже не разговаривал. Он вообще замолчал, и сквозь легкие восточные черты, унаследованные от бабушки Фатимы, стал удивительно похож на своего деда Егора – только тоненького совсем и почти прозрачного. У Людмилы безостановочно катились слезы, когда она останавливала взор на Костике. Сквозь суровое, непрощающее во веки веков окружающему миру лицо сына на нее смотрело светлое личико ее Анечки…
Если бы не Федор, который как-то держал все в руках, помня о том, что нужно есть, двигаться и что-то предпринимать перед надвигающейся зимой, они, скорей всего, скоро умерли бы. Федор добывал где-то еду, что-то варил, но что они ели в те дни Людмила не помнила: кажется, вареную картошку, или суп, уху. Затем Федор затеял копать землянку. И не потому даже, что сомневался в возможности пережить зиму в этом сарае: его можно было утеплить картоном с мусорок, построить внутри шалаш и топить буржуйку древесным хламом, которого было достаточно вокруг. Какое-то время продержались бы. Дело оказалось куда хуже: после бандитского боя на пристани мэрия приняла решение благоустроить этот участок городского берега, снести все под бульдозерный нож и заасфальтировать. «Ярмарочная площадь была бы здесь очень хороша и весьма на месте!», – поделился с Федором представитель комиссии чиновников, заявившейся как-то на лодочную станцию с фотокамерами и блокнотами. Федор спросил его, снесут ли лодочный сарай тоже, и тот подтвердил: «Все снесем!». Федор спросил когда снесут, и чиновник сказал: «Когда утвердят проект». Это вселяло надежды, но еще надежней было подстраховаться и вырыть землянку. Федор стал искать место, на которое бы никто не позарился в ближайшей перспективе. Ничего подходящего не обнаруживалось, кроме заброшенного сада между дорогой и пятиэтажками, но это было слишком людное место, а зимой, при голых деревьях их нора просматривалась бы со всех балконов, а значит кто-нибудь обязательно вызовет милицию, или позвонит репортерам. Репортеры – это хорошо, да только был у Ивановых уже опыт с ними: налетят как на горячий навоз, почирикают и схлынут, а проблемы останутся: «Почему здесь? По какому праву? Где гражданство? Где прописка? Нелегальное пребывание на территории суверенного государства…». Нет, лучше не надо: наслышались уже всего этого выше крыши… выше крыши этого проклятого лодочного сарая, что стоит на родной земле деда Аугуста… Теперь он ее получил, землю свою, вернулся к ней по-настоящему: в нее вернулся; вся земля теперь – его, со всех сторон… А Анечку-то за что, девочку мою?… Федор бросал лопатку, садился на землю и зажимал голову руками. Лучше всего в эти минуты было думать о шторме в десять баллов, и представлять себе, как его эсминец с захлебнувшимся дизелем несет на скалы… Это помогало, как ни странно, и Федор вскоре поднимался и шел искать место дальше.
Возникла у Федора еще одна идея: вырыть землянку возле загородного кладбища, в дальнем конце которого власти района позволили им захоронить Аугуста и Анечку. (Федор выкопал могилу сам, поседев за один день, а два гроба подарили им баптисты, которые с тех пор появлялись время от времени возле лодочного сарая, чтобы поговорить на религиозные темы. Но разговор с ними развития не получил. Людмила просто ничего не слышала, до нее никакие слова не доходили пока, а Федору было не до баптистов: ему надо было готовиться к зиме. Уже потом, много позже, когда паралич горя немного отступил, отпустил, они вспомнили, что вокруг них в те ужасные дни были люди: и православный поп в часовне сделал отпевание, и кто-то за это заплатил ему, наверное, а может быть и нет; и поминки были справлены в какой-то столовой, но кто их организовал и профинансировал не помнил после даже Федор, который как-то держался еще, оставаясь в рамках сознания. В общем, нашлись добрые люди, которые, как потусторонние силы древней Руси, явились откуда-то из ниоткуда, помогли чем смогли и снова исчезли, не оставив даже адресов, по которым их можно было бы поблагодарить однажды. «Эх, какой это народ великий… Никогда вам не взять их ни силой, ни измором»:, – так будет частенько втолковывать когда-нибудь Федор своему новому приятелю – трижды тонувшему фашистскому старичку-подводнику, посиживая в выходной день в немецкой кнайпе за кружкой-другой пива и за мирной беседой на бытовые и общественно-политические темы).
