Текст книги "Постник Евстратий: Мозаика святости"
Автор книги: Нелли Карпухина-Лабузная
Жанр: Религиозные тексты, Религия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
И опять примарилась мать
Жёлтое солнце блуждало по чистому полу, оставляя квадратики ярко-желточного тона. Чисто вымытый пол источал ёлочный аромат, парком поднимавшийся с белых досок. Выскобленный дворовыми девками добела, он отдыхал, отдавая чистым парком свой аромат.
Котенок тихо резвился, то бегая за солнечными бликами на белом полу, то приближаясь и вновь отдаляясь от матери, незаметно стараясь раскатать клубочек тонких нитей красной шерсти. Мать незлобно ногой отодвигала котенка, мило сердясь: новомодное трудное дело тонкой вышивки на белом полотне давалось так трудно! Мать, совсем как девчонка, закусила губу, высунув язычок: как трудно давалась эта женская работа. Над ней тоже беззлобно подтрунивала подружка Мотя, тиуна дочка, принесшая в дом боярскую моду – вышивки творить. Мать старалась сделать стежки быстрее, да никак не получалось. Тихо смеялась Мотя, тихо резвился котенок, тихо сердилась мать, тихое солнце вливалось жёлтым потоком в белую горницу.
Всё это было, всё это звалось одним тихим словом – счастье!
Детское счастье трехлетки дитяти полоном времени покрылось пологом, а вот мороком памяти поднялось из полога времени, поднялась завеса времён, и мать примарилась осколочком счастья…
Матушка, матушка, к горлу комком подкатило, не проглотилось матушки имя, обпекшийся от засухи рот прошамкал «матушка, мама!». Туман времени клубочком свивался, скатывался, как шерсти красной клубок, в темные уголки скальной склепа-пещеры.
Лица матери он не увидел, а так хотелось вглядеться в матери очи.
Светлые теплые очи родной матуси, как в них нуждался дряхлый монах, но светлое лицо матери удалялось, расплывалось в клубах тумана, а ощущение счастья длилось мгновением вечности.
Так удержать хотелось это наполнение счастья, которое бывает только в детинстве, когда сыт, когда солнце вливается в горницу мамы, когда тёплый пушистик-котенок трется об ноги босые. Когда матушка рядом, просто находится рядом: мать не смотрит на чадо родное, занята новой забавой, вышивкой красным по белому полотну отцовской рубахи, изредка отодвигая белого котенка. А все равно матушка рядом, да даже не рядом. Матушка – в нём, наполняя его волнами счастья. Знал, никто не обидит, не обзовет, ведь матусенька рядом. Полное ощущение беззаботности жития и казалось, так будет всегда.
Ушло, укатилось времени детство, ушло, как растаяло, мамы видение. И опять тишина, но не та тишина, что переполняла до краюшки счастьем, а темная тишина мрачного склепа пещеры.
Очнулся почти, поднял седую голову, звякнул оковами, но глаз открывать не хотелось: хоть на миг, хотя бы минутку продлить детства глоток.
Всё!
Мрак полусферы пещеры полностью пропитал его тело. Он давно уже видел во мраке, ориентировался в каждом миллиметре пола, щербинах камня на стенах. Влага на стенках слизывалась, утоляя жажду. Корни деревьев, что пробили камень пещеры, давали четкий ориентир, ящерки, что шустро сновали по шершавым камням пещеры, давали полное ощущение жизни. Крыс или иной нечисти в пещере давно не было, одни только ящерки оживляли мертвый пейзаж.
Мрачная, хотя всё же и жизнь.
То ли почудилось, то ли послышалось: вдалеке били било церков. Упавшее духом сердце с каждым ударом далёкого било наполнялось, в унисон с ритмами било билось, сильнее, хотя и глухо, его сердце, давая понять – я ещё жив! Пусть в тишине темной пещеры, пусть с ящерками да корнями деревьев, а всё я еще в жизни. Я могу понимать, я могу сознавать, я могу ощущать, я всё еще жив!
