Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц)
В сущности, наблюдение Б. В. Никольского по поводу К. Леонтьева справедливо для любого истинно творческого сознания, чурающегося рационалистических систем, готового к тому, «что лжет логика и лжет очевидность», следящего, как сказал бы Пушкин, «подвижные картины» жизни («Везде передо мной подвижные картины…»), незастылость лика и прихотливость одежд истины. Сознания, чутко настроенного на законы живой гармонии мира, а не законы логически-умственных, «правильных» систем…
В общем виде законы гармонии, предан ли им поэт – «сын гармонии» (по выражению А. Блока), или же собственно мыслитель, способный к вершинам духа, «открытый чистейшим лучам верховных идеалов» (как сказал о Леонтьеве Б. В. Никольский), – это законы союза. Того, пушкинского, «искреннего союза», «неколебимого, свободного и беспечного», который отличен и от элементарного, упрощенно-«химического» слияния, и от механической, рукотворно-насильственной, закабаляющей спайки – слишком жесткой во всякий миг, неэластичной связи-«повязанности», что не допускает на практике никакого своеобразия, собственной воли, оригинального самопроявления. Слившиеся или спаянные усмотрели бы только абракадабру в гармоническом принципе «высшего единства в высшем разнообразии».
* * *
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы… —
заключает Пушкин насчет неколебимости единения разных, насчет устойчивости каждого из них – внутри себя, как и в рамках союза; насчет различий – и торжествующего при них содружества.
Все тот же, прежде всего, и сам Пушкин. И не только по отношению к прекрасному царскосельскому союзу, но и в собственно-творческом, художническом своем вероисповедании. «…Жизнь была для него истиною…» (Б. В. Никольский) – равно применить можно и к поэту, и к «бессистемному», «алогичному» русскому мыслителю. Жизнь каждого и всеобщая жизнь… Всеобщая! То есть чтобы, как говорил пушкинский Моцарт, «мог… мир существовать».
Жизнецентризмом назвать бы можно эту созидательную по духу, религиозную философию, уважающую нерукотворность бесконечно разнообразной жизни, дорожащую всякой ее тенденцией, в своем роде необходимой для целостности и устойчивости мира. Лишь всеобщая жизнь, понимается тут, гарантирует бытие всякому отдельному индивидууму или элементу.
Перед нами – именно космичное мышление, для которого космос – не арифметическая, пусть и безмерно громадная, сумма слагаемых (малых слагаемых мира), но, по сути, и каждое из них, участвующее во всеобщей связи. Космос предстает здесь именно как система связей – вертикальных, горизонтальных, антагонистических и дружественных, но созидающих вместе некую структуру – в противовес хаотическому свободному распылению или неразличимому внутренне слиянию аморфных, растворяющихся элементов.
Это космичное по типу мышление признает безусловную иерархичность мира, но не произвол приоритетности (ибо все малые – люди, предметы, явления мира – равно незаменимы, важны, необходимо-нужны при, разумеется, самосоответствии их!). И оно, это мышление, не имеет ничего общего с позднейшим универсализмом русских философов (конца XIX– го, а затем XX века), потопительным универсализмом – христианским ли, «коминтерновским» ли, – который накладывает готовую («благую») идею на все разнообразное человечество, нивелируя, уравнивая его краски, его многоликость во имя, в сущности, самой этой («благотворной») идеи, но отнюдь не ради того, чтоб «мог… мир существовать».
Потопительный этот универсализм (учуянный К. Леонтьевым в пафосе «космополитической любви» в Пушкинской речи Достоевского) мыслит именно глаголом слияние.
Его идеал – нерасчленимый (и якобы благодетельный) сплав. Моноструктура, сообразная монопольной идее.
Внешне и издали не сразу, быть может, видна разница между пушкинско-леонтьевским союзом и той бескрасочной, расплавленной общностью, какая предполагается универсалистами – механиками от гармонии, а не режиссерами-творцами ее.