Идея с кладбищем отпала, однако, сразу: там процветал могучий бизнес, и границы кладбища росли невиданными темпами, норовя включить в себя и поглотить в себе в скором будущем весь правый берег, включая город. Если и развивалось в девяностые годы в новой России что-то по-настоящему лихо, побивая все рекорды и утирая нос смертным статистикам Азии и Африки, а также легко перегоняя – как это на протяжение полувека фанатически мечталось вождям коммунистической партии – Америку, ставшую вдруг нервно облизывающимся другом и братом, то это была кладбищенская сфера с её инфраструктурами – законодательными, исполнительными, судейскими, прокурорскими, милицейскими и собственно бандитскими.
Понятное дело, что бритоголовые могильные качки с ломиками даже близко не подпустили Федора с его ржавой, гнутой лопаткой к святым кладбищенским стенам. «Можем поселить только на самом кладбище, и навсегда», – пошутили они сыто-весело, – «но только будет это тебе стоить, морячок, очень больших бабок: у тебя таких нет, и они тебе даже присниться не могут, потому что ты не представляешь себе даже – сколько это много, в натуральном, настольном исчислении».
Оставался заброшенный сад. На «закладку первого камня», как выражался Федор, они пошли втроем: потому что одного Людмила отпускать Федора никуда не желала. «И еще потому, что жилье – дело ответственное», – шутил Федор, – «планировка, высота потолков и все такое прочее…». Федор все еще пытался шутить. Он побывал на флоте. Это сродни тому же лагерю. Он знал живительную силу юмора. Но на сей раз юмор не срабатывал. Людмила его не слышала. Сын глухо молчал. Если бы можно было – Федор застрелился бы. Но он не мог. Нельзя было пока. Да и не из чего…
Сколько-то там уровней насчитал Данте Алигьери у ада? Девять, кажется? Ну да это неважно. Важно помнить: когда ты уже в аду, то это вовсе не значит, что нет уровня еще ниже.
Однажды поутру Ивановы услышали голоса снаружи. Они вышли и увидели перед собой очередную ответственную комиссию в составе трех человек, осматривающую их сарай. В комиссии была женщина, строгая, миловидная, средних лет, в очках.
– А вы кто такие? – удивилась женщина.
– Мы тут живем. Временно. Гражданство ждем, – объяснил Федор.
– Нелегалы, стало быть, – констатировал еще один член с тонкими губами, на тонких ножках.
– Так точно, вашими стараниями! – сдерзил Федор.
– Это о вас тут – в газете писали – убили кого-то из семьи недавно? – спросил третий, постоянно моргающий дурак.
– У нас, – ответил Федор, разминая желваки на скулах.
– Понятно! – усмехнулся тонкогубый.
– И что же тебе конкретно понятно, господин начальник? – поинтересовался Федор, опасно щурясь, – что люди в таких вот условиях живут? Что им государство, которому они служили, на которое горбатились на помощь не приходит? Что вы их вычеркнули из жизни – это тебе понятно?
Но тонкогубого было такими штучками не пронять, тонкогубый был чиновник, отлитый советской властью и закаленный перестройкой.
– Во-первых, мне понятно, что вы проживаете здесь противозаконно. Это раз. А второе, что мне понятно – это то, что вы должны немедленно освободить сарай. Завтра в него будут завозить инструментарий для работ на территории. Так что завтра к утру – чтоб духу вашего тут не было!
Даже Людмила очнулась на миг от своей мрачной отрешенности.
– Куда же нам переселиться? Дайте хоть комнату в общежитии. Нам гражданство уже пообещано…
– Я комнат не раздаю, это не моя епархия, – брезгливо ответил на это тонкогубый, и остальные чиновники снисходительно заулыбались. Теперь уже было очевидно, что тонконогий у них за пахана. И очень самоуверенный. И абсолютная сволочь.