А за ради чего я всё еще жив? Ради вот этого мрака пещеры, ящерок в роли друзей, да стука корней о камни пещеры? Ради редких визитов дьявольски умного иудея, питавшего мозг ядом сладких слов, стекавших с его языка?
Ради чего прошел я полоном в окружении диких поганых половецких созданий по бездорожью Дикого поля, спотыкаясь босыми ногами о камни да о колючки репья? Терял верных товарищей, потерял в уже далекой прошлой поре свою ладу – Елену, оставил, как с корнями вырвали старый дуб из земли, любимый многолюднейший златоглавый Киев-град?
Ради чего постничал с раннего отрочества своего, не прикасаясь к мясу, яйцу, да и рыбу вкушая только по прямому указанию игумена?
Ради чего думать не смел и подумывать о женской власти, их красоте и бездонных очах? Отгонял мысли о тихой Елене, чья красота, больше души, чем телесная, лилась из синих очей, напоминая матушки благость.
Ради чего я оставил Печеры?
Сам когда-то же рыл в толще грунта уголок тихой кельи, ежедневно борясь с потоками влаги, струившейся по сырым стенкам жилья, сочившейся изо всех щелей и дырок. Такая милая, тихая и спокойная эта келья его, нарушаема тишина её только милыми звуками монастырского било, зовущего к утрене или вечерне, или к всенощному бдению церковных молений братии общей.
Ради чего я оставил Печеры?
Чтобы дрожать истощенному телу во мраке старого склепа далекого Херсонеса?
Понемногу дух уныния, дьявола исхищрение, из мрака тумана влезало, вползало в уши, очи, ноздри его, отравляя сознание унынием нынешнего бытия, не похожего даже на скотскую жизнь шелудивого пса.
Отрава дьявольской козни, как незаметная ржа, точила светлую душу в исхудавших мощах.
Травить тело надобности не было: тело давно не вкушало пищи земной, шел четырнадцатый день полного голодания, влаги со стен не вкушал дня три или четыре подряд.
Голодное, тощее тело, с выпиравшими костями черепа и скелета, седые космы немытых волос, такое тело даже не вызывало никакого сочувствия или жалости, только брезгливость, хотя тело его не воняло, не источало смрада или аромата смерти, присущего старым телам.
Сатанинские твари, клопы, блохи и гнус не беспокоили его почти обескровленное тело: живиться-то нечем.
Встретишь на улице чудо такое да отворотишь взор, как от поганого. Разве что, если не взглянешь в очи такого создания, а из очей его брызнет воля силущая, твердость алмаза. Да кто в его очи взглянет в пещере? Кто силу духа разбудит?
И опустились очи додолу, опустились плечи, опустилась головушка вниз.
Боролась тихая правда со лжи наветом, боролась душа, тело требовало жить, пусть в смраде пещеры, пусть в тишине обычного одиночества, с ящерками да сухими корнями деревьев. Надежда, она умирает последней. Надежда на что?
Надежда на милость его победителя, пусть изверга, пусть иудея неверного, но всё же надежда?
Если только не ценой его веры, не этой страшной ценой родится надежда на жизнь, на надежду молиться Богу Единому и Богородицы покрову.
Но сильно крепки они в вере: иудей, полный жизни и он, тленный монах, верящий во Христа, Спасителя Человечества.
Каждый верил в свое, каждый считал, что верит в верное, правилен в сущности веры, блага для всех.
И чем больше спорили о сущности веры, убеждая противника в правильности веры своей, тем более укреплялись в своей правоте, и только в своей правоте.
Иногда монах даже скучал по своему мучителю, хотелось оттачивать знания Завета Ветхого и Нового тож.
Но понимал: в книжничестве тот был сильнее, цитировал Ветхий Завет наизусть, особенно Книгу Левит да и Тору. Новый Завет знал так, что иноди клал его «на лопатки». Взять хотя бы недавний их спор о времени Пасхи. Как ловко он обыграл разночтения Библии!
Три евангелиста: Матфей, Марк и Лука почти в голос утверждали одно: что Иисус вкушал законную пасху по над вечер 14-го Нисана. А отсюда вывод: распят был Христос 15-го, и воскрес 17-го Нисана.