Но это все та же разница, что между бердяевским (соловьевско-бердяевским) слиянием и пушкинским срастанием свободного союза («Срастался он под сенью дружных муз») – особенным, «парадоксальным» единением, при котором, однако, «оливка не смеет стать дубом… Дуб не смеет стать пальмой», храня себя и плодотворность общего соединения… Заметим при этом и особую сень, под которой оформлялся «прекрасный союз»: «…под сенью дружных муз». Музы – не носительницы «последней правоты», а только вдохновительницы, покровительницы творчества, той духовной жизнедеятельности, в процессе которой возможно приближение к Истине. Да и сколько их, этих «дружных муз», сплетающих единую сень над ростками «прекрасного союза», если, даже имея в виду лишь двух лицеистов-поэтов – себя и Дельвига, – Пушкин говорит:
С младенчества две музы к нам летали…
Какая, казалось бы, расточительность! Сколь богатая – и необходимая – щедрость!..
«Дружные музы» – согласно и дружно – заботятся, стало быть, не абстрактно о творчестве, но об индивидуализированности его, соответствующей конкретно каждому из «певцов» при общем «духе песен», который горел в них…
Космичный по типу сознания, служитель гармонии и впрямь не мыслит универсалиями, стирающими своею громадностью всякое частное, своеобычное, прихотливое «умоначертание». Он, напротив, дорожит, по слову Леонтьева, «всеми оттенками и разнопородностями», ибо только они, как раз они – эти странности, неповторимости, разномастности – «могут в гармоническом (т. е. полном контрастов) единении принести неисчислимые и самые пышные плоды…».
Разница между пушкинско-леонтьевским союзом, или гармоническим единением, и расплавленной, смесительной, однородною общностью, планируемой увлеченными упростителями мира, – это все та же разница меж «беззаконной», своевольной в развитии живой жизнью и – системой, «наукой», учением, благороднейшим даже, но умозрением о жизни…
«Потребность формы, стеснения, деспотизма, дисциплины, исходящей из нужд самосохранения…» – писал К. Леонтьев о стремлении всякого явления к полноте разветвленно-богатого своего бытия. О пути всякого живого, развивающегося, стало быть, явления к «цветущей сложности» – высшей точке развития, самоосуществления… Она, «цветущая сложность», недостижима без органичной внутренней идеи, обеспечивающей единство всех слагаемых этого явления и прочность каждого из них – сплоченных, но ощутимых в своих неутраченных свойствах и явственно различимых, каждое по отдельности, даже (и больше того: в особенности!) в апогее единства…
Все это, как проследили мы выше, на примере стихов к лицейской годовщине, – прямо из Пушкина. Или в близком родстве с «пышным гением Пушкина». Но надо привыкнуть к словам, порой – «перевернутым», сравнительно с пушкинской лексикой. К леонтьевским мыслящим словам… Так, если Пушкин часто поминает свободу (одно из главнейших его понятий!), то Леонтьев, изумлявший современников своей отважной духовной свободой, Леонтьев, быть может, ярчайший после Пушкина русский носитель ее, берет себе – и как раз в силу безотчетной и никому не подвластной «тайной свободы» – берет себе право, взваливает на себя гармонический долг (издали – неблагодатный и, конечно, неблагодарный) сурово твердить о деспотизме, стеснении, дисциплине. (И вводит даже, добавим еще, критерий византизма. Государственно-нравственно-религиозно-политической критерий, давно уже ставший для просвещенного европеизма пугающим жупелом.)
Но подчеркнем еще раз: он ведет речь не о произволе, но о «естественном деспотизме». Коренящемся не вне, а внутри живого явления. Деспотизме, разрывая узы которого, «явление гибнет». Стеснение, дисциплина исходят, по К. Леонтьеву, «из нужд самосохранения» вещей и явлений, а не из самовластной, самодовлеющей отвлеченной теории.