– Да вы просто – звери! – выкрикнула тогда Людмила, сорвавшись голосом, и тонкогубый окаменел, стал смотреть в сторону. Миловидная дама пришла на помощь своему шефу:
– Вы бы дамочка, думали прежде чем рот открывать: сами тут нелегально находитесь, и еще при этом должностное лицо оскорбляете, находящееся при исполнении им своих обязанностей. Вы бы лучше на себя посмотрели со стороны: кто тут больше на зверей похож? – дамочка, произнося это, обращалась не к Людмиле, но к начальнику: оценил ли? Тот оценил, кивнул, и сказал свое веское слово:
– Насчет переселения я вам, так и быть, помогу. Вас двоих переселим в СИЗО: за нарушение режима регистрации на территории Российской Федерации и до выяснения вашего статуса и общего правового положения на территории нашей страны. А ребенка – в детский дом: дети в нашей стране не имеют права жить в подобных антисанитарных условиях. Раз вы, родители, не можете обеспечить уход и питание своему сыну, значит, эту функцию возьмет на себя государство. И все, разговор окончен. Если мы завтра утром застанем вас здесь, то будет так, как я сказал. Вам все понятно?
Эти страшные слова чиновника швырнули Людмилу не на него, негодяя, чтобы выдавить ему глаза, и язык, и перегрызть горло, и вырвать и растоптать сердце его змеиное, но на Федора: просто она знала, что сейчас сделает Федор, и она знала, чем это закончится для них всех. Она вцепилась в Федора такой мертвой хваткой, она, а вслед за ней и Костик, повисли на Федоре и обхватили его с такой силой, что Федор не мог шелохнуться, и лишь повторял: «Все в норме, все в норме, все в норме…».
Комиссия, кривя губы, пошла прочь, а Людмила, Федор и Костя продолжали стоять, спаянные судорожным объятием, пронизанные жестокой несправедливостью, убитые отчаяньем.
Потом Людмила сказала:
– Надо собираться. Надо уходить отсюда подальше.
Но куда уходить – они не знали. Можно было бы в порядке протеста пойти и сесть у входа в какой-нибудь исполком, или Думу, или суд, или прокуратуру, объявить голодовку, – «привлечь внимание общественности», но каждая из этих инстанций немедленно отберет у них Костика: в этом они были уверены, в этом не было у них ни малейших сомнений. «Государство есть инструмент для искоренения своего народа!»: никто еще не произносил это из великих? – тогда авторство принадлежит Федору – в ближайшие минуты он это произнесет…
Так вот они и стояли, не зная куда им идти. Даже в Москву, в германское посольство им не было теперь ходу. С Германией было покончено: без своего немецкого деда их там никто больше не ждал. Дед Аугуст был их «паровозом», который лежал теперь в земле.
– Мы все умрем этой зимой, – сказала Людмила Федору.
– Нет, – ответил Федор, – я добуду деньги! – взгляд его был сух и страшен.
– Тогда тебя убьют или посадят, – поняла его Людмила, – и нам с Костей все равно конец…
– Ну, если все равно, то какая разница, – отрезал Федор. Даже он не мог больше шутить и бодриться. Даже он дошел до дна. И с этими его словами мрак будущего предстал перед ними совсем уже непроницаемым.
Так и сидели они втроем обреченно на старых досках у входа в лодочный сарай, не в силах подняться и куда-нибудь пойти. Потому что у этого «куда-нибудь» просто не было адреса.
Первым событием в этом скорбно приостановившемся для осмысления своего конца мире стал давешний бедный попик, который поднялся откуда-то со стороны реки, из-за лодочного сарая, и стал перед Ивановыми в скромной позе смущенного гостя, понимающего, что он явился не вовремя. Был он, как и в прошлые разы в старой, штопаной, коричневой рясе, сшитой, по всей видимости, из нескольких школьных форменных платьев, какие носили девочки в пионерско-комсомольские времена при покойной советской власти. Тощие ноги попика вставлены были в расшлепанные, раздавленные, в прошлом ярко-синие кеды, аккуратно зашнурованные красными бельевыми веревочками, завязанными ровными бантиками; кеды эти похожи были на двух любопытных зверьков, выглядывающих из-под коротковатой рясы попика, чтобы подсмотреть что-нибудь интересное в миру и тут же обсудить это сообща: ибо каждый раз, когда святой отец останавливался, носки кед поворачивались навстречу друг другу.