Но вот любимый Христом Иоанн определенно твердил о вечере 13-го Нисана, и о смерти Спасителя в канун Пасхи еврейской 14-го Нисана и воскресении 16-го Нисана.
Не мог он тогда возразить иудею, не мог. И торжествующий иудей, посрамив православного инока, удалился домой, счастливый и гордый своими познаниями в богословии и истории давних времен.
И во время споров их острых вовсе не важно было, кто из них кто. Что один, отощавший монах в рваных лохмотьях из рясы, а второй, полный писаной красоты, благоухавший ароматами пряностей сытый красавец.
Во время споров мысли летали от уха к уху противника, наполняя собой тишину подземелья. Мысли, они материальны, и материя их бытия зримо воплощалась во мраке.
Флавий Иосиф, Платон и Сенека, Дионисий Малый и Мартин Исповедник, все, как живые, толпились, череды своей ожидая в споре двоих.
Разбирался книжник-иудей и в разнотолках богословских Запада и Руси.
Честно говоря, монах и не думал, как глубоко знает сторонник иудаизма те толкования и разночтения, что раскалывали веру надвое. Он прекрасно толковал полувековой раскол (1054 года) церквей. Точно, как сваи вбивал, издевательски рассуждал:
«А вот почему у вас на Руси, Византии и Херсонесе можно службы служить хоть на болгарском, хоть и на руському языке, не говоря про чеканный греческий, а латиняне везде только на старой латыни службу ведут, а?»
И поднимая палец, брызгал алмазом перстней.
Не дождавшись ответа, продолжил: «И, главное, почему только полвека назад папа Лев согласился включить в символ веры слова «и от Сына»? И что же, почти тысячу лет вы все спорили о вашем Христе, не включая его в Символ Веры? Ответь, христианин, разве вера у вас не одна? В Бога Единого верите или в Троицу?»
Тут было проще, и монах постарался, как мог, объяснять понятное чужому сознанию, старался, как мог, но речи его горохом отлетали от мощной брони крепкого иудея.
Также просто было ему объяснить, почему запад ввел целибат (безбрачие): погрязло духовенство в грехах, пришлось поднимать мораль столь жестоким путем.
Разрыв двух церквей, что прошел почти полвека назад, ещё кровоточил, но инок не избегал больных тем. Трудно было, но надо, надо было ему объяснять, почему папа Григорий Седьмой был не прав, издавая лет двадцать назад догмат о святости папы только в силу избрания папой.
И отвлекались мысли, отгоняя тоску, хотя уныния грех ещё точил свой позорный удел.
Боярыня
Брал боярин Словята юну Отраду за себя замуж пышно и дорого. Да и то, богатен и славен боярин Словята. В ратных подвигах более друг его Ратибор миру известен, но и Словята рядышком друга держался в походах. Ну, а как князюшке угодить, славный Словята знал лучше и более многих. Князь боярина слушался и до ближних покоев к себе допускал. Да в шутку часто поварчивал: «седина тебе в лысую голову, а все без жёнки живешь. Наложницы, что ж, отрада большая, по горенкам да светлицам ласки твои ждут-угождают, а всё, боярин, негоже, негоже».
Боярин отшучивался, лукаво посмеиваясь в щегольские усики. Девки-наложницы много времени брать не брали, нарядов барских сметь не хотели, да и хозяин в дальних походах мог буйную голову положить под стрелу половецкую в любой миг.
Нет, жениться боярин не думал: дом родная матушка крепко держала, своим ворчанием доставая не только челядь, холопьев, но и зачастую его, единственного кровинушку. Матушка втайне и рада была, что сыночек единственный, ненаглядный, другой жёнке сердце свое не отдал, себя экономил. Ворчала, ругалась более по мелочам, требуя от сыночка покоры, большего к себе уважения. Павой ходила, губы-уста сжаты, морщинки суровы, белый плат оттенял большие черные очи, такие же, как у родного дитятки.