А сказав о «перевернутой», сравнительно с пушкинской, лексике К. Леонтьева, замечаешь необходимость некоего уточнения, поправки… В самом деле, если вглядеться в словесный ряд Пушкина, увидим, что «свобода» у него не безусловно отвлечена от «деспотизма», «естественного деспотизма», не антипод ему: ведь она сочетается с «узами» – само, столь же важное для поэта, слово «союз» говорит об узах, «по соседству» с которыми даже узда, даже узилище – бесспорная форма стеснения… «Узы», слышимые, ощущаемые в «прекрасном союзе», не равны путам. Они не мешают свободе, но… способствуют ей. Свободное со-узничество («…прекрасен наш союз! Он, как душа… свободен…») предполагает свободу творческих проявлений внутри него и, собственно, зиждется на ней…
Существо этого, чисто леонтьевского, алогизма – «свободное со-узничество» – можно бы раскрыть через удачное выражение П. В. Палиевского: «обузданное противоречие» – по поводу пушкинского «метода-стиля объединения противоположностей»[31]31
Палиевский П. В.Русские классики. – М., 1987. – С. 95–96.
[Закрыть]. В этой формуле, близкой к определению «гармонизированные противоречия» (см. выше), равноударны оба слова. Противоречие не перечеркнутое, не упраздняемое предполагается тут, а именно обузданное: сохраняющееся на своем «соотносительном месте в растущем целом». Свобода сохранной «противоположности» здесь явно не равна «вольнице», ведущей к самозавышению части, гипертрофии развития. То есть сопряжена с «деспотизмом», «естественным деспотизмом», вне какого торжество «свободы» неотличимо от «праздника» небытия…
И разве не «деспотизм» (столь противный как будто пушкинскому «свободному уму»), не «деспотический» императив внутренней идеи, возникшей из глубинной и общей потребности-склонности, – разве не деспотизм понуждающей внутренне и единой для всех лицеистов идеи, которая с отчетливостью оформила, всесторонне осуществила явление их «прекрасного союза», диктует Пушкину такую «крайность», такой абсолют чувствования, как:
…нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село, —
пусть Царское Село тут – не просто местность, не только «пенаты», но и символ идеологический, многозначный?.. Это символ конкретной и сложной духовной общности (рассмотренной выше), который знаменует конкретную суть, характер «уз естественного деспотизма», обеспечивающих свершенность и стойкость жизнеспособного явления – «неколебимого, свободного» содружества…
(Пример несоюзного единения, как и уз «неестественного» деспотизма и обусловленной им абсолютной несвободы, прочитать можно в том «сообществе» или панической спайке взаимоподобных, что стоят за плечами пушкинского Сальери: «…мы все… Мы все, жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой…». «Сообществе», не беспечном, как лицейский союз, но тревожном, угрожаемом, не полагающемся на свое самостояние и прочность. «…Не то мы все погибли…» – витает над этой вынужденной спайкой, трясет и гложет ее достаточно перманентный страх.)
Пушкин обстоятельно, с разных сторон – хотя мы не замечаем в стихах такой нарочитой задачи – обрисовывает непреложность лицейского сращения, братства, неотменимость и незаменимость свободного, добровольного, «естественно деспотического» внутреннего единения, «семьи друзей»:
Из края в край преследуем грозой,
Запутанный в сетях судьбы суровой,
Я с трепетом на лоно дружбы новой,
Устав, приник ласкающей главой…
С мольбой моей печальной и мятежной,
С доверчивой надеждой первых лет,
Друзьям иным душой предался нежной;
Но горек был небратский их привет.
Таким образом, речь идет о неповторимости прекрасного явления: тщетна «доверчивая надежда» встретить замену ему…
Неповторимость – значит: сугубая оригинальность, какой, по К. Леонтьеву, и должно отличаться все действительно оформленное, цветуще-развитое, высокоорганизованное.