– Здравствуйте, – произнес попик приветливым голосом. Людмила едва шевельнула в ответ на его приветствие бледными губами, Костик ничего не сказал и испуганно посмотрел на отца, и лишь Федор, удивленно глянув на попа, поблагодарил: «Спасибо на добром слове, батюшка. Хотя мы и так уже здравствуем вовсю, как видишь. Так здравствуем, что дальше некуда…», – и он отвел глаза от попа, понимая что почти грубит, и что грубить не надо, потому что попик к их всем бедам абсолютно непричастен, что он и сам ледащий и жалкий: в чем душа держится?
– Я буду за вас молиться, – сказал попик, – я монах… Мы с братьями монастырь восстанавливаем… Богоугодное дело. Поэтому Бог нас слышит. Бог нам помогает. Бог всем помогает…
– Ну и слава твоему Богу! – вырвалось у Федора агрессивно, – только нам он теперь уже не поможет, твой всемогущий, помогающий Бог; Молись не молись теперь, а назад он нам никого не вернет уже!
– Бог помогает всем, – грустно, но упрямо повторил монах.
«По тебе это особенно видно!», – хотелось сдерзить Федору, но он сдержался, промолчал: монашек был безобидный, его бы самого кто пожалел; да и помогал он им совсем недавно чем-то на похоронах. Федор вспомнил вдруг: «отец Григорий» называли его старушки, принимавшие участие в похоронах… Отец Григорий между тем смотрел на потерпевшее крушение семейство Ивановых с великим состраданием и безо всякого осуждения за непочтительные слова. Странный это был монашек: худой, длиннорукий, сутулый, с кривоватой головой – следствием родовой травмы, и неровными, синеватыми шрамами по бледному, маленькому лицу: на лбу, на щеке и по верхней губе, разделенной почти пополам и плохо сшитой после рассечения. Мочка левого уха отсутствовала. Руки же были у отца Григория, в отличие от лица большие, рабочие, натруженные и загорелые. И глаза его тоже не были лучезарными, как приличествовало бы святому человеку, но маленькими и темными, однако же очень теплыми, как у доброй собаки. И вообще: располагающее выражение глаз и всего лица монаха сильно контрастировало с его искореженными чертами, что могло ввести в заблуждение, если не присматриваться. Федор успел разглядеть все это, но Федору было не до попика сейчас:
– Отец Григорий, – сказал он, – Вы по делу к нам пришли, или как? А то нам, типа того: собираться надо. Гонят нас отсюда. Завтра сарай ломать придут.
– Гонят? – испугался монах, – Ах ты, Боже мой! Вот ведь сволочи! Но только все образуется. Обязательно. Бог все видит. Нас вот тоже гонят, третий год уже. А мы все молимся и строим, молимся и строим: стены монастыря восстанавливаем. Кирпича нет – сами глину месим, печем в костре… Люди помогают. А эти все приходят: «Пошли вон!», а мы все не уходим, мы все молимся и копошимся дальше. А у государства, слава Богу, все время денег не хватает, чтоб на нашем холме что-нибудь другое построить – гастроном там, или что-нибудь еще. И бандитам наш холмик не нужен, слава Богу: неудобно расположен, вне караванных путей цивилизации, так сказать. Вот мы и строим. Молимся и строим. Молимся и строим. До зимы одну сторону должны успеть возвести. Добровольцы тоже приходят.
У Федоре в голове забрезжила догадка:
– Отец Григорий, так вам что же – добровольцы нужны, что ли? Вы за этим явились? Так я это: всегда пожалуйста. Только нам жилье требуется. У вас там есть где поселиться?