Ну и что, что сыну за сорок лет стукнуло? И так сердце страдает, когда за сыном ворота дубовые, тёсаные да писаные закрываются, когда сына княжеская прихоть или ратное дело в дорожку ведут. Материнское сердце какими слезами облито, каково ей, когда она к оконцу светелки в день или ночь чуть на каждые пять минут торопится, спешит, а вдруг сын воротился?
Челядь в дому не знала, плакать или радоваться, когда боярина в тереме не бывает: крут был боярин, под горячую руку его тяжко попадать, так дланью приложит, так потом ухо горит, и лучины не надо.
А как нет его дома, матушка Лидия из гроба достанет, спать не позволит: ходи, карауль, вдруг сына Господь приведет к дому родному, в хоромы боярские. Клала поклоны ночные и в утрене перед суровыми ликами византийского образца, моля у Бога щадение сыну единственному, сыну родному, и в ночени, отбросив старушечьий сон, и в буднее время (дневное).
Но как то сын объявился и с места, с порога бухнул: жениться хочу! Мать обмерла, да против воли сыночка даже не пискнула.
Что тут пищать, чего ей противиться? Невеста юна, едва пятнадцать годочков ей стукнуло. С роду худого? Так нам своего богатства не занимать.
Приступила было с расспросами, где невесту нашел? Крещена ли? Без изъянов? Кто мать, кто отче ея?
Сын отмахнулся: сама в церкви увидишь.
В то утро в храм торопилась, ну ровно на сватьбу, чуть не бежала, несмотря на преклонные лета.
В церкви, у свечек, стояла девица: молода, высока (старуха поморщилась), синий плат закрывал лоб и ланиты, черная брошь скрепляла углы синего плата. Просто одета (старуха поморщилась вновь), просто стоит. Синие очи опущены к низу, но взгляд дивной старухи удивил юну девицу. Заалела, крапинки пота появились на спинке ровного носа.
Как из-под земли возле девицы встала старуха. Губы жестко поджаты, узорчатый плат не скрывал сизых волос; старуха отжала непрошенную глазастую старуху прочь от Отрады.
Лидия не поняла мамка не мамка, нянька не нянька, но точно, спуску не даст, обидишь девчонку, так старуха последние косёнки повырывает.
Сын появился, неспешной походкой подкрался до матери, встал рядом, свечку поправил. Отрада опять заалела, сейчас поняла, что за старуха пялилась на нее чуть не пол-службы.
Этот дядечка уж месяца три как в бедную церковь захаживал, щедры поклоны покладывал, щедры дары приносил в едва не убогий храм на окраине Киева.
Сырые стены храма были пусты: на дивные фрески у паствы куны (деньги) собрать старый священник из словянского племени стыдился сбирать, ибо паства бедна. Окраина Киева едва выживала, боярская челядь сюда не захаживала, а люди большие, лутчие люди в храм дорожку не ведали или забыли.
Словянским попам жилось много хуже, чем грекам чернобородым. Как привез князь Владимир чёрных попов, как отдал им святую Десятинную церковь, так худо пришлось словянским попам.
Окраина Киева более к языческим идолам бегала, круги кружила, мёдом мазала уста идолищ поганых, а дорожка к храму зарастала травой.
Да месяца три так назад подскакал на резвом коне боярин, с приказом от князя церковь осмотреть, нет ли потребы, большая ли паства, ревнителен ли настоятель храма сего?
А близ храма Олёнка-Отрада стояла, ждала няньку свою, престарелую Людмилу. А та и замешкалась в храме. Заболтавшись, старуха матушке настоятеля болезни свои жалела, причитывала.
Боярин было гневно окрикнул деваху: чего у ворот под копыта коня норовишь? Да осекся. Как увидел синим синие очи её, что, как весеннее небо, как цветочки-василёчки на поле, так и замерла брань, не вышла на волю.
С тех пор и повадился в церковь похаживать. Батюшка-поп не нарадуется: в церкви и боярин, и челядь его гривны, куны покладывает, а на новую рясу боярин лично деньги пожаловал. Чего же противиться хорошему человеку!