Но, пожалуй, стоит отметить еще и другое: «прекрасный союз» оказывается, так сказать, духовным образом отечества, тем сладко-отрадным («Мне сладкая готовилась отрада…») духовным прибежищем, в сравнении с которым «лоно дружбы новой», вопреки «доверчивой надежде», предстает чужбиной – духовной, душевной… Как горек бывает обычно хлеб чужбины, так горек у Пушкина «небратский привет» «друзей иных», новообретенных. И, по-видимому, вне органического, питающего духовные силы «прекрасного союза», с утратой живого ощущения плодотворных уз душа, «душа нежная», не просто страдает, мается, но и в какой-то мере увядает, «запутанная в сетях судьбы суровой». Ведь именно союз, «прекрасный союз» друзей («Он, как душа, неразделим и вечен») выступает залогом расцвета, полного самоосуществления личности. Личности, которая, как читаем дальше у Пушкина, сиротеет, терпит ущерб, теряет опоры – крылья – в условиях своего отъединения. Лишается свободы – естественного самоощущения…
Что не только душевною близостью, но и духовным обогащением сладостен со-узникам их «прекрасный союз», ясно видно из тех ликующих и растроганных, воодушевленных строф стихотворения «19 октября», где поэт говорит о своих встречах с лицейскими товарищами, «когда постиг меня судьбины гнев»: отраднейших встречах в годы михайловской ссылки. «Троих из вас, друзей моей души. Здесь обнял я»… У всех на памяти эти строфы – о свидании с Пущиным, Дельвигом, Горчаковым, как и о мечтаемой встрече с Кюхельбекером. Так что довольно будет краткого цитирования:
…Для всех чужой, как сирота бездомный,
Под бурею главой поник я томной
И ждал тебя, вещун пермесских дев,
И ты пришел, сын лени вдохновенный,
О Дельвиг мой: твой голос пробудил
Сердечный жар, так долго усыпленный,
И бодро я судьбу благословил.
Или:
…Я жду тебя, мой запоздалый друг —
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви.
Во всех случаях, когда напрягаются, освежаются, оживают узы лицейского содружества, речь в стихах ведется о духовном воскрешении опального поэта, а не только об отраде сердечной. И речь подспудно ведется как будто об ощущении духовного отечества, в отрыве от которого поэт – «для всех чужой, как сирота бездомный»…
* * *
Из сказанного выше достаточно очевидно: то явление, которое поэтическими средствами изобразил Пушкин относительно людской общности, пусть в рамках неширокой корпорации, узкого слоя, – торжество «прекрасного союза» лицеистов – Леонтьев назвал бы, пожалуй, именно периодом «цветущей сложности» или «эпохой творчества» в жизни запечатленного поэтом круга лиц.
На этом материале, на фоне строф стихотворения «19 октября» особенно понятен излюбленный К. Леонтьевым боганический образ цветка, соответствующий апогею развития. Тут рисуется даже не просто одиночный цветок, а соцветие. Соцветие друзей-лицеистов, как предстают они в пушкинских стихах… Соцветие сложное, единое, «держащееся на одном стебле», хотя пышность его обусловлена «высшим разнообразием» его внутреннего состава…
«Цветы, – писал К. Леонтьев, – служат в ботанике наилучшим признаком для определения растений; они суть как бы высшее, сильнейшее выражение физиологии того дерева или травы, на которых расцветают. Их внешность служит признаком внутренних неясных еще законов».
«Невозвратный день…» – говорил К. Леонтьев о «дне цветения», обреченном смениться эпохой другой – постепенным увяданием, «последним плодоношением и быстрым гниением». Путь «с горы», упрощение и упадок – неизбежная стадия в процессе развития: «цветущее», отмеченное «высшим разнообразием» явление движется к малосложности – обеднению количественного своего состава, «выцветанию» качественных признаков.
Вот и в стихотворении Пушкина обнаруживаем мы трагедию неотвратимого, с течением времени, умирания «прекрасного союза». Поэт обращается мыслью к тому, кто окажется «последним из могикан» истлевшего братства, и в голосе его нарастает скорбь:
Увы, наш круг час от часу редеет;
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет;
Судьба глядит, мы вянем, дни бегут;
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему…
Кому ж из нас под старость день Лицея
Торжествовать придется одному?
Несчастный друг!..
И тут не просто скорбь о личной участи «докучного гостя», «и лишнего, и чужого» – «средь новых поколений», но и скорбь о гибели прекрасного феномена – животворного некогда союза свободных, ярких, неповторимых лиц!
Бросается в глаза и «леонтьевская» лексика в этом пушкинском фрагменте: «мы вянем»; «хладея, Мы близимся к началу своему»… Лексика и «ботаническая», приводящая на ум все тот же образ цветка, и прямо напоминающая как раз леонтьевскую формулу «вторичного упрощения» – возврата к первоначальной, первобытной простоте… «Высшее разнообразие» низводится к минимальному числу элементов, к несчастливой простоте, сулящей и полное исчезновение тому, что когда-то пышно и щедро цвело.