– Места у нас много, – согласился Григорий, качая при этом почему-то с сожалением головой, – да только мы и сами в землянках живем пока. Хотите – селитесь рядом. Женщинам, конечно, в монашеском окружении не положено находиться, ну да монастыря-то еще нету, такое дело… Спасибо за то, что помочь готовы, но только, видится мне, люди добрые, другая вас дорога ждет впереди. Светлая дорога, чистая.
Федор понял: добрый попик просто пришел посочувствовать. Хороший попик. Хотя идею землянки на их монастырском холме надо на всякий случай запомнить. Где этот ихний холм находится, интересно? Федор ушел в сарай и вернулся с кусками вареного судака в полиэтиленовом мешке:
– Вот, батюшка, или как вас там называть положено: примите в благодарность за сочувствие и за добрые слова Ваши. Утром поймали с Константином, так что свежий еще, не побрезгуйте.
– Ай, спасибо! – обрадовался попик, – вот уж возликует братие мое! Царский ужин получится! А я вам сольцы выделю, со своей стороны, – засуетился он, копошась в складках рясы, – вот, добрые люди целую пачку подарили: как раз вам пригодится: рыбку солить. Соль-то денег, небось, стоит, а зачем вам на нее тратиться, когда у меня лишняя имеется? Вот и получилось у нас с вами все по-братски, по-божески: вы мне подали, а я – вам. Теперь эта бартером называется, такое вот собачье слово, тьфу! Ну, бартер или не бартер, а все равно у нас с вами по-божески получилось, с любовью в сердце. Любовь: вот что завещал нам Господь…
Попик не заметил, как начал меняться лицом Федор, и продолжал:
– …Ибо только любовь может спасти нас и дать нам жизнь вечную…
– Послушай-ка, святой монах, отец Григорий: ты этого… ты добрый человек, я верю. Ты тут высказал нам свое соболезнование, и спасибо тебе… ну и, это самое: шел бы ты себе дальше с миром, как это у вас говорится. Что ты нам тут медовую идеологию про доброго боженьку втираешь? – Федор распалялся, – какая еще любовь Божия? Где она? Убитый ребенок наш – это любовь Божья? Убитый старик, честный человек, герой труда – это тоже любовь Божья? Или то, что нас в землю втоптали и что мы зиму эту не переживем: в этом тоже любовь Божия к человеку проявляется? Я тебе так скажу, святой отец: государство есть инструмент для искоренения своего народа, а Бог твой – его главный сподручный! Иначе он не девочку мою родную, а всю эту грязную сволочь, – Федор широко взмахнул рукой, – стер бы с лица земли!.. Иди, отец Григорий, иди себе, не надо нам всю эту сладенькую туфту про любовь божию втрюхивать. Сначала сам вкуси горя настоящего, от которого белый свет черным становится, а потом уже приходи к нам про любовь толковать…
Однако, отец Григорий по всей видимости уходить не собирался. Он, наоборот, как будто заострился весь и побелел лицом, и вздернул голову, отчего уродливые шрамы на лице его выступили ярче, и из-под рясы его, рискованно далеко мужественно выступил вперед, как будто защищая своего хозяина, один из кедных зверьков с красным бантиком.
– Вы не понимаете! – сдавленно заговорил отец Григорий, – вы самого главного не понимаете… Многие не понимают… И я не понимал долго, но теперь, когда понял, обязан это другим объяснять, тем, которых горе постигло… Я должен вам объяснить…
– Ну тогда объясняй скорей и проваливай! – совсем уже грубо крикнул ему Федор.
– Федя, не надо, – попросила Людмила тихо, и Федор плотно сжал губы.