Олёнка матери долго про дивного старого лысого из лутчих людей не рассказывала, было и стыдно, и страшно. Да нянька секрет не сдержала, матушке разболтала, сорока бесхвостая. Олёнка в светелке часто мечтала о суженом баском, белолицем, с синими, как и у нее, очами.
А тут дядька, лысый, с усами, ну как у кота. Прыскала девка смешком, а всё тешило, что такой старый дядька глаз с неё при службе в храме не сводит. Иноди и креста не положит, как надо, приоткроет свой маленький рот, да с неё черных очей не сводит.
И тешило, и пугало внимание боярского рода. Мать бояр не любила, считала их жадными, грубыми и жестокими. Потому и не казала матери, боялась, ругаться начнет, или так глазами сверкнет, что и попа к лавке пристынет.
Да от судьбы не открестишься, не отвернешься!
На Покрова, на первые-то снега, (15 октября) мать вместе с дочкой да младшим сыночком, отроком юным, пришла в храм вместо старой Людмилы. Та прихворнула, шум в ушах да чёрные точки перед очами шагу не дали ступать, и нянька лежала, охая каждые пять минут.
Не отпускать же девку одну, хотя и к храму господнему, чай, не язычники мы, а христиане.
У паперти и повстречались. Знатный боярин Словята с матушкой родной, неспешно вел беседу с настоятелем храма о празднике, что Царица Небесная люду пожаловала.
Мать из храма долго не выходила, покладая поклоны иконам святым, дети стояли рядком, едва переминаясь с ноги на ногу. Ноги устали, в храме долгая служба терпения требовала, а так хотелось на воздух, вздохнуть полной грудью чистый воздух, уже легонько коловший предвестием холода. Утренний иней, наверно, растаял, легкий ледок на лужицах тоже, но крепкий ледок на обочинах не наезженной колеи так хотелось ломать застоявшимися ногами.
Наконец, мать пошла к выходу. Дети за ней.
Отче, настоятель храма сего, давно догадался, что старший боярин беседу ведет, времечко тянет, ждать пожидает, когда же из храма юная синеглазка сбежит.
Из храма вышла быстрым шагом стройная жёнка. На боярыню вроде не схожа, на огнищанина жёнку тоже не схожа, взгляд волевой, жёсткий и добрый одновременно. Вдовий платок не оскудел ее лик: лицо свежо и спокойно. Деточки рядом, высокие оба, стройны, как топольки, синеглазы и юны. Мать, поклонившись божьему храму, повернулась лицом к ограде ворот, собираясь спускаться по лестнице храма, оглядела стоявших у храма, оценила мгновенно всю сцену, вздохнула: разве можно противиться дочки избранию, и отрада души, Отрадушка-дочь была выдана замуж за лысого знатного воина.
Набег
Набег печенегов случайным то не был!
Словята, как узнал да проведал, что жёнка его, ненаглядная Ленка-Олёнка, Отрада очей его и души, попала в полон, проклял тот день, когда отпустил жёнку из Киева.
Отпустил себе на погибель. Да пристала, крепко пристала: отпусти на денёк в монастырь покаяться, ликам святым поклониться, даже попрекнула, что десять лет держишь, как заточил, в золотом своем тереме, шагу ступить без себя не даешь. К матери родной по первым годам ещё ездили, хотя мать с зятем друг друга не жаловали, точнее, терпеть не могли. То мать правду о боярских делах брякнет, как в било ударит, то зятюшка о братце глупости наговорит.
Вдова святополковых «лутчих» не сильно и жаловала, вспоминая тех, прежних бояр, что служили Руси, били половцев и печенегов, строили Киев-град, мосты мостили, да христианскую веру людям несли.
За подвиги ратные была от князя заслуга: то вотчина, то удел или чаша вина из княжеской длани, почёт за столом и былины рассказ.
А нынешние, святополкова рать, годна только рвать у народа кусок, мельчить, доносить, топтать да казнить. За примерами далеко не ходила, вспоминая соседа Тычину, воеводу Ратибора с его буйными сыновьями, и иншых, не менее жадных и мерзких.