Эта печальная мысль, скорбь о близящемся небытии «прекрасного союза» не раз посещала Пушкина – и в молодости, и поздней.
…Теперь не то: разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, пребесился,
Он присмирел, утих, остепенился,
Стал глуше звон его заздравных чаш;
Меж нами речь не так игриво льется,
Просторнее, грустнее мы сидим,
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим, —
читаем в стихотворении 1836 года. И, в сущности, то же – за пять лет перед тем:
Чем чаще празднует лицей
Свою святую годовщину,
Тем робче старый круг друзей
В семью стесняется едину,
Тем реже он; тем праздник наш
В своем веселии мрачнее;
Тем глуше звон заздравных чаш,
И наши песни тем грустнее…
И во всем этом усмотреть можно не только оплакивание ушедших друзей, не только тоску по собственной юности, но также и надличного рода печаль по поводу неизбежного отцветания жизни, а в самом факте регулярного посвящения стихов лицейской годовщине – стремление поэта быть «якорем» (как сказал бы Леонтьев), «удерживающим» начавшее увядать прекрасное единство от движения «вниз под крутую гору»:
Тесней, о милые друзья,
Тесней наш верный круг составим…
1997
II. Традиция – совесть поэзии
Музыка России
Быть может, никто из русских поэтов после Пушкина не думал о России, ее исторических судьбах так постоянно, с такой личной ответственностью за нее, как Блок. Его чуткость к родной стране была огромна, как бывает это только у великих лирических поэтов – с особенно обостренной, неусыпной совестью. В его отношении к родине – чисто лирическом, то есть незастывшем (оно всегда – процесс, а не торжественно-незыблемая, упокоенная данность), вечно перемежаются «тьма» и «свет», ложащиеся то на нее, то на поэта. «Явись, мое дивное диво!» – «Вольному сердцу на что твоя тьма?» – этот диалог с собою, вечный пульс диалектики обеспечивали не просто лиризм, но бесстрашье заглядываний в завтрашний день. Ведь «смотреть художественно-честно и значит – смотреть в будущее», – говорил он.
* * *
…Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: пора! —
пишет он 1 сентября 1914 года, проводив с петроградского вокзала эшелон на фронт.
Он пришел в мир, кажется, именно затем, чтобы слушать «музыку революции» – музыку России XX века.
* * *
Иногда кажется, Блок просто забыл (или не успел) написать стихотворение «Памятник». Типа «Памятника», темы «Памятника» («Exegi monumentum» – как у Горация, а затем у новейших поэтов). А впрочем: не время этому было, и был у «субъективного» Блока огромный – гениальный – исторический такт. Не время было это писать – в том «большом шуме вокруг – шуме слитном (вероятно, шуме от крушения старого мира)»… А быть может, и – зачем? Ведь написан: один – на всех. Один – на нескольких «таких» поэтов: пушкинский «Памятник»… И потому написал: «памятник» – Пушкину.
И потому просто «Пушкинскому Дому, прощаясь, помахал рукой», как сказала о нем Ахматова. И еще проще, строже, благодарней – об этом же – сам Блок:
Тихо кланяюсь ему.
Это и было прощание с Родиной. Прощание с жизнью.
* * *
Его последние годы, как и первые посмертные десятилетия, напоминают судьбу пушкинского гения – историю заката пушкинской славы. Впрочем, при смерти его – «Солнце нашей поэзии закатилось…» – не сказал кажется, никто. Его «традиция» была объявлена «досадной и стертой» (Ю. Тынянов) уже через три года после его гибели.
Об этом стоит вспомнить – чтобы помнить о том, что «подвиг поэта» (как говорил о жизни поэта сам Блок) отнюдь не может все-таки кануть ни в какую литературоведческую Лету: всенародная слава Блока ширится на наших глазах. Начинается то великое бессмертье его, когда поэта – крупнейшего в России XX века, – посвятившего творческий подвиг родной стране, назовет, включив его в духовное богатство множества будущих поколений, «всяк сущий в ней язык».