– Бог сказал «Не убий!», – взволнованно продолжал отец Григорий, – и Бог не убивает, а убивает сам человек, убивая собственную душу свою при этом. А Господь эти души лишь забирает себе. Господь не водит руками человека, и не предопределяет слова человека и его поступки. Господь предоставил человеку выбор, который человек должен сделать сам, добровольно, за время предоставленного ему Господом испытательного срока: за время земной жизни; и Господь держит человека на ладони своей и не дает ему сгинуть в черной, бездонной и безвременной пучине, а дает ему пройти свой путь и сделать свой выбор. Душа! Душа! Душу дал Бог человеку! Только человеку – никаким другим существам. Подумайте об этом! Проникнитесь этой мыслью. Поразитесь этому чуду! Одному только человеку во всем космосе! Почему? Зачем? Много живого кругом, а души нету ни у кого больше. Муравей ни пакостей не совершает, ни добрых дел. Потому что у него нет души. А у человека – есть! И это – самое главное. А раз это главное, то надо обязательно понять и следующее: зачем дана душа человеку? Когда вы ответите себе на этот вопрос, то вы все и поймете. И я понял, поэтому и вам скажу теперь. Вот зачем дал Бог человеку душу: чтобы пользуясь ею, он мог познать и развить в себе любовь, и уже с любовью в душе предстать пред Ним однажды, в назначенный день. Потому что все мы смертны плотью тела, но бессмертны душой, если сами не загубим ее: не загубим сокровище, дарованное нам Господом. А загубить ее мы можем поперед всего тогда, когда изгоним из души любовь. После этого, с пустым сердцем уже все страшное возможно: это путь к катастрофе. Душа дана нам для познания любви, и только для этого: это нужно понять, и в этом понимании – спасение наше. Поймите же вы это, проникнитесь! Ненависть есть другая сторона любви, а Бог дал человеку только один шанс, чтобы за время короткой жизни земной каждый сделал свой выбор, на какую сторону ему стать: на сторону зла, или на сторону добра; на сторону ненависти, или на сторону любви. Этот шанс даден нам лишь при жизни земной нашей, и другого шанса уже не будет никогда. Когда войдем мы в царство Его с любовью, то и останемся жить душою вечно; войдем же мы без любви, упустив время и растеряв душу свою на земле; не выдержим если посланного нам испытания – и исчезнем навек. Не Бог убил ваших родных: Бог, наоборот, им душу живую даровал, и принял их теперь к себе, счастливых; они теперь, родные ваши – младенец с чистой душой и хороший, добрый человек, достойно проживший жизнь свою с любовью в сердце своем, – пребывают уже в счастливом царствии Его, и вас там ожидают спокойно и неторопливо, ибо времени там не существует: одна только вечная вечность, собранная из любящих душ. И чтобы встретиться с ними, с родными душами ваших родных, вы должны сохранить любовь и в ваших душах, не допустить – ни в коем случае не допустить, чтобы злоба и ненависть отравили ваши души и изгнали из них любовь. Этой ненавистью вы предадите ваших родных, которые ждут вас Там и тогда уже не дождутся вас никогда. Только представьте себе это: они будут ждать вас всю вечную вечность и никогда не дождутся! Нельзя, ни в коем случае нельзя этого допустить! Не думайте о преступниках. Знайте: они свое получат. Даже если и не скоро еще, не сразу. Но удел их страшен: они обречены, как смертники, которые не знают в который день их поведут на казнь. Но то будет для них куда хуже чем казнь. Через мученическую казнь можно и в святые попасть – эти же будут стерты отовсюду. Они исчезнут из всех времен и на все времена. Вот такой смерти бояться надо! Вот какая смерть страшна! Вы же трое: вы вступаете на путь испытания. Вам страдание ваше дано как главное, очень тяжкое испытание на земле. И вы обязаны это испытание выдержать! Тем радостней будет вам награда. Так удержите же души свои от падения в ненависть и отчаянье. У вас еще жива любовь в душах. Удержите ее, не потеряйте, особенно теперь, под гнетом страданий ваших… Вот это я и пришел вам сказать, дорогие вы мои люди, братья мои… объяснить вам… и просить вас пришел не озлобляться, не пускать злобу в души ваши…, – монах, как будто обессилев от этой речи, стал озираться, увидел березовый чурбачок, присел на него, повесил голову. Ивановы молчали, потрясенные услышанным – не столько смыслом сказанного, сколько той силой страсти, которая прозвучала в словах монаха.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.