А вот на тебе, выдала дочь за «лутчего», за Словяту.
Терпела страдалица Отрада-Олёнка, меж двух жерновов крутилась, душу в муку измолачивая. Да еще и свекровушка кровь из неё пила, как воду колодезную. От попрёков жены Словята лишь крякнул – ну, ладно, езжай! И покатил боярский возок с красавицей-жёнкой и с вечной старой Людмилой при ней за пределы град-Киева, к ближним монастырям.
Словяту жену не то что любил, десять лет уж минуло, как оженился на юной, а, кажется, что вчера. Глаз с неё не сводил, сам себе счастье урочил. Вот и сглазил свое синеокое чудо!
Как пошел дым пожарищ за градом, сердце ухнуло: беда неминучая, свет мой, Отрадушка, свет мой Олёнка! Сердце-вещун раньше времени, раньше гонца весть поведало: не вернётся к праздничным пирогам женка до южина. (ужина. Южин от слова юг. Вечернюю трапезу совершали, когда солнце катилось на юг, потому и южин.)
На Покров, на первый холод свела судьба его с жёнкой, а под лето – жару счастье сгубила. Выл боярин смертной тоскою, выл, как старый пёс на закате: остервенело и страшно.
Сунулась мать, отлетела, как мячик, от жесткой сыновьей руки.
И дни проходили, и ночи постылые, а об Елене нет новостей. Среди мёртвых её не нашли, так едва только передохнул коротенько: надежда слабой лучиной в глубинах сердца огонёчек зажгла.
Деньги стал тратить не меряно, отдавал за любую весточку о полонах, что проклятые поганые от Киева гнали. Отдавал деньги купцам, отдавал деньги волхвам (и куда только христианское смирение подевалось!), отдавал деньги церквам, службы, молебны заказывал; отдавал деньги каликам перехожим.
Вот последние то новость и принесли: видели, дескать, большой полон с бабами та младенцами, мужиками в рясах истрепанных. Бухнуло сердце-вещун, подсказало, что женка на поклон в монастырь собиралась, могла в тот полон попасть и она.
Порасспрашивал зналых людей, порасспрашивал дружинников опытных: далеко ли полон, велика ли сила половецкая, не растаяли ли коши боняковы?
Три ночи ходил по светлице, по боярским покоям. Как пропала жена, так в опочивальне супружеской двери с треском захлопнул.
А девок срамных, что частенько раньше наведывал, прогнал, не дав ни полушки.
Лик Богородицы-Покрова шторкой задернул, виновата, гляди, оказалась!
Через три ночи пропал. Мать глаза изглядела, очи проплакала, сын появился через неделю, пропахший бараниной да запахом диких степей. Довольный!
Отмылся и в княжьи покои подался службу служить, золотишко сгребать в ненасытные закрома.
Мать скорей догадалась (спрошать не решалась: вдругорядь сыночек тычком отметёт, богатырской руки не жалея, так ещё та боль не зажила), что сын в степи искал охотничков жёнку искать. Да, наверно, нашел, раз деньги-куны снова в нужде.
Через сколько там дней появился в тереме и Ратибор, верный дружок её сына. Друга Словята принимал, как отца или брата родного, ели-пили, ни себя, ни челяди не жалея.
Пили много и жадно, челядь с ног посбивалась. Мать не препятствовала: мясоед! (время после Покрова, когда начинался мясоед, время сватаний, гульбищ до начала Рождественского поста, то есть мясоед длился с 15 октября по 27 ноября).
И что только не ели, и что только не пили, от вина от заморского, что подавалось более для хвастовства, чем для утехи, перешли к привычному. К мёду. Правильно стоянный мёд был крепче намного, чем вина заморские, даже чистые, не разбавленные по греческому образцу. Ставленый мёд пили, не вареный. Вареный мёд пусть пьет простонародье по простым случаям на попойках.