Но память о Блоке живом, не «хрестоматийном», еще жива. Еще не окончены споры. Осмыслены далеко не все его слова. Восприняты не все заветы.
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!..
Пошло ли это от есенинской метафоры, или, в сущности, началось еще раньше, но «летучим голландцем» на русских полях», странным «гостем России» – нет-нет да и рисуется Блок иным читателям, даже и любящим его. И, быть может, главнейшим камнем преткновения служит загадочная, слишком уж непривычная строка: «О, Русь моя! Жена моя!..» Этот образ, «символ» великого поэта, кажется, так и остался тайною: его приемлют либо отрицают, похоже, без ясного понимания.
«Отрицания» связаны с общеизвестным: ведь родина всегда сопрягалась у поэтов (да и у всех соотечественников) с матерью, и Блок – единственный, кто «отошел» как будто (в стихах) от самого тесного, кровного этого родства… Вот и пришло мне на ум – задайся исходным: что значило на языке блоковской поэзии «странное» слово «жена»; «светлая жена»?
Она никогда не читалась поэтом как «рабыня», как «покоренная», зависимая и слабая. Она куда более походила на «владычицу», с «ликом нерукотворным», достойную гибели за нее и молитв. Вместе с тем, в своей «одежде свет струящей», она сохраняла еще древние черты Оранты, черты той эпичности, что не захлестывает, сметает все окрест, но из которой кристаллизуется лирика:
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече…
Кто был в киевском храме Софии и видел мозаику с Орантой, полыхающую золотом и густой синевой в огромном надалтарном пространстве, знает воочью ту – столь высокую – эпичность, что в конечном итоге дышит, потаенно звенит интимнейшим лиризмом: она проникает в святая святых человечьей души, упраздняя слово, говоря языком, не укладывающимся в материально-предметную речь…
«Оранта» в переводе значит «Молящая», как «София», что общеизвестно, – «Мудрость».
Однако поэтика зрелых блоковских стихов отнюдь не более связана с философией Вл. Соловьева, «соловьевским» символизмом, чем с фольклором. Их фольклорность, а также привязанность к письменным древнерусским «сказаниям» – не только, а быть может, не столько в зрительной образности и лексике (фата княжны – туман на Непрядве, «поганая орда», «трубы лебедей» и т. д.), сколько в чудесной, «ранне-иконной» чистоте чувства и тона, в воздухе благоговения, пронизывающем сам голос, само дыхание поэта. Это та свежесть нравственного чувства, что придает религиозную высоту всякой простой, «домашней» песне о любви…
Помяни ж за раннею обедней
Мила друга, светлая жена!
Время очень «слоисто» в «Куликовских» стихах Блока: настоящее, прошлое, будущее с трудом расчленимы тут. Настоящим должно быть время Куликовской битвы, стояния двух станов на берегах Непрядвы. Но то, что видит поэт, «воин», герой, существует не непременно «нынче» – в тот час, в день перед битвой. «Далече» – «над Русью далече» – указатель не только географический: он может быть историческим – например, обращенным назад, в прежние времена, «…нельзя установить точной хронологии там, где говорится о событиях, происходивших и происходящих в действительно реальных мирах», – писал Блок, знавший о некалендарной длительности календарного дня. «Широкий и тихий пожар» («над Русью далече»), допущу я, плывущий в музыкальных волнах смыслов читатель, – это какой-то рассвет истории, время пробуждения песенного голоса:
А над Русью тихие зарницы
Князя стерегли…
Герой «Куликовского» цикла, несмотря на его кольчугу и конскую гриву, вздымающуюся под ним, – все-таки не воин в обычном смысле слова. Это – поэт. Я назову его Князем Песни[32]32
«Князь», «царевич» – так нередко обозначен «лирический герой» в стихах Блока 1906–1907 годов, когда у поэта пробуждается историческое чувство, тяга к фольклору – к истокам.
[Закрыть]. Двойником-антиподом Дмитрия Донского. Двойником-антиподом русского воина – практического героя «битвы чудной».