А для драгоценного друга ставил Словята ставленый мёд. Выдерживала мать в глубоких подвалах мёд, что везли в Киев-град из Полесья, из Полоцка, там дюже бортники таровиты (здесь, старательны). Там бортничество широко, и возили меды по Днепру в стольный град, где перекупали меды и варили меды и настаивали. Холодный мёд в глубоких подвалах стоял не менее десяти лет-годов, а то и поболее. Был случай, на княжьем пиру подавали стоенный мёд, что выдержал тридцать пять лет!
Да не просто медок ставил в подвалы хозяин рачительный или хозяйка. Мать ставила мёд с соком брусники, с соком малины, с соком смородины.
И только крякал от наслаждения старый боярин, вкушая медки. А хозяин то расстарался: угощайся, братец мой названый, старым медком, со смородинкой хочешь отведать? И наливал полную чашу. А за смородинкой и малинка быстро в рот боярский пошла, а за смородинкой и брусничный медок тот отведал.
Вот и наклюкался (наклюкался, то есть напился медка с соком клюквы) в первый день. А за первым днём возлияний пошёл и второй, а там и третий уже поспешал на порог, а за третьим четверг брезжил рассветом.
После недели попоек Ратибор достал из-под лавки старый кожаный мешок-калиту, небольшой, потертая кожа которого уважения явно не вызывала. Но, судя по торжественному виду старого товарища, весьма драгоценный, раз Словята аж подскочил, норовя перехватить калиту из рук сотоварища, а вдруг тот передумает?
Ратибор долго тянул момент, наслаждаясь своим торжеством, но всё ж передал верному другу мешок, туго-натуго зашитый в кожу. Мешок небольшой, но Словята держал его, как страшно тяжёлую ношу. Руки дрожали, едва удержал мешок двумя руками за горловину. Едва утерпел, чтобы не раскрыть его, не разорвать ремешки узла горловины мешка. Но утерпелся, боясь нанести смертельную обиду старинному другу.
И, только оставшись один, при свете оплывающих свечей (опять руки вновь задрожали!) развязал крепкий узел зубами, – проклятые руки не слушались!
Нестерпимая вонь тошнотой подкатила, перетерпел. Рывком вырвал содержимое калиты, и почерневшая голова хана Итларя оскалилась смертной улыбкой!
Драгоценная голова! Драгоценный дар великого друга!
Поганые печенеги потребовали за Елену не золото и серебро, не мехов куницы да соболя, не шкуры льва или барса. Нет, хохоча на привале у костра, где грелись и они и посланники князя киевского, Словята с дружиной, цену ему навязали, цену безмерную.
Грех Словята взял себе в душу, от имени князя вел свои толки с погаными. Да и что и с того? Раз разрешил князь Итларя-хана убить, на нём вся провина, на нём вся вина.
Словята неспешно вел толоки с погаными (торопиться у печенегов за трусость считалось), ел сырую баранину, печенеги с удовольствием жрали свежатину, даже ноги свои кружком положил, печенеги обрадованно засмеялись.
Говорили на ломаном половецком «койнэ», и прекрасно понимали друг друга.
Печенежский вожак еще раз уточнил: «вернуть тебе только знатную ханшу или весь полон? Вернуть вместе с вашими жрецами? Их много, за них я возьму с князя-кагана недорого…»
Но Словята выдохнул: «только ханшу!»
И печенег, довольный, что обманул русича: тот выдал себя этим выдохом, процедил: «отдайте нам голову хана Итларя!»
Словята икнул: ничего себе ценушка! Тяжёлая ноша досталась посланнику, а что делать, что делать? Уговор подороже денежек стоит!
Но уговор удержал, добыл голову заклятого врага печенегов. Да и недалече было идти: испросить трофей у соратника-Ратибора, спаянного с ним кровью боев и чёрной кровью предательства.
Отдать голову Итларя-хана, чёрную, засмердевшую с комками застывшей крови этим клятым врагам половецких ватаг – печенегам, и что? Не голову ж кагана, князя Святополка просили или друга его, Ратибора, главу.
Пусть разбираются между собой поганые, пусть подерутся. А в драке своей, авось, и не вспомнят о нем, о Ратиборе, о княжьей дружине, что убивала послов. Авось!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.