Подчеркивая особое положение, особую роль блоковского героя в изображаемой лирически-исторической картине, я вступаю в противоречие с рядом исследователей. «Русский воин (от его имени написаны все стихи цикла)… до конца верен… ратному долгу» – вот нередкое, хотя крайне прямолинейное и поверхностное, толкование[33]33
Блок Александр…И с миром утвердилась связь // Предисловие С. Кошечкина. – М.: Воениздат, 1978.
[Закрыть]. Оно продиктовано, в сущности, равнодушием к блоковскому тексту – словно бы второстепенному, в глазах исследователя, в сравнении с его собственной, «готовой» концепцией. Прямолинейность, номинальность, «плоскостность» прочтения – вот что менее всего пригодно для постижения сложно-диалектической мысли Блока. Этим страдает однако порою и «блоковедение» современных поэтов. «В доспехах простого воина» – так озаглавил свою статью о Блоке «Куликовского» цикла и Ст. Куняев. Но «простым воином» не может быть тот, кто говорит о себе: «Я рыщу на белом коне» – коне, приставшем военачальнику либо иному человеку особого статуса. Простые русские воины на Куликовом поле не имели, пожалуй, ни «стального меча», ни стального же – отсвечивающего, как у Блока, – щита. В большей своей части они были проще, дешевле вооружены. И победили не столько в силу идеально-рыцарской оснащенности, «белых» коней и проч., как вследствие беспримерного героизма. Оттого, что всенародно решили победить или умереть. Это-то и удержало русский пеший строй перед прославленной татарской конницей (хотя и полководческая разработка сражения, со стороны русских, была высока). Известно, что знаменитый исторический герой Куликовской битвы – князь Дмитрий Донской, чтобы выглядеть в глазах своего войска равным с другими простым воином, небывалым для военачальника образом переменил великокняжеские одежды на простое платье, сложил дорогие доспехи, пересел на обычного неприметного коня, въехал в строй «черного люда» и затем «растворился» в массе простых русских ратников. Дух русского войска, всецелое духовное единство сражающихся русских полков – вот чему придавал он решающее значение при всей стратегии союзничества с иноплеменными, князьями против Мамая.
Герой блоковских стихов – с его внешней нарядностью, «белым конем» – никак не «простой воин». Да и – воин ли? Пожалуй, что нет. И, учитывая несомненную лирическую автобиографичность стихов «На поле Куликовом», как не заметить: в том-то и состоит, конечно, правдивость, исторический такт Блока. Не посягавшего на регалии и заслуги, не свойственные герою, который родствен ему самому, автору[34]34
Должно помнить и общую истину: русским поэтам вообще не свойственно приписывать себе в стихах воинские доблести, героические поступки, не имевшие места в их личном жизненном опыте.
[Закрыть].
Неспроста он так и не дан в бою. Он не выходит на поле сражения – «над полем Куликовым» носится его дух.
«Я слушаю рокоты сечи…» Но слушать их можно лишь издали. А не будучи внутри, в гуще ее.
«Я рыщу на белом коне…» Но рыскать может разве что тот, кто потерял свой полк, своих товарищей и ищет их, вместо того чтоб рубиться с врагом плечом к плечу с ними, не отвлекаясь, не отставая, не оглядываясь.
Объятый тоскою могучей,
Я рыщу на белом коне…
Какая ж «тоска могучая» может быть в миг непосредственного действия воина? В миг яростной битвы – «рокотов сечи»?
Это «рыщет», в «могучей тоске», ищет – какой-то последней, нетленной, возвышеннейшей из истин – дух блоковского героя.
Поле битвы для него – не ковыльная, дикая степь, но собственная его душа, сердце, полное предчувствий побед и поражений: «Вздымаются светлые мысли В растерзанном сердце моем, И падают светлые мысли, Сожженные темным огнем…».
Он – не участник сражения, не он добывает победу. Он не острит «свой меч», как призывает его, «к земле склонившись головою», друг. Он – рядом, но в стороне, близко, но – в стороне: слушает, смотрит, – не обагряя меча, размышляя «сердцем вещим» о «святом деле», ожидая своего часа, а главное – мучительно опознавая свой долг:
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар…
Принадлежа сердцем одному из станов, он мечется между ними двумя – словно отыскивая «своих», не узнавая их, томимый «вековою тоскою», обманутый, кажется, самою природой: так, лебеди, любимые птицы русских песен и сказок, отчего-то «над вражьим станом». «И плеск, и трубы лебедей» – рядом с «трубными криками татар», хотя недавно еще, «перед Доном, темным и зловещим», «в криках лебедей» слышался ему голос «светлой жены», Отчизны: «Слышал я твой голос сердцем вещим В криках лебедей…».
Не вступив (на наших глазах) в реальный, Куликовский, фактически-исторический бой, он, поэт, – вечный воин, потому что конца своему сраженью не предвидит на Куликовом поле. «И вечный бой!..» – это не бой русских с Мамаем, решивший судьбу нашествия, не то деяние, что заносится в героические летописи, но «старинное дело» поэта, а быть может, «старинное дело» национального духа и, тем самым, поэзии. В этом именно смысле —
Я – не первый воин, не последний…
В этом именно смысле —
Мы, сам-друг, над степью в полночь стали…
Рядом с историческим, действительным воином, непреложно готовым «биться с татарвою», вместив свою жизнь в кровавое пространство поля Куликова; рядом с великим князем Руси стоит герой вечного, невидимого, а не Куликовского боя, преданный русскому стану на всей исторической беспредельности и ежечасно чувствующий ответственность даже за самые дальние плоды любого своего поступка.
Этого героя, поэта, можно было бы, на риторический лад, назвать воплощенной совестью воина. Однако отношения между поэтом и воином неоднозначны: первый отнюдь не главенствует, но в большой мере, как увидим далее, даже и учится у второго. Учится готовности к гибели, хотя, с другой стороны, быть может, и «учит» воина непреходяще высокому идеалу… Отношения между воином и героем – поэтом могут быть уподоблены также отношениям между народом и интеллигенцией. Меж которыми в блоковскую эпоху, по словам Блока, была некая «недоступная черта», хотя и не столь роковая, как некогда «между русскими и татарами»…[35]35
Блок именует иго «татарским» (а порою нашествие зовет «монгольским») в соответствии с терминологией своего времени. Неточность подобного наименования разъяснена в работах современных нам советских историков, выработавших термин «ордынцы», «ордынское иго», который строже соответствует исторической реальности XIV века и содержит, в частности, указание на космополитический характер правящей верхушки Золотой Орды, как и финансировавших ее сил. Однако же, при всей даже объективности позднейших исторических поправок, нет, разумеется, никакой возможности «уточнять» задним числом хрестоматийную художественную лексику Блока.
Читателю стихов и статей Блока, осмысляющих события 600-летней (и более) давности, следует иметь в виду, что речь отнюдь, не идет о современных нам татарах; что под «татарами» (как и «монголами») подразумевается у Блока, в частности, вообще «азиатская», восточная стихия, противостоявшая в эпоху складывания национального государства стихии славянской и сильно повлиявшая на нее.
Полного знака равенства между поэзией и наукой – ни в методе, ни в лексике, – конечно, не может быть. Это само собой разумеется.
И вовсе не служит к унижению ни поэзии, ни науки.
[Закрыть]
Герой, поэт, вечный воин испытывает сомнения там, где воин практический должен действовать, ибо иначе победа будет недостижимой. «Говорит мне друг: «Остри свой меч, Чтоб недаром биться с татарвою, За святое дело мертвым лечь!» Этот друг и есть, собственно, настоящий воин, один из десятков тысяч, вышедших от Руси к Дону. А герой, поэт, это, в большой мере, человек из будущего и, возможно, неуловимое alter ego практического бойца, второе «я» победившей на Куликовом поле, истекающей кровью, рождающейся России… В то же время он, вечный воин, и человек из древнего, домонгольского прошлого – эпохи, по Блоку, «свет струящей», когда царила светлая гармония между поэтом и Отчизной, и это в его щите – «был Твой лик нерукотворный Светел навсегда»… Всевременное бытие и самоощущение героя, разновременные лики Руси, как и России, внятные его мысленному взору, и обусловливают сомнения, прислушивания, тревогу там, где, казалось бы, все-так ясно: «За святое дело мертвым лечь!